Судьба Владимира Раевского удивительна. Поэт, герой войны 1812 года, кишиневский приятель Пушкина, он стал действительно „первым декабристом“, арестованным за четыре года до восстания на Сенатской площади. „Мыслящий майор“, автор работ „О рабстве крестьян“ и „О солдате“ был обвинен в антиправительственной пропаганде и шесть лет, пока шло следствие, просидел в крепостях Тирасполя, Петербурга и Варшавы. Затем был сослан на вечное поселение в Сибирь, записался там в „государственные крестьяне“ и на крестьянке женился. Написал „Воспоминания“, которые были утеряны — казалось, навсегда, но потом найдены уже в ХХ веке. Рассказывая о своем герое, Н. Я. Эйдельман открывает множество неизвестных страниц в истории декабризма.
1.0 — создание файла
Н. Я. Эйдельман
Первый декабрист
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Тюрьма что могила — всякому место найдется
Дурные новости
Раевский:
Арестовывают человека, майора, дворянина (прибавим — поэта). Забирают не в султанской Турции, а в Российской империи, где уж сто лет, как распахнули окно в Европу…
Окончательный же приговор вынесут 15 октября 1827 года, через 2077 дней.
Долгий политический процесс, в мире и России не первый, не последний.
Так было и когда первобытное племя изгоняло или побивало каменьями нарушившего обычай; случалось, спрашивали о мере наказания первого встречного (незнакомого с „подсудимым“), и как он скажет, так поступали. В другие эпохи подвергали остракизму виднейших афинских политиков, сжигали Джордано Бруно; осуждали именем короля, а после самих монархов — именем народа (Карла I, Людовика XVI, Николая II).
Кратких исторических известий о расправах за мнения сохранилось куда больше, чем стенограмм, протоколов политических процессов. В России одно из древнейших — „Судное дело“ Максима Грека, богослова, писателя, эрудита; он проводит молодость в Греции и Италии и отправляется на поиски высшей духовной истины в православную Москву. Крупный авторитет, один из советников великого московского князя Василия III, он в конце 1520-х годов обвинен в разных идеологических и политических преступлениях, но, ловко и твердо защищаясь, требует от противников серьезных, доказательных аргументов. Сохранившийся (и в середине XIX века напечатанный) текст обрывался на „самом интересном месте“, там, где суровейшие обвинения столкнулись с изощренной защитой…
Окончание „Судного дела“ нашлось при совершенно фантастических „обстоятельствах времени и места“ (мы еще не раз увидим нечто подобное и в той истории, о которой ведем рассказ). Открытие было совершено в последней трети XX столетия в горно-алтайской глуши однокурсником и другом автора данной работы Николаем Николаевичем Покровским. Ныне он член-корреспондент Академии наук СССР, но в 1957–1958 годах был подсудимым на одном из весьма тенденциозных политических процессов, затем шесть лет провел в лагерях. Лишь благодаря огромным усилиям академиков М. Н. Тихомирова и М. А. Лаврентьева попал на работу в новосибирский Академгородок. Там он начал экспедиции за древними манускриптами, наладил контакты со старообрядцами и среди многочисленных древних книг, полученных в глухих скитах, обнаружил полную рукопись политического процесса Максима Грека.
Это было открытие мирового класса, отделенное четырьмя веками от самого процесса и несколькими тысячами километров от Москвы, где суд происходил…
Максим Грек был заточен, затем переведен в монастырь, где прожил до глубокой старости, читая, сочиняя и принимая посетителей, среди которых был и молодой царь Иван Грозный.
От царствования же Ивана „отчетов“ о политических процессах почти не осталось: лишь обширные списки казненных…
В следующем, XVII веке власть и официальная церковь, патриарх Никон среди других, осуждают неистового протопопа Аввакума, — тот же запишет:
Еще через несколько лет собрание православных патриархов осудит главного врага Аввакума патриарха Никона (что отнюдь не означало реабилитации протопопа: Аввакума вскоре сожгут).
Судопроизводство, очень далекое от того, что принято считать нормальным в XIX–XX веках, — „турецкая расправа“.
За век до ареста майора Раевского Петр I учинил следствие и суд над своим сыном; приговор царевичу Алексею подписали десятки
Смерть Алексея (вероятно, удушенного или отравленного) сделала ненужным публичное исполнение казни.
XVIII век: процессы Волынского, Миниха; последний (в начале царствования Елизаветы Петровны) охотно подсказывал затруднявшимся судьям самые правдоподобные лживые показания на самого себя — ведь все равно приговор заранее предопределен.
В 1764 году был процесс Мировича, пытавшегося возвести на престол заточенного в Шлиссельбурге члена царской фамилии Иоанна Антоновича; рассказывали, что Алексей Орлов, один из ближайших сподвижников Екатерины II, кричал на государственного преступника, приговоренного к отсечению головы:
Скорое, простое судопроизводство — без адвокатов, присяжных (английское средневековое изобретение). Государство самодержавное, значит, главный закон — слово самодержца: но все же — закон: в России любили повторять, что самодержец собственные законы исполняет, пока сам их не отменит, деспот же — Тамерлан, Надир-шах, Иван Грозный — даже собственные законы нарушает.
Государство самодержавное, но все же дворцовый обиход европеизируется, в 1762 году издан закон о вольности дворянской, а за восемь лет до того Елизавета Петровна отменила смертную казнь, опередив в этом отношении все крупные государства.
Отмена казни означала, что ни один суд империи не имеет права приговорить к смерти, и лишь при чрезвычайных обстоятельствах специально созванный высший суд может вынести чрезвычайный приговор, который, однако, вступает в силу только после собственноручной царской подписи.
Так, Екатерина II подписала „четвертование“ Пугачеву, но притом послала секретное предписание — сразу отрубить голову и лишь потом руку, ногу: уступка „веку просвещения“ (многие дворяне, собравшиеся на площади, возмущались и хотели жаловаться на палача, проявившего неожиданную гуманность).
Конечно, множество крестьян и солдат засекали до смерти без всяких приговоров, и майор, герой нашего повествования, об этом хорошо знает, против этого восстает; но притом —
Проспер Мериме в своем предисловии к „Хронике времен Карла IX“ (написанном примерно тогда же, в 1829-м) замечает об одном из своих „бесцеремонных“ современников:
И в последней фразе ключевое словечко —
Итак, на исходе первой четверти XIX века в цивилизующейся Российской империи, на одной из ее окраин, в Кишиневе, случается история, которую считаем и самой обычной и совершенно необыкновенной.
С 6 февраля 1822 года майор Раевский становится незримым братом по судьбе тех миллионов, что в разные века, в разных странах не избежали тюрьмы.
Отцы против детей
В описанных сценах на стороне арестуемого действуют Александр Сергеевич Пушкин, а также столь известный нам по биографии поэта генерал Инзов,
Раевский и Сабанеев, двое, столь разного возраста и чина — один из отцов, другой — из детей, — начинают длительный, на несколько лет, поединок, и он-то будет в центре нашего внимания; а посему находим полезным, необходимым начать сопоставление двух персонажей и надеемся этим способом отыскать, доказать кое-что существенное.
Итак, Иван Васильевич Сабанеев, 1772 года рождения. Владимир Федосеевич Раевский, 1795-го… Оба дворяне, — добавим, из старинных фамилий: предок генерала мурза Сабан Алей пришел в XV веке из Золотой Орды к великому князю Василию Темному, однако креститься не пожелал, и еще несколько поколений этого рода упорно держались мусульманства: лишь при царе Алексее Михайловиче прапрадед генерала принял православие и сделался ярославским дворянином Сабанеевым…
Предки Раевского пришли в Россию примерно в ту же пору, что и мурза Сабан Алей, но с противоположной стороны, из Дании и Польши. Фамилия Раевских размножилась, растеклась по разным губерниям; по одной линии, через князей Глинских, они были свойственниками Ивана Грозного, по другой, через Нарышкиных, — Петра Великого. Наиболее известная „отрасль“ Раевских — та, что связана с именем генерала Николая Николаевича Раевского и его детей: однако родители нашего майора уже не могли считаться родством со знаменитым генералом и только знали, что — очень дальние… Сравнение продолжится после: сначала познакомимся с каждым в отдельности.
Отец, ярославский помещик, по обычаю, записал Ивана Сабанеева в гвардию: в 15 лет юноша уже сержант Преображенского полка, где сама императрица — полковник. Пока чины идут заочно, можно отсидеться в родовом имении или использовать время более плодотворно. Поскольку семейный архив не сохранился, мы не ведаем, по собственной ли воле или под влиянием родителей сержант, прежде чем явиться в полк, записывается в Московский университет.
Может быть, не хватило средств для Шляхетского корпуса или других закрытых привилегированных дворянских заведений, где карьера шла побыстрее: университет был в ту пору отнюдь не самым престижным местом, и его здание, что находилось в „Аптекарском доме“ на Красной площади, соединяло в лучшем случае несколько десятков студентов. Правда, в свое время здесь посещал лекции сам Григорий Потемкин, — но, как известно, сила его была не в том.
С другой стороны, преображенец Сабанеев в Московском университете — это как-никак „доверие к прогрессу“: ответ на призывы Петра I и Екатерины II — учиться, просвещаться.
Не случайно в эту же пору или чуть позже среди московских студентов — Жуковский, Ермолов, Инзов, братья Тургеневы; почетными гостями являются в „Аптекарский дом“ Карамзин и Крылов: можно сказать, целое поколение просвещенных людей — отцы, старшие родственники будущих декабристов.
Среди них — юноша, отлично владеющей французским, с прекрасной памятью, невысокий (
Разумеется, — на войну; гвардии сержант преобразуется в капитана Малороссийского гренадерского полка. В Причерноморье, где уже четвертый год гремят победы Суворова, Потемкина, Ушакова, Репнина, война приближается к концу, — как бы не опоздать! Не опоздал: 28 июня 1791 года при
Тридцать тысяч русских против 80 тысяч турок, возглавляемых великим визирем. Генерал Николай Васильевич Репнин неожиданно атакует превосходящие силы неприятеля и одерживает блистательную победу.
Вскоре война оканчивается, северное Черноморье — за Россией. Вслед за тем рыжего капитана отправляют на западную границу, где в 1794-м он под командой Суворова действует в нескольких сражениях и при штурме Варшавы.
Опять Сабанеев среди победителей; после третьего раздела Польша на долгие десятилетия исчезает с карты Европы.
Меж тем капитану уже предлагается совершить длинное путешествие с Вислы на Каспийское море, куда Екатерина II на закате своего царствования бросает войска во главе с Валерианом Зубовым. Дорога, которой ехал на свою третью войну 23-летний уже офицер, проходила невдалеке от Хворостянки, того черноземного имения, где весенним днем 28 марта 1795 года раздается первый крик Владимира Федосеевича Раевского — наиболее страшного, почище любых басурман, будущего противника Ивана Васильевича Сабанеева.
В русской военной и гражданской истории XVIII и более ранних веков, как уже говорилось, немало Раевских. Вообще очень любопытно в хронике событий при Иване Грозном, в Смуте начала XVII века, при подавлении восстания Степана Разина или в петровских походах вдруг встретить воеводу Волконского, дьяка Грибоедова, полковника Раевского и других дедов, которых мы склонны полюбить отчасти благодаря внукам.
И снова — почти полное отсутствие архивов, лишь изредка случайные известия, подробности…
Чудом сохранились, например, фотографии, сделанные в конце XIX века с исчезнувших ныне портретов отставного майора Феодосия Михайловича Раевского и Александры Андреевны Раевской (урожденной Фениной) — родителей нашего героя.
Конечно, недостаток или почти полное отсутствие документов мы можем отчасти компенсировать общими соображениями: если Владимир Раевский родился в марте 1795-го, значит, ему было полтора года, когда Екатерину II сменил Павел, а не успел мальчик отпраздновать шестилетие, как Павла не стало, и на престоле царь Александр, в царствование которого случатся главные события в биографии ничего пока не подозревающего малыша.
„Слобода Хворостянка Старо-Оскольского уезда Курской губернии“ — старинные справочники сегодня читаются как сочинения научно-поэтические, совершенно непохожие на строгие, официальные энциклопедии нашего времени. Даже в начале XX столетия в знаменитом „Брокгаузе — Ефроне“ можно в статье „Португалия“ среди годовых температур и численности населения вдруг отыскать строки, что португальские женщины лицом не столь хороши, как испанские, — зато обладают
В составленном Афанасием Щекатовым многотомном „Словаре географическом Российского государства“ нас привлекает близость появления книг (1801–1809 гг.) к рождению и детству нашего героя. Слободы Хворостянки в словаре, правда, нет, но сколько любопытного вокруг! Составитель сообщает, что много веков на месте Старопольского уезда было
Нелегко позднейшим языком комментировать неповторимый штиль старых географов. Не удержимся только отметить одно из первых упоминаний огромных курских руд (Курская магнитная аномалия), удивляющую потомков
Не по сравочникам, но из немногих семейных бумаг знаем, что у отставного майора Феодосия Раевского было 11 детей, а Владимир — третий.
Среди них позже кого только не найдем: революционеров и пьяных крепостников, просвещенных девиц и жадных стяжателей, добрых и гнусных, обычных и странных… Зная кое-что об одном брате, который много пропьет, проиграет в карты, зная о двух сестрах, которые не постесняются присвоить долю наследства, причитавшуюся брату Владимиру, — никак не можем вообразить в Хворостянке яркий очаг просвещения. Однако, приглядевшись к отцу большого семейства, к нескольким вполне достойным „Федосеевичам“, не имеем права зачислять владельцев Хворостянки и в темные крепостники — казалось бы, столь обычные в курских черноземных барщинных углах, да еще в гоголевское время, всего в сотне-другой верст от Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Ивана Федоровича и его тетушки…
Догадываемся, между прочим, что для курского имения Раевских, так же как в свое время для ярославского поместья Сабанеевых, центром притяжения была Москва, в частности Московский университет. Восьмилетнего Владимира Федосеевича в 1803 году помещают в Благородный пансион при университете, где находится немало как московских, так и провинциальных недорослей; за несколько лет они должны кое-чему выучиться и сделаться студентами либо отыскать другой путь.
Мы, конечно, не упустим заметить, что курский мальчик в какой-то степени повторяет московское университетское прошлое пока незнакомого ему бывшего студента Ивана Сабанеева. Во время прогулок по Москве, на публичных гуляниях по необыкновенно зеленому допожарному городу, может быть, во время приезда Александра I в 1809 году, когда дворянская Москва высыпала навстречу, — в эти дни и месяцы Владимир Раевский — очень вероятно — встречал, не зная и не узнавая, множество своих будущих знакомых: например, младшего несколькими годами Александра Пушкина, которого эскортировал в московских прогулках крепостной дядька Никита Козлов; или посетителя университетских лекций, старшего двумя годами смоленского недоросля Ивана Якушкина…
В сущности, о целом периоде этой московской пансионной жизни сохранилось всего несколько строк из письма нашего героя, написанного 60 лет спустя!
Строки умные, странные и позволяющие лишь кое о чем догадываться:
Гордость, невозможность унизиться: позже, в самые тяжкие месяцы и годы, это выявится с необыкновенной, можно сказать, сверхчеловеческой силой…
Угадываем особые, доверительные отношения с отцом — и непонятное пренебрежение матери (как у Пушкина в детстве!). Однако не знаем и, может быть, никогда не узнаем ничего большего; мы, живущие в конце XX века, очень часто недооцениваем быстроту, легкость исчезновения даже недавнего прошлого: писали мало, очень многое пропадало, и нам, к примеру, даже неизвестно, когда Раевский лишился матери (это произошло довольно рано, потому что позже он адресуется исключительно к отцу).
Пока отметим только способность, напористость, образованность молодого Раевского, кажется напоминающие повадку прежнего Сабанеева.
Но где он теперь, старший, в годы младенчества и московского учения своего будущего врага?
При Павле I Сабанеева почти не видно, но в одном из позднейших его писем находим:
Суворовский взгляд, который сильно укреплялся именно в павловские палочные годы; юный офицер Сабанеев вынес из той эпохи омерзение к солдатским мучителям во славу смотра и парада. Многие, так же думавшие, — Ермолов, Николай Раевский, Багратион, Кутузов, Милорадович, десятки других (еще офицеров, но скоро генералов!) мечтали о войне, во время которой солдатам много легче (эту истину знали и поборники палок, сетовавшие —
И вот счастье началось! Четвертой кампанией, в которой участвует Сабанеев, становится Итальянский поход Суворова.
1799 год, быстрое движение русского корпуса через Австрию в Италию; на этот раз противник — лучший в Европе и мире, боевые армии Франции, сохраняющие свободу и энергию французской революции.
Капитан Сабанеев хорошо действует со своими егерями в знаменитых сражениях при Нови, Тортоне; вступает в Милан, движется к Альпам — и вот уж он майор. Как не вспомнить тут, к слову, что в момент ареста Владимиру Раевскому быть тоже 26-летним майором, и тоже в егерском полку!
В начале Альпийского похода, под Муттеном, Суворов поручает толковому офицеру труднейшую должность начальника передовых постов. С каждым днем обстоятельства все труднее: сзади австрийцы, с которыми отношения ухудшаются, слева блестящий французский генерал Массена, справа непроходимые Альпы, которые придется пройти.
В одной из схваток Сабанеева ранят; Суворов посылает в Петербург ходатайство о награждении его Анной 2-й степени и чином подполковника.
Все это позже будет получено — но как быть сейчас? Поход столь труден, что раненые в нем участвовать не могут. И тогда генералиссимус прибегает к способу, в общем известному в те века, хотя, признаемся, не очень привычному для нашего ожесточенного времени.
Суворов оставляет раненых в одном из селений вместе с письмом к противнику, генералу Массена, которого просит обойтись с пленными по правилам чести.
Французский генерал, будущий маршал Наполеона, на высоте: раненым оказали помощь и отправили во Францию, где обращались с ними довольно хорошо. Проведя больше года в городе Нанси, Сабанеев поправляет здоровье, пополняет образование и между прочим внимательно приглядывается к французскому военному и гражданскому устройству; потом в России напишет толковый отчет о том, что видел…
Меж тем почти на глазах Сабанеева и других пленных генерал Наполеон Бонапарт берет власть во Франции н становится первым консулом. Павел I в далекой России первым угадывает, что новый правитель хоть и клянется еще именем революции и республики, но куда более — „свой брат“, диктатор, завтрашний император:
В конце 1800 года отношения России с Францией сильно улучшаются, готовится совместный поход в Индию, причем Павел настаивает, чтобы общее командование взял именно генерал Массена; мир и дружба сопровождаются, естественно, обменом пленных.
Сабанеев возвращается из Нанси в Россию, где его, конечно, встречают самым лучшим образом: один из очевидцев запомнит подполковника:
Поход в Индию не состоялся: Павла I убивают; новый же царь предписывает Сабанееву отправиться на службу к югу, на Кубань, где горцы и лихорадка…
Долгая дорога, снова через Курск, вблизи Раевского, — затем длинная, скучная служба на Северном Кавказе.
Прошение об отставке Александр I охотно удовлетворяет, и, едва перевалив за тридцать, Иван Сабанеев полагает, что карьера окончена! Ну что же, четыре кампании, рана, полковничий чин, впереди обычная помещичья жизнь в Ярославской губернии, может быть, найдется время и семьей обзавестись.
Позволим себе предположить, что, проезжая через Москву, полковник посетил
Молодые же с восхищением встречали и провожали героев последней кампании; перед поднимающейся звездой Наполеона были настроены возбужденно-патриотически и думали как будто совершенно одинаково со старшими.
Среди молодых университетских — Николай Тургенев, Грибоедов, завтрашние декабристы Бурцев и Крюков; Владимир Раевский…
Не такое, однако, время, чтобы засидеться в родовых имениях. Наполеон громит русских и австрийцев под Аустерлицем, одним ударом выводит из строя Пруссию, приближается к русским границам. Объявлено ополчение, и в Ярославской губернии этим делом занимается, конечно, полковник Сабанеев. Вскоре он уж опять на войне со своими егерями и сразу попадает в несчастную для России битву при Фридланде, которой Наполеон победоносно завершает кампанию 1807 года. Военные знают, что отличия и награды в сражениях проигранных даются куда более скупо, чем за выигранные. Поэтому Сабанеев особенно гордился золотым оружием, полученным за Фридланд: он повел там своих егерей против всесокрушающего французского вала — и получил штыковую рану в лицо.
Сто лет (после Нарвы и Прутского похода) Россия не проигрывала войн; поражение же 1807 года и Тильзитский мир рассматриваются как национальный позор и сильно влияют на формирование гордых, независимых, своеобычных личностей — тех, кто вырабатывает свое собственное мнение о судьбах отечества, независимо от того, как меняется политика наверху и с кем сегодня дружит и не дружит император.
В пятилетие между Тильзитским миром и Отечественной войной особенно заметны такие люди, как Ермолов, Лунин, Денис Давыдов — храбрецы, шутники, люди чести. О Ермолове рассказывали, как он в чине полковника столь дерзко разговаривал со многими генералами, что они буквально выпросили и ему генеральский чин: тогда уж не столь обидными покажутся насмешки этого гиганта.
Владимир Раевский хоть и сильно ненавидел в позднейшие годы Сабанеева, но не раз повторял, что уж в пресмыкательстве пред начальством этого генерала никак не обвинишь…
Сабанеев был из той когорты, которая в начале наполеоновских войн имела старший офицерский чин, а к 1812-му — вышла в генералы. Эти люди переходили из одной кампании в другую, кажется, быстрее, чем Раевский и его однокашники из одного класса гимназии в следующий.
В 1808–1809 годах война со Швецией, где Барклай-де-Толли ведет войска через Финляндию но льду Ботнического залива. Сабанеев получает высокий для офицера орден Георгия 3-й степени и третью рану в придачу.
После окончания войны, на 37-м году жизни, он уж генерал-майор (десять лет назад был майором!).
Едва подлечил рану и отпраздновал генеральство, как снова с севера на юг: в который раз, опять через Москву мимо родного университета — на Балканы, где кипит очередная война с Турцией, и как не вспомнить боевое крещение 20 лет назад, в этих же краях…
При главнокомандующем Николае Михайловиче Каменском Сабанеев, как говорили, делал все и более того; в сражении при Шумле, когда было весьма неясно, чем кончится дело, Иван Васильевич проявляет обычную энергию и сообразительность. В результате полная победа, генерал получает Анну 1-й степени, еще одну золотую шпагу за храбрость и тысячу наградных рублей. Самая же высокая оценка способностей
Вскоре эти хитрые генералы удачно уговаривают Турцию подписать мир: Россия получает Бессарабию, то есть тот край, где десять лет спустя и развернутся трагические для Владимира Раевского обстоятельства: но еще важнее — что этот мир заключен как раз накануне вторжения Наполеона в Россию: французский император был вне себя от злости, даже разбил дорогую вазу, узнав о неожиданном окончании войны на Балканах.
Вот-вот начнется новая кампания, которая стоит всех предшествующих; но мы ненадолго остановимся, чтобы приглядеться к нашим героям чуть внимательнее.
Главная черта этих людей — стремление к личной свободе, независимости; если власть будет уважать, — они готовы на свободный союз с нею. Многие же из генералов 1812 года побывали в немилости при Павле I, иные (Ермолов) даже посидели в тюрьме; но при Александре I союз лучших людей с властью вначале сохраняется, и в этом блоке с тогдашней интеллигенцией — один из главных источников успеха и побед этой власти.
Иван Сабанеев — „среднестатистический“ прогрессивный, просвещенный генерал: он за эту власть, но не так, как его деды при Петре. Он вполне лоялен, но требует взамен права на личное достоинство: „Честь превыше всего!“
В начале царствования Александра I любимый учитель царя Лагарп советовал проводить реформы, опираясь в немалой степени на молодых просвещенных офицеров. Для 1801 года, когда Лагарп давал советы, этими молодыми офицерами были Сабанеев, Ермолов, Денис Давыдов. Но время проходит, юные офицеры 1801 года становятся зрелыми генералами 1812-го, и, стало быть, если следовать Лагарпу, нужно приглядеться к новой молодежи: прапорщику лейб-гвардии Литовского полка Павлу Пестелю (чин присвоен 14 декабря 1811 года — за полгода до войны и ровно за четырнадцать лет до восстания на Сенатской площади); к прапорщику (с октября 1810 года) Сергею Трубецкому; вместе с ними вступают в 1812-й год корнет Василий Давыдов, гвардейский подпрапорщик Якушкин, поручик Михаил Орлов, штаб-ротмистр Михаил Лунин, ротмистр Сергей Волконский. Позже они „подтянутся в чинах“, но нам, привыкшим, что Пестель и Трубецкой полковники, а Волконский генерал, непросто вообразить их в начале службы…
Так же, как будущего майора Раевского, который 16-летним переводится в так называемый Дворянский полк при 2-м кадетском корпусе в Петербурге, чтобы побыстрее выйти в офицеры.
Время бежит: только что 19-летний Сабанеев отправлялся из университета в полк и на войну; теперь 17-летний Раевский готовится к тому же. Волею случая или закономерности — у него в эту пору находится друг-собеседник Гавриил Степанович Батеньков, который позже вспомнит:
Цесаревич, наследник престола Константин, часто бывал груб даже со старшими офицерами, а молодежь не собиралась с этим мириться, следуя примеру Луниных, Ермоловых, Сабанеевых (позже, впрочем, Константина полюбят).
Вспоминая о том времени много лет спустя, Раевский признается, что среди „отцов“ их привлекали свободные, независимые люди, вроде его будущего врага:
Славные отцы, хорошие дети. Ко всем их достоинствам прибавим еще одно, наиважнейшее: умели дружить!
21 мая 1812 года, за двадцать дней до начала войны, прапорщик Владимир Раевский назначается в 23-ю артиллерийскую бригаду и отправляется к месту службы.
В эти же дни генерал-майор Сабанеев, оканчивая дела на Балканах, также ожидает нового назначения. Незадолго перед тем мелькнула неожиданная возможность большой карьеры: подозрительный царь, разочаровавшись во многих своих генералах, вдруг собрался сделать Сабанеева военным министром; в последнюю минуту, однако, сработала подводная интрига: Александру I доложили, будто Сабанеев пьяница (хотя генерал, как всем было известно, не столько пил, сколько выпивал
Май за месяц до войны: как легко 1812 год заменяется тут 1941-м — молодой выпускник, завтрашний лейтенант радостно едет в полк, не подозревая (как, впрочем, и куда более опытный генерал), что удобнейшими днями для коварного нападения являются двадцатые числа июня, время самых длинных дней и самых коротких ночей.
22 июня 1941 года нападет Гитлер; 24 (12) июня 1812 года огромная армия Наполеона переходит Неман…
„Барклай, зима иль русский бог…“
В войну прапорщик и генерал вступают в разное время: старший довольно поздно, юный же, начальствуя над двумя пушками, очень скоро окажется в самом пекле.
Артиллерия в русской армии была, как известно, очень хороша — и в этом немалая заслуга Алексея Андреевича Аракчеева.
Зверь, „змей“, равно ненавистный и Сабанееву и Раевскому, губитель множества солдат и военных поселян, — но артиллерийских заслуг никак не отнять; любил генерал пушки, понимал довольно хорошо их значение как наиболее передового вида военной техники. Точно так же, как полтора века спустя какой-нибудь солдафонски ограниченный генерал или маршал будет вкладывать душу в компьютеры, электронику!
Аракчеев, вслед за своими предшественниками (начиная с Петра I), старается отбирать в артиллерию наиболее смышленых. Любопытно, что при пушках в XVIII веке состояли очень многие Ганнибалы и Пушкины: не исключено, что „артиллерийская фамилия“ во многом определила военную специальность, но, как знать, не родилось ли еще в XIV–XV веках прозвание „Пушкин, Пушкины“ у лиц, склонных к этой новейшей технике?
В артиллерии Пушкины, Ганнибалы, Раевские…
Сабанеев же страшным летом и осенью 1812 года остается на юге, в украинских и молдавских степях. Он прикрывает южные пределы империи и впервые за многие десятилетия — не в сражениях. Кутузов, прежний главнокомандующий, в августе 1812 года уж принимает армию в 200 верстах от Москвы, а Сабанеев лишь с опозданием на неделю и больше узнает о Смоленском сражении, о Бородине, о потере и пожаре Москвы, о начале наполеоновского отступления, о славных делах на Калужской и Смоленской дорогах, где действует 17-летний, никому почти не известный офицерик при своих пушках.
Сколь простой кажется история 1812 года задним числом, когда мы знаем, чем дело кончилось: сначала неприятеля заманили, потом — прогнали…
Если б заранее знали ответ исторической задачи, можно было бы, кажется, без всякой боязни, без лишних сражений отступать хоть за Урал, в Сибирь; французы растеряются, сами уйдут…
Но, не зная, что будет завтра или через месяц, отступавшие стыдились каждого французского успеха, скорбели о каждом потерянном городе; раненый Багратион не пережил известия о потере Москвы, — а ведь всего через месяц потеря обернется победой!
В этих обстоятельствах величие, суеверие, героизм, подозрение, реальность, фантастика — все вместе. И вдруг важным историческим фактором становится нерусская фамилия Барклая, который будто бы изменнически ведет французов в Москву, и еще немного — войско взбунтуется. Но тут является Кутузов, восклицает:
Пройдет четверть века, и Пушкин, отдавая должное предшественнику Кутузова, скажет:
Поэт чувствует тайну, сложнейшую тайну той войны. Со стороны кажется удивительным и странным, как даже самые умные „действующие лица“ истории видят лишь на ход вперед (что уж говорить про людей простых. бесхитростных!). На ход вперед видит и прапорщик Раевский, и младшие офицеры Чаадаев, Пестель, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы, и генерал Сабанеев. Может быть, лишь Кутузов просчитывал игру на два-три хода, но опасался слишком подробно делиться с окружающими: достаточно с них хотя бы убеждения, веры, что старик знает нечто им недоступное…
Тайна подобной войны, которую дано выразить лишь великим художникам.
Первым был, наверное, Карамзин, который в конце августа 1812 года, когда Москва готовилась к эвакуации и многие пали духом, не брались предсказывать даже ближайшее будущее, — Карамзин, согласно воспоминаниям очевидца, произнес пламенную речь:
Много лет спустя Владимир Раевский заметит, размышляя о прошлом:
Карамзин, Пушкин первыми эту тайну почувствовали, — Толстой, вероятно, первым эту тайну понял. Закономерно, что понимание явилось гениальному человеку, который в кампании 1812 года не участвовал, родился 16 лет спустя, — но еще не успел от нее слишком удалиться. „Война и мир“ была начата через 51 год и окончена через 57 лет после Отечественной войны. Прежде этого срока все было слишком близко, слишком сильна была ревность ветеранов, нередко противопоставлявших свой личный опыт историческому пониманию событий. Однако если бы Толстой „опоздал“, в 1870–1880-х годах его роман, думает вообще не был бы написан: слишком уж далеким становился 1812-й, слишком — история…
Подобная же тайна, несомненно, существует и для великой войны 1941–1945 годов. Многим кажется, будто вce ясно: отступали, потом победили… Но если глубоко думаться — как и что произошло, как из 1929–1937-го возник 1941-й, а позже 1945-й, — тогда тайна, порою фантастика, „безумная логика“ истории ощущаются достаточно сильно, и с годами все сильнее. Наиболее глубокое приближение к этой тайне мы находим, с одной стороны, в некоторых искренних, порою бесхитростных военных мемуарах, а с другой — в лучших художественных откровениях: таких, как „Василий Теркин“, как повести Василя Быкова, как „Жизнь и судьба“ Василия Гроссмана.
И тем не менее мы лишь на подступах, тайна еще не „взята“; может быть, как для 1812 года — главное слово за тем гением, кто еще не родился в военные годы, но притом не слишком от них удален. По формуле „Войны и мира“ время еще есть: 57 лет, отделяющих роман Толстого от той Отечественной войны, — это будет 2002 год для этой Отечественной.
И если так, значит, Автор уже среди нас, может быть, в школу или институт ходит, пробует или еще не пробовал пера…
Среди поразивших человечество непонятностей 1812 года были и странные „правила“ той кампании: прежде армии обычно сходились в генеральном сражении — Маренго, Аустерлиц, Йена, Фридланд, Баграм, — и дело окончено. Победа в сражении равнялась выигрышу войны. Здесь же все не так, и непонятно — как…
В формулярном списке „О службе и достоинстве“ майора 32-го егерского полка Владимира Федосеевича Раевского находим:
Вопрос.
Ответ.
Бородино. Артиллерист Иван Радожицкий запомнит:
Еще и еще отрывки, впечатления, воспоминания.
Граната, пробивающая бок лошади и взрывающаяся внутри…
За 12 часов сражения русская артиллерия делает 60 тысяч выстрелов, около сотни на каждое орудие.
Раевский:
Семнадцать лет, четыре пушки, радость жизни — и десятки тысяч тел, оставшихся на Бородинском поле.
Зная, на чьей стороне правда, Раевский не забывает, однако, и другой стороны исторического действа:
Выходит, нужно думать и об изгнании неприятеля и о способах изгнать потом зверство из самих себя.
Но война продолжается. В послужном списке Раевского 11 сражений, два чина, военный орден, рана… 17-летний прапорщик — подпоручик — поручик гонит неприятеля своими двумя, потом четырьмя пушками. И вот уж Смоленск, Борисов:
Тут время появиться генерал-майору Сабанееву. Он подчиняется теперь адмиралу Чичагову, который поздней осенью 1812-го движется с Украины в Белоруссию, к Березине, чтобы отрезать пути наступления Наполеону.
Между Чичаговым и Сабанеевым возникает спор, от которого зависят, может быть, судьбы Европы. Генерал убеждает старшего начальника, что их задача окружить, захватить Наполеона; Чичагов иначе трактует полученные инструкции и медлит.
Именно в эту пору записывает во фронтовом дневнике молодой офицер Александр Чичерин (которому быть бы декабристом, если б вернулся с войны):
Если бы Чичагов перехватил Наполеона при Березине…
Тогда вроде бы война окончилась сразу и не было бы нужды в кампаниях 1813–1814 годов? Или, наоборот, пленение, гибель императора удесятерили бы сопротивляемость Франции; униженный, прижатый к стене неприятель сделался бы чрезвычайно опасен?
До сих пор спорят, каково было мнение самого Кутузова. Умнейший старик серьезно опасался разбитого Наполеона; как известно, вообще возражал против вступления русских войск в Западную Европу. Может быть, и в самом деле тайно противился завершению кампании при Березине, — и не оттого ли инструкции Чичагову были не слишком отчетливы?..
Так или иначе, основная армия (где и Раевский) не стала молотом, а войска Чичагова и Сабанеева — наковальней, меж которых расплющился бы Наполеон.
Бросив множество пленных, французский император умчался в Париж собирать новое войско; Чичагов сделался объектом критики и насмешек, попал даже в басню Крылова („Щука и кот“); авторитет же Сабанеева, который спорил с Чичаговым, наоборот, возрос.
Так или иначе, оба русских войска слились, и теперь генерал Сабанеев с поручиком Раевским одновременно достигают российской границы.
Андрей Раевский — старший брат Владимира Федосеевича, тоже находившийся в действующей армии, — описывает торжественный момент:
В эти же новогодние дни 1813 года генерал Лавров поучает юного Чичерина, что для его собственного блага необходимо повидать чужие земли, ибо только там научится он любить свое отечество.
Поручику Чичерину вернуться в свое отечество не суждено; поручику Раевскому — суждено. К тому же у него огромные, хоть и смутные планы, которые несколько позже будут изложены в стихотворном послании заветному другу Гавриилу Батенькову:
Последняя строчка, несомненно, лучшая в благородном, но поэтически довольно среднем сочинении. Стихи написаны задолго до того, как Раевский вступит в тайное общество, но — будто предчувствует:
Пока же поручик Раевский и генерал-майор Сабанеев вступают в Европу.
Имя Сабанеева звучит громко: он правая рука Барклая; в послужном списке множество битв и штурмов — Торн (за что пожалован орден Александра Невского), Бауцен, Кульм, Лейпциг, Бриенн, Арси-сюр-Об, Париж.
Снова, как в 1800 году, Сабанеев во Франции, причем именно в Нанси, но уж не пленный — победитель! Он жалуется старинному боевому другу Закревскому:
В общем, и с царем уладил и с возлюбленною: будущее за ним.
Поручику Раевскому в Париж не вступать: ему, поэту, достается военная проза. Больше года, с сентября 1813-го по ноябрь 1814-го, несет гарнизонную службу в занятых русской армией польских областях. Впрочем, по немногим сохранившимся сведениям, не тужит,
Победители торжественно возвращаются из Парижа; из Варшавы тоже возвращаются, хоть и менее торжественно. Раевский вскоре уволится от службы "за ранами". На 22-м году жизни отставной боевой штабс-капитан — образован, умен, энергичен, холост. Будущее за ним…
Но что же все-таки делать? Один фронтовик нашей, второй Отечественной несколько лет назад рассказывал, как встретил после войны своего прославленного начальника, маршала бронетанковых войск Рыбалко: тот прибыл в Москву для прохождения каких-то курсов.
— Товарищ маршал, на кого же можете выучиться, если вы уже маршал?
Старательно оглядевшись, Рыбалко ответил: "Наверное, на царя".
12 мая 1814 года, через полтора месяца после победы, генерал-лейтенант Сабанеев пишет из Франции своему приятелю генералу Петру Корнилову (в архиве последнего, в Отделе рукописей ленинградской публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, старинный листок сохранился):
Занятное письмо! Два века назад царские свадьбы как будто играют роль, равноценную будущей ООН и другим современным способам установления мира на земле. И конечно, всегда приятен оптимизм просвещенного человека, верящего, что особых несчастий, кажется,
Раевский же, вопреки вечно распространяемому мнению о беспечной молодежи, — в ту пору куда грустнее.
Все в том же стихотворном послании другу Батенькову вопрошает:
Родина Батенькова — Сибирь, и Раевский готов там искать истины, если здесь — тоска.
Знал бы Раевский, что самому себе пророчит; что со временем навсегда, и не по своей воле, попадет туда,
Молодой, внешне вполне преуспевший, талантливый человек, но —
Генерал-оптимист, чей оптимизм в ближайшие годы будет немало поколеблен — и неразумным устройством государства, и внедрением аракчеевских порядков; и офицер-пессимист, который думает о многом сходно со своим генералом, но лишь в будущем надеется отыскать родину в родине.
Два прогрессивно мыслящих, просвещенных человека — один из отцов, другой из детей: бог даст, объединятся, легко найдут общий язык, составят союз порядочных людей и преобразуют Россию…
Они ведь и так связаны — общей армией, общими походами, дворянством, просвещением…
Кинофильму Сергея Бондарчука "Война и мир" предпослан эпиграф:
Эпиграф взят из эпилога к роману (действие которого происходит в декабре 1820 года!). Пьер говорит Наташе эти слова после острого разговора с друзьями о необходимости тайного союза.
Прекрасные слова, которым Толстой конечно же сочувствует… Однако нельзя их брать эпиграфом ко всему произведению, как главную, «сквозную» мысль автора. Все-таки эти слова говорит Пьер, хоть и любимый герой Толстого, но несколько раз в течение романа искренне менявший "жизненную программу": сначала (в первой сцене первого тома книги — в салоне госпожи Шерер) он воспевает Наполеона; затем ищет ответа у масонов: после — разочарование во всем этом; 1812 год, Платон Каратаев открывает, что самоцелью является сама жизнь, простые человеческие радости: но проходит еще несколько лет — и Пьер снова устремляется в общественную деятельность, на этот раз в тайное общество декабристов.
Толстой очень любит своего Петра Кирилловича, сочувствует, знает, что через пять с небольшим лет Безухову вместе с друзьями-заговорщиками идти в Сибирь, а Наташе ехать за ним; но притом — для автора романа это еще не окончательный итог "всей мудрости земной", а лишь один из шагов к ней по очень извилистой, не всегда различимой дороге.
Насчет единения всех хороших людей Пьер говорит жене, Наташе, она же, слушая, не слышит.
У Наташи своя истина, не мешающая той, что излагает Пьер, — но другая…
Несколькими же страницами ранее Толстой замечает:
Толстой, как мы знаем, верил не столько в объединение хороших людей, сколько во внутреннее, духовное освобождение каждого отдельного человека (в старости, например, смеялся над обществами трезвости: не пить следует в одиночку, а если уж собираться — то лучше выпить…). Поэтому (повторим) неверно считать главнейшей мыслью романа "Война и мир" слова Пьера —
Тем более что
Конечно, в разные века, в разных краях, случалось, объединялись для доброго дела почти все лучшие люди. К несчастью, в России — очень и очень редко. Знаменитый деятель XVIII века Артемий Волынский заметил:
В 1818 году 23-летний офицер Владимир Раевский вступает в Союз благоденствия, тайное общество, столь же легко и естественно, как Пьер: просто никак нельзя иначе — и только непонятно, отчего же все в него не вступают?
Но что же должно было произойти, чтобы через восемь лет после общей победы генерал, отнюдь не худший, отнюдь не Аракчеев (скорее уж, повторим, Николай Ростов, только старше летами и чином выше), — чтобы такой генерал велел арестовать и сам возглавил следствие над человеком, которого должен бы, кажется, признать, уважить.
Так началась длинная, причудливая история, которая займет большую часть нашего повествования…
„Счастливая случайность“
После французской революции — чем позже, тем больше, и особенно много в нашем суеверно-пугливом XX веке, — рассуждают и пишут о знаменитых пророчествах Жака Казотта, который в 1788 году будто бы довольно точно предсказал, что будет в 1789–1794 годах — и позже…
Одни безусловно верят в возможность подобных пророчеств, другие сомневаются, доказывая, что Казотту приписали великую пророческую мудрость задним числом; третьи восклицают, что, предвидя будущее своей страны и Европы, Казотт, кажется, не рассчитал, что в 72-летнем возрасте, 25 сентября 1792 года в 7 часов вечера, взойдет на эшафот как „враг революции“.
Известный историк русской армии Г. С. Габаев в 1920–1950-х годах собирал материалы об этой мистической истории (наряду с документами о солдатах-декабристах, о планах восстания 14 декабря 1825 года и др.). Габаеву было нелегко работать, так как его регулярно высылали и возвращали в Ленинград (во время одной из ссылок он почему-то находился в Курской области, недалеко от места рождения очень интересовавшего его Владимира Федосеевича Раевского).
Мы обычно скорее склонны верить таким историям, потому что, во-первых, сами с переменным успехом постоянно пророчествуем, а во-вторых, знаем исход крупнейших исторических событий; прошлое (снова повторим) задним числом кажется столь простым и обязательным, будто иначе и не могло быть…
После окончания войны с Наполеоном многие, очень многие верили, что обязательно должна наступить хорошая, счастливая жизнь, реформы, послабления…
Точно так же, как при окончании Великой Отечественной войны 1941–1945 годов, когда миллионы людей думали, что отныне отпадает необходимость в арестах, терроре, жестоких лишениях во имя грядущих сражений.
В 1814 году на Александра I очень надеялись:
Если бы в этот момент царь с решимостью Петра Великого взялся за „коренную перестройку“ экономической и политической жизни страны, ослабил бы деспотизм, отменил крепостное право, наверное — сумел бы…
Не сбылось.
Сие требует пояснений, относящихся еще к тому времени, когда Раевский не был офицером, а Сабанеев генералом.
Мы опять отступаем в прошлое, чтобы пропустить перед самую важную персону Российской империи и довольно важного героя нашего повествования.
Царь на пять лет моложе Сабанеева, но на 18 лет старше Раевского и, стало быть, относится к поколению отцов…
Издательский рефлекс — печатать сочинения, посвященные только „положительным людям“, — сложился давно и не случайно. Очевидно, это инстинктивное доверие к читателю, который вдруг да полюбит „нехорошего человека“. Рассказывают, будто один автор принес в редакцию серии „Жизнь замечательных людей“ сочинение о Тамерлане; ему стали объяснять, что тиран XIV века не может быть отнесен к „замечательным людям“. „Как же так? — возмущался автор. — В основе cлова „замечательный“ идея — „заметить, заметный“. Разве Тамерлан не был заметен на весь мир?“
Автор этой книги хорошо помнит, как ему удалось напечатать любопытные письма начальника III отделения генерала Дубельта, только замаскировав их бодрым заглавием „После 14 декабря“.
Попытки рассмотреть какого-либо царя, правившего после Петра Великого, не агитационно-разоблачительно, но чисто исторически обычно встречали отпор.
Без царя Александра нам, однако, на сей раз не обойтись. Поэтому повторим небезызвестные, но все же требующие повторения и размышления факты.
Александр — старший сын Павла, любимый внук Екатерины, которого она готовила к царствованию; его учитель Лагарп — выдающийся швейцарский просветитель и государственный деятель — обучал принца по последнему слову педагогики: воспитывал хорошо, очень хорошо, может быть, даже слишком хорошо.
Екатерина II, добившаяся власти и удержавшая ее самыми разнообразными средствами, в том числе темными, лицемерными, кровавыми, — царица, подобно многим грешникам разных сословий и веков, мечтала, чтобы любимый внук никогда не знал той грязи, через которую ей пришлось пройти; чтобы он жил и правил
Но легко ли управлять столь грубой империей, получив столь утонченное, чувствительное, деликатное образование?
Просвещение дало плоды еще в бабушкино царствование. В то время как Екатерина размышляла о способах замены нелюбезного сына Павла любезным внуком Александром, этот самый внук спорит с Лагарпом: учитель доказывает, что России нужен просвещенный монарх, ученик же отстаивает республику. Доводы Александра известны: слишком многое определяет случайность рождения. Знаем и аргументы Лагарпа: страна в течение многих веков привыкла к монархической форме и не понимает никакой другой: к тому же и в республиках, при демократии, очень часто являются дурные правители.
Принц, однако, упрямо повторяет вычитанное во французских книгах: чем случайнее, тем народу хуже.
Александр:
Александр не желал в 1796 году принимать престол вместо отца, но не решался перечить бабушке, готовившей провозглашение его своим преемником. Манифест о замене сына внуком, по всей видимости, был составлен, но не объявлен. Екатерина II не успела — апоплексический удар настиг ее за несколько недель или даже дней до перемены наследника. Александр же и думать не желал о том, чтобы чинить какие-нибудь препятствия отцу: благородный отказ от бабушкиного наследства плюс его собственное нежелание царствовать плюс — страна, которая не готова к замене Павла Александром (точно так, как в 1825-м все знали явного наследника Константина и почти никто не подозревал о тайном наследнике Николае).
7 ноября 1796 года на престоле Павел, Александр объявлен его наследником по всем правилам, и вскоре, как известно, просвещенное дворянство в ужасе: Павел для них неистовый, безумный тиран и деспот.
Оставим в стороне вопрос, кем он был на самом деле. В моей книге „Грань веков“ я старался доказать, что безумия никакого не было, а была определенная система, которую можно назвать „консервативной утопией“. Идеи Павла — это мощная централизация, царь-рыцарь во главе возрожденной средневековой рыцарской системы, при ограничении личных прав дворянства, слиянии самодержавия и церкви…
Тогда-то, в 1797 году, в Москве во время коронации Александр I и его близкие друзья в первый раз задумывают уже не отречение и бегство, но — конституцию, которая когда-нибудь (возможно, очень скоро!) ограничит деспотизм. Затем были еще проекты.
Наконец гвардейский дворянский заговор уничтожает Павла, с ведома Александра, надеявшегося — по словам Герцена, — что отца убьют, но
Нервный, подозрительный, меланхоличный Александр вступает на трон через труп отца; он предается отчаянию и слышит окрик лидера заговора генерала Палена:
Все дворяне, за редчайшим исключением, — все cабанеевы, раевские — единодушно радовались новому монарху, обещавшему в манифесте править
Мысль, что можно замолить грех, осчастливив Россию, — мысль временами очень искренняя, но порою —
Осчастливить как будто очень просто, и Александр это знает, и молодые друзья императора, занявшие ряд важных постов, знают, и, наконец, Лагарп, дающий новые советы ученику, тоже знает.
Петр пробил окно в Европу, преемники Петра, особенно Екатерина II, расширили просвещение, дворянские вольности. Теперь нужен следующий шаг, ослабляющий рабство в разных формах.
Политическое рабство можно умерить твердыми законами, конституцией, обновленным судом, наконец, парламентом (Думой или Земским собором), который должен ограничить самовластие монарха.
Социальное рабство — крепостное право; половина нации покупается и продается. Сверх того, 25-летняя рекрутчина (
Между 1801-м и 1812-м Александр сделал первые попытки. По совету Лагарпа и молодых друзей он отнюдь не опирается на народ, который, конечно, радостно устремится к свободе, но
В ту пору, когда Сабанеев сражался с французами, шведами, турками, а Владимир Раевский одолевал науки, — в ту пору царь торопился расширить число сторонников; по совету Лагарпа развивал просвещение. Большая часть старых русских университетов и других высших заведений была основана или возобновлена именно при Александре: университеты в Дерпте, Вильне, Казани, Петербурге, Харькове; лицеи в Царском Селе, Одессе, Нежине… В эти же годы чуть-чуть ограничено крепостническое бесстыдство: запрещены газетные объявления о продаже людей, издан закон о вольных хлебопашцах; тем помещикам, которые сами пожелают, он облегчает способы отпускать крестьян на волю. Однако все это лишь „подступы“. Главные реформы, связанные с именем Сперанского, ожидались в 1810 году.
1 января этого года был торжественно открыт Государственный совет: лишь немногие — узкий, но влиятельный круг — знали, что это „айсберг“, часть огромного замысла, основной массив которого еще не виден. Государственный совет был первоначально задуман как вторая палата — „палата лордов“ русского парламента. Предполагалось, что 1 мая 1810 года будут назначены выборы в „палату общин“ — Государственную думу, где примут участие дворяне, купцы, мещане, однодворцы и государственные крестьяне. Разумеется, избирательный закон был так расчислен, чтобы дворяне имели крепкое большинство: податные сословия должны избирать своих депутатов по системе многоступенчатой (волость-округ-губерния). Крепостные пока что не голосуют, но одновременно должно начаться постепенное их освобождение с землей, и в конце концов они тоже получат гражданские и политические права…
Итак, 1 мая выборы, 1 сентября 1810 года Государственная дума сможет собраться, и в это же время царь серией декретов введет элементарную законность, суд присяжных…
Двухпалатный парламент. В 1810-м, а не в 1905-м! Ограничение и постепенная отмена крепостного права.
С 1810-го, а не в 1861-м!
И тогда все выпускники новых университетов, лучшие люди страны, свою великолепную энергию отдадут коренным реформам, тогдашней перестройке, одобренной свыше; и тогда раевские, сабанеевы, ермоловы — новые люди новой России!
Однако 1 сентября 1810 года Государственная дума не открылась. Этого не произошло и в следующие месяцы, годы, десятилетия.
19 октября 1811 года царь и Сперанский явились на открытие Царскосельского лицея. Мы точно, конечно, не знаем, но догадываемся, какие мысли и сомнения занимали главнейших деятелей государства, когда они благосклонно рассматривали тридцать резвящихся подростков — то ли участников будущего обновления, то ли вероятных винтиков традиционной бюрократии.
В марте 1812 года Сперанский внезапно арестован, выслан; позже — прощен, но уже теряет прежнее значение первого министра. Несколько лет спустя Сперанский — по-видимому, искренне — назовет ошибкою свои прежние планы: слишком „разогнался“; россиянам этого не надо — достаточно все той же самодержавной системы, смягченной просвещением.
Парадокс, однако, был в том, что Александр, прогнавший Сперанского и заморозивший реформы, не соглашался с покаянными идеями своего министра.
Про себя царь был, по-видимому, убежден в необходимости важных перемен. К тому же старые павловские раны не заживали; мечта — компенсировать свое участие в заговоре благодетельными законами — оставалась мечтою. Меж тем каждая годовщина восшествия Александра на престол была ведь и годовщиной гибели отца. Больнее нельзя было задеть императора, чем напомнить об этом обстоятельстве. Наполеон, когда из Петербурга его упрекнули в захвате и расстреле члена фамилии Бурбонов герцога Энгиенского, объявил на всю Европу, что хорошо бы понял русского царя, если б он захватил и казнил убийц своего отца…
Когда началась война 1812 года и русские отступали, суеверный, все более склонявшийся к мистике Александр, конечно, видел в этом божье наказание — за Главный грех. Однако неожиданно — победили, и царь усматривает в этом некую зловещую иронию судьбы, которая еще обернется своей трагической стороной…
В разгар побед взятый в плен французский генерал Вандамм, услышав обвинение, высказанное царем, что он плохо обращался с русскими пленными, бросил в ответ, что, по крайней мере, не убивал собственного отца. Александр схватился за шпагу, но дал себя удержать и увести.
Идея грандиозного храма Христа Спасителя на Воробьевых горах — одна из экзальтированных попыток примириться с небом, искупить земной грех. Современники о том догадывались; Герцен писал:
Дело, конечно, не только и не столько в отцеубийстве: Александр достаточно осведомлен о тяжкой доле деревни, „черной неправде“ в судах и т. п. Реформы действительно нужны, хотя бы ради самосохранения, — и теперь, после войны, дан приказ снова их приготовить.
Ситуация как будто много благоприятнее, чем прежде, при Сперанском: Бонапарт уже не „у ворот“, а на Святой Елене; авторитет Александра-победителя огромен.
17 мая 1815 года тот же генерал Михайловский-Данилевский слышит в Вене слова Лагарпа, старого учителя Александра, что
В те самые годы, когда Сабанеев мечтал о гармонии, о долгом или вечном мире между народами, когда Раевский
Конституцию составляли в Варшаве но указаниям фактического правителя Польши, друга-единомышленника царя еще с молодых „реформаторских мечтаний“ — Николая Николаевича Новосильцева.
Россия в ту пору, как известно, присоединила уже некоторые земли, обладавшие, по мнению Александра, европейскими традициями и цивилизованностью. Финляндии, завоеванной в 1809 году Сабанеевым и другими, дарован законодательный сейм; то же самое получает Польша, где на открытии сейма в 1818 году царь благодарит поляков за то, что они в ближайшем будущем научат „свободам“ Россию. Российское дворянство обиделось, но это разговор особый; пока же заметим, что польский сейм был опять же надводной частью „айсберга“ — как Государственный совет (так и оставшийся всего лишь Государственным советом, а не второй палатой).
Подводной идеей была
Крепостным правом в то же самое время занимался не кто иной, как Алексей Андреевич Аракчеев.
Снова повторим, что отнюдь не собираемся высветлять мрачного, кровавого временщика, как могут подумать читатели, помнящие о его успехах в артиллерии. Однако правда истории существует для всех. Аракчееву велели составить проект освобождения крестьян, он и написал… То есть не он, а подчиненные, секретари. Приказали бы Аракчееву произвести массовые расстрелы — расстрелял бы; пытать — пытал бы; расправиться с противниками своего государя, как Мехмет-Али с мамлюками, — расправился бы; поджарить их на медленном огне — поджарил бы…
Есть причудливая польза от такой всеготовности: это российская возможность использовать, при случае, самых черных министров для прогресса; им „все равно“ — был бы приказ; однако не будем и преувеличивать подобную возможность, не будем…
Тем не менее крестьянский проект был сочинен: Александр повелел Аракчееву (1818 год) сочинить документ об освобождении помещичьих крестьян
Царь в общем проект одобрил; мы же не можем не заметить, что Аракчеев назначал каждому крестьянину примерно столько же земли, сколько позже в своих тайных проектах обещал декабрист Никита Муравьев. Прямо хоть кричи: „Ай да Аракчеев, ай да…“
Много лет спустя, когда готовилась реформа 1861 года, один из виднейших ее деятелей, Николай Милютин, изучил старинные, полувековой давности, проекты и сопроводил аракчеевский документ замечанием, что, кажется, крестьяне могли быть освобождены при Александре I,
Проект 1818 года припрятали. Дело ограничилось освобождением прибалтийских крестьян без земли, что в России не вызвало никакого энтузиазма и желания подражать…
Одновременно был проведен страшный эксперимент с военными поселениями.
По-настоящему история их еще не написана. Известно, что это были ужас и зверства; что немалую часть крестьян сделали „по совместительству“ солдатами, и двойной гнет вызвал двойной отпор — восстания, расправы: река Волхов, красная от аракчеевских экзекуций; чугуевские казни на Украине…
Известно также, что у царя и Аракчеева была мысль „филантропическая“: соединив сельскохозяйственное производство с солдатчиной, не отрывая солдат от дома, — им же лучше сделать. Да вышло хуже…
Однако была в этом деле еще одна, очень замаскированная, почти никому не доступная утопия.
Крепостной крестьянин, забритый в рекруты, уходит в армию, а оттуда, если вернется (возвращался один из двух, половина умирала), оттуда он приходил все же не крепостным; помещик не может его теперь продать, заложить и т. п. Но что, если потихоньку, постепенно в разных губерниях государство станет откупать у помещиков крестьян для обращения их в военных поселян? Помещики вряд ли очень обидятся: крестьянский труд, особенно в центральной полосе, не слишком прибыльный; в сущности, нет принципиальной разницы — изъять в рекруты несколько крестьян, как было прежде, или забрить побольше. Таким образом, рядом с государственными крестьянами, обращенными в военных поселян, начнет расти слой откупленных бывших крепостных. С годами все больше и больше помещичьих рабов, пройдя через „очистительную купель“ солдатчины, пусть хоть таким причудливым путем, но сделаются свободными. И не пройдет десяти-двадцати лет, — так мало останется помещичьих крестьян, что их уж легко будет разом перевести в государственные, освободить…
Таким образом, военные поселения могли вроде бы стать хитрым, замаскированным механизмом крестьянской свободы, если общий закон об освобождении крепостных, уже подготовленный Аракчеевым, не пройдет.
Итак, через несколько лет после войны два главнейших закона — о конституции и крепостном праве — приготовлены. Кое-что начато… И что же?
И ничего.
Крестьянский проект отправлен в секретный архив почти на полвека. Конституция же Новосильцева так засекречена, что даже следующий царь, Николай I, о ней вроде бы не знал; во всяком случае, позже утверждал, будто Александр I с ним не поделился — и мы, зная скрытность старшего из Павловичей, готовы в это поверить.
Николай I утверждал даже, что, если б знал о братнином проекте, иначе оценил бы конституционные планы декабристов, отнесся бы к заговорщикам „мягче“. Во время польского восстания 1830–1831 годов были захвачены секретные бумаги Новосильцева и большим тиражом опубликована государственная „Уставная грамота“ Александра; когда же Варшава была взята русским войском, Николай I писал главнокомандующему И. Ф. Паскевичу:
1578 экземпляров „Русской конституции“ были доставлены из Варшавы в Москву и сожжены на кремлевском арсенальном дворе.
Оценив николаевский страх перед александровскими мечтаниями, постараемся понять, отчего же не в Петербурге, а в Варшаве хранился проект александровской конституции?
Очевидно, по той же причине, по которой важнейшие законы не были положены на стол, не введены в действие.
Тут мы входим в зону таких глубочайших придворных тайн, в сферу деятельности столь высоких персон, что они почти недоступны даже для генерал-лейтенанта Сабанеева, не говоря уж о штабс-капитане Раевском.
Царские бумаги в Варшаве. Есть серьезные сведения, что Александр I думал объявить коренные реформы Российской империи именно в Польше: ведь в Петербурге сосредоточены высшие власти, бюрократия, аппарат — те, кто в свое время убили Павла I (пусть за другие „грехи“ — но убили); те, кто опрокинул Сперанского и сейчас готов на многое. Сохранилось несколько рассказов о том, что разные либеральные сановники подступались около 1820 года к царю, советуя срочно произвести гражданские реформы, Александр же встречал их недоброжелательно, отвечая: „Некем взять!“
Иначе говоря, нет людей, на которых можно опереться, некому поверить. Царь верит безоговорочно только двум лицам — Аракчееву и Карамзину; но и великий историк вспомнит чуть позже:
Второй раз царь замирает перед „политическими обстоятельствами“.
„По Лагарпу“
Престарелый Владимир Раевский на сорок первом году своей сибирской жизни написал длинное письмо младшей любимой сестре Вере Федосеевне, по мужу Поповой. Это краткие мемуары (к судьбе бумаг архива Раевского мы еще вернемся).
Исповедь Раевского проста, ясна; однако задним числом ему, возможно, все кажется много проще и понятнее, чем было полвека назад.
Ожидали — от кого? От Александра, но он молчит. От Сабанеевых? Но многие из отцов уже успокоены — наградами, чинами, возрастом, страхом перед переменами.
Молодые же пока что —
9 февраля 1816 года в Петербурге образуется Союз спасения, где вскоре около 30 заговорщиков. Два года спустя — Союз благоденствия, более 200 членов.
Негодование молодых офицеров, на которых царю советовал опереться Лагарп, растет не по дням — по часам. Осенью 1817-го Якушкин вызывается убить Александра и сразу вслед за тем самого себя — „честная дуэль“; тогда же возникают проекты захвата или убийства царя, придуманные Луниным, Шаховским. Товарищи по тайному обществу их едва сдерживают: ничего не готово.
В 1820-м — целый тур европейских революций: Испания, Неаполь, Пьемонт, Португалия… Осенью — бунт Семеновского полка в Петербурге, и царь Александр подозревает просвещенных заговорщиков, которые „научили“ солдат.
Царь уже имеет (как более или менее точно известно историкам) целую серию доносов и косвенных сведений о существовании тайных обществ.
Через три месяца после того, как Якушкин вызвался на цареубийство, Александр уже знал об этом.
Карьера декабриста Александра Муравьева была остановлена, так как царь знал о его видной роли в Союзе благоденствия. Ермолов, проезжая через Москву, приветствует декабриста Михаила Фонвизина, своего друга и бывшего адъютанта:
Царь знает — и ничего или почти ничего не предпринимает?
Мы вступили в один из „подземных“ эпизодов российской истории, который разыгрался за год-полтора до ареста Раевского Сабанеевым, в то самое время, когда пути молодого офицера и не старого еще генерала начнут пересекаться. В печать же некоторые подробности этого дела попадут более чем полвека спустя: когда в журнале „Русский архив“ (1875 год) появится рассказ Александра Илларионовича Васильчикова, записанный со слов умершего отца Иллариона Васильевича Васильчикова — одного из ближайших к Александру I людей, начальника гвардейского корпуса, позже — председателя Государственного совета.
Вот некоторые отрывки из семейной хроники Васильчиковых:
NN, мы знаем сегодня, кто это: Михаил Грибовский, член Союза благоденствия, библиотекарь гвардейского Генерального штаба.
Отметим, однако, любопытное отношение к NN Васильчикова-старшего (или, во всяком случае, его собственную, семейную, версию этой истории): генерал из поколения Сабанеева (на пять лет моложе), тоже участник ряда кампаний и сражений, просвещенный, широко мыслящий, упорно не желает марать себя разбирательством доноса. Однако NN передает начальнику какие-то доказательства и списки, умоляя все это проверить.
Васильчиков-младший продолжает:
Семеновская история, бунт знаменитого гвардейского полка, по убеждению Васильчикова, была связана с этим заговором (хотя сегодня мы знаем, что это было не так: бунт был стихийным, декабристы признавались позже, что „проспали“ солдатское возмущение, и в лучшем случае пытались облегчить участь семеновцев, разделить с ними опалу). Меж тем в переписке с Васильчиковым царь гордится тем, что —
Конечно, любопытно, что царь гордится нормальными, „европейскими“, а не „турецкими“ формами наказания; Васильчиков же по царским письмам и инструкциям догадался, что Александр, находясь на заграничных конгрессах Священного союза, своим путем тоже получил сведения о заговорщиках и знал обо всем не хуже своего генерал-адъютанта…
Наконец царь возвращается в Петербург — это было в конце мая 1821 года, за восемь месяцев до начала „раевской истории“:
Грибовский, оказывается, нашел путь к царю через генерал-адъютанта Бенкендорфа, который был не столь щепетилен, как Васильчиков.
Прочитав донос, где был довольно полный список заговорщиков, царь, однако, не только не благодарит, но гневается, и Бенкендорф на несколько лет впадает в полунемилость.
Позже, когда в бумагах умершего Александра I будет обнаружен донос Грибовского, Николай I недоумевает, так в чем же дело, отчего брат не принял меры? Действительно, вообразим, что Петр I или Павел получили подобную бумагу: расправа была бы краткой и отчетливой. Но здесь…
Здесь царь сам
Он, Александр, обещал реформы, перемены, но сделал очень мало,
Проект конституции под спудом, план освобождения крестьян под спудом, дальняя филантропическая цель военных поселений никому не заметна, зато более чем очевидна их кровавая повседневность.
Старые мечты царь называет „заблуждением“; но ведь всего полтора года назад Чаадаев (как раз через Васильчикова) передал Александру смелое стихотворение Пушкина „Деревня“, и Александр велел передать автору
Автор стихов, впрочем, в 1820-м выслан из Петербурга; формула же
Прибавим, что Александр I видел перст судьбы и в отсутствии у него детей, и в многолетнем разладе с женой, и в неверности возлюбленной Марии Нарышкиной…
Страх заговора, повседневные опасения. Как у отца, Павла, имевшего, как мы знаем, для тoro немалые основания.
Но отчего бы не дать конституцию и не освободить крестьян хоть с малым наделом?
Как и при Сперанском, дело — в опасности „справа“, в потенциальной угрозе со стороны высшего дворянства, бюрократии, аппарата, которые имеют средства остановить и убить самого абсолютного монарха…
Однако если ничего не давать — тогда угроза „слева“: план Якушкина, Семеновская история, европейские революции (царь подозревает их связь с русскими), тайные съезды заговорщиков, обширные списки влиятельных деятелей Союза благоденствия.
Более того, царь, кажется, уже не знает, кто справа, кто слева, нет ли причудливого единства действий всех против одного? В самом деле, декабристов возмутили большие уступки, сделанные Польше, они были обижены за Россию и готовы отомстить; но ведь через Польшу, через Варшаву Александр планировал провести освобождающие акты: но что же выходит — революционеры против либеральных реформ?
Одновременно против польских авансов Александра выступает и благородный. консерватор Карамзин, которого нельзя заподозрить в связях с офицерским заговором.
Другой пример всеобщей путаницы: Бенкендорф подозрителен, потому что дружит со многими гвардейскими вольнодумцами, среди которых, например, декабрист Волконский. Академик М. В. Нечкина заметила, что в одной из ранних декабристских организаций действовал некий флигель-адъютант Б., в котором угадывается будущий шеф жандармов; мало того, Бенкендорф привез с Запада проект переустройства „высшей полиции“. Мы не ведаем, как далеко граф продвинул свои идеи, но, без сомнения, познакомил с ними царя, министров. И не был одобрен.
Инициативная полиция, которая должна была бы состоять (как утверждал Бенкендорф) из энергичных, молодых офицеров, — это ведь реальная власть; и Александр, кажется, заподозрил здесь попытку в декабристском духе — влезть, вторгнуться, просочиться в разные сферы общественной жизни: просвещение, экономику, государственное управление — и, таким образом, медленно, но верно завладеть всем.
Напомним любопытную по точности оценку, сделанную позже Максимом Яковлевичем фон Фоком, видным полицейским деятелем, правой рукой Бенкендорфа:
Возможно, это даже говорилось со слов самого Бенкендорфа; шеф жандармов так хорошо во всем разбирался, в частности, потому, что Александр I и его самого подозревал в потаенном замысле — „облагораживая“ полицию, постепенно захватить ее, превратить в орган тайного союза. Не оттого ли он разгневался на Бенкендорфа, когда тот принес „список“ Грибовского?
В этом же духе — и восклицание Александра насчет людей, способных
Люди, кормящие голодную губернию без царя, — это власть; но любопытно, что Якушкина, Фонвизина, декабристов-заговорщиков, единомышленников Раевского, хвалит за их инициативу, столь напугавшую царя, не кто иной, как генерал Ермолов — отнюдь не революционер, но мыслящий, благородный представитель отцов, ровесник и приятель Сабанеева.
Создается впечатление, что разные группировки, разные поколения готовы сомкнуться…
Как это было при Павле I.
Перед 1801 годом люди с конституционными замыслами соединились с военными и штатскими, которые ни о чем подобном не помышляли, но просто были недовольны режимом.
Александр I помнит о том могучем единодушии, которое снесло с престола его отца и вознесло его самого; помнит и опасается повторения. Один военный тонко заметил, что правительства всегда готовятся „к минувшей войне“; иначе говоря, в будущих событиях отыскивают контуры того, что уже когда-то бывало. Поэтому Александр I приглядывается и к якушкиным, раевским — и к ермоловым, сабанеевым. Приглядывается и не доверяет, подозревая сговор…
Что же предпринять монарху, столь ослабленному просвещением, сомнением, подозрением?
Лагарп убеждал его, что противников не так уж много. В самом деле — посчитаем.
Правящий слой обычно составляет один-два процента населения страны; применительно к России того времени — примерно полмиллиона человек; основная часть этого слоя — опора монарха, люди, субъективно ему преданные, но ожидающие за то и от самого царя взаимности, охраны крепостнических привилегий. Верхний, бюрократический пласт, разумеется в самом грубом приближении, обычно составляет в свою очередь „один процент от одного процента“, то есть в 1820-х годах примерно пять-шесть тысяч человек. Число как будто небольшое, всего несколько полков, но за каждым здесь — огромные силы, невидимые нити управления. Эти пять-шесть тысяч — министры, члены Государственного совета, губернаторы, генералы, дипломаты, высшее духовенство. Они концентрированно выражают интересы целого сословия, обладая огромной материальной и духовной силой.
Как самодержавному монарху лучше поладить, приспособиться или справиться с этими молчащими, кланяющимися, но хорошо знающими свой классовый, политический интерес людьми, которые в большинстве уверены, что с реформами не надо торопиться? Как регулируются отношения престола с аппаратом?
История знает несколько острых ситуаций, когда верховная власть, желая провести серьезные реформы, лучше понимала интерес своего класса, чем высшая бюрократия; ей, высшей власти, „сверху виднее“, — и, двигаясь вперед, она должна преодолевать консервативную, страшную угрозу справа.
Бывали случаи, когда прогрессивные деспоты преодолевали противодействие аппарата угрозою „снизу“, поддержкой народа. Совсем недавно высшая бюрократия, генералы и офицеры, свергавшие Павла I, больше всего боялись, что царя защитят солдаты, очень преданные этому царю (при всей муштре они были довольны и улучшением „харчей“, и растерянностью офицеров, изгоняемых, избиваемых царем). Народ, преданный абстрактному царскому имени, всегда готов разорвать министров и дворян, посягающих па императора; однако этот путь использования „разгоряченных масс“ Лагарп своему ученику строжайше запрещал.
Перед ними был пугающий опыт французской революции, когда, по словам Гете, толпа стала тираном толпе.
Если „народный гнев“ использовать рискованно, то можно обратиться к методам Петра Великого: реакционный аппарат — боярскую думу, приказную систему царь-реформатор преодолел созданием параллельного, второго аппарата: новые учреждения (гвардейские полки, Сенат, коллегии) существовали вместе с некоторыми старыми — и постепенно отбирали у них власть. Важную роль здесь сыграло и перенесение столицы, уход нового правительства в другой город, тогда как старый аппарат остался в Москве.
Александр I, как уже говорилось, думал об использовании опыта своего прапрадеда, собираясь объявить новые реформы не в Петербурге, а в Варшаве. Кроме того, царь поручал разработку разных законов некоторым министерствам и ведомствам, тщательно скрывая этот факт от других сановников.
Однако в начале XIX века аппарат был отнюдь не столь ветхим и слабым, как за сто лет до того; да и праправнук Петра не столь решителен, как предок, и вроде бы ослаблен петровским просвещением. Ведь если постараться перевести планы Александра на петровский язык, то следовало бы сделать вот что: царю (
Утопия, чистая утопия. Впрочем, мыслящий майор Раевский незадолго до своего ареста как раз рассуждал об удавшихся и неудавшихся „революциях сверху“: получилось у Петра Великого в начале XVII века и не получилось в Турции, где султан Селим III и его прогрессивный великий визирь были в 1807–1808 годах свергнуты и задушены.
Понятно, Раевский тут же занимаются „переводом с турецкого на русский“, но выводов не делает, только задает вопросы: насчет разного
Александра I остановил страх, ощущение опасности, угрожающей со всех сторон; как в сказке:
Тут невозможно, однако, не вспомнить, что утопическая „александровская революция сверху“ позже чуть не слилась с другой утопией, шедшей как бы снизу: несколько лет спустя Пестель, утомленный длительным ожиданием революции и противоречиями среди заговорщиков, задумал явиться к царю и открыться: представить всех заговорщиков в обмен на милость, реформы, прогресс…
Близко, как близко! И с царской стороны, и с революционной — дворяне, гвардейцы; еще чуть-чуть — и, по словам Пушкина (записанным в 1822 году),
Однако ничего этого не произошло: пропасть шириною во много десятилетий оказалась непреодолимой.
Итак, у порога 1820-х годов Россия имела просвещенного императора — победителя Наполеона, тайно мечтавшего о реформах, но смертельно боявшегося их осуществления.
Россия имела сильную, реакционную дворянскую бюрократию, не желающую новой „европейской прививки“ — освобождения крепостных.
Россия имела разветвленный заговор тех молодых людей, которых несколько лет спустя назовут декабристами; людей, готовых освободить народ и страну путем военного восстания.
Сверх того, русское общество включало сотни людей просвещенных, достаточно честных, которые не причисляли себя ни к одной из резко определившихся общественных групп — ни к революционерам, ни к „невеждам“: жили, служили, хотели добра и сами не знали, не предполагали, куда занесут их исторические ветры…
Теперь, определив в нашем длительном отступлении „обстоятельства времени и образа действия“, мы можем возобновить рассказ о двух героях нашего повествования.
Витгенштейновы дружины
Но там, где ранее весна
Блестит над Каменкой тенистой
И над холмами Тульчина,
Где Витгенштейновы дружины
Днепром подмытые равнины
И степи Буга облегли,
Дела иные уж пошли.
Витгенштейн, в 1818 году заменивший на посту командующего 2-й армией знаменитого генерала Беннигсена (одного из главных убийц Павла I), располагался вместе со штабом в маленьком городишке Тульчине, традиционном, начиная с Суворова, центре управления войсками на юго-западе империи. Армия в ту пору — самая большая воинская единица: кроме 2-й армии в России имелась еще только 1-я, а также ряд отдельных корпусов (Гвардейский, Кавказский, Литовский).
Вторая армия, сверх отдельных подразделений, прямо подчиненных командующему, делилась на два корпуса, 6-й и 7-й (нумерация корпусов по России была единая). В каждом корпусе — две или три дивизии, в дивизии — четыре полка, в полку — четыре батальона, в батальоне — четыре роты, а всего с кавалерийскими, вспомогательными и прочими частями в корпусе примерно 20 тысяч, в армии — 50 тысяч человек (в военное время — больше).
В мирное время 6-й корпус располагался на обширном пространстве — между Черным морем, Прутом, Днестром и Бугом; далее, к востоку и юго-востоку, у Днепра и в Крыму, раскинулся 7-й корпус.
Далеко от столицы, вблизи неспокойной турецкой границы, в экзотическом краю, лишь недавно присоединенном к империи.
Тысяча восемьсот лет назад здесь был северо-восточный предел Римской империи; теперь — юго-западный край Российской.
В „прифронтовом краю“, на стыке российских и турецких владений, понятно, нужны боевые, опытные, деятельные генералы и офицеры — такие, которые своей самостоятельностью и энергией сильно беспокоили бы царя вблизи дворцовых крепостей Санкт-Петербурга.
Как уже говорилось, 23-летний Владимир Раевский попросился в отставку от ран, посетил курское имение отца, повидал братьев, сестер — и довольно скоро вернулся в службу. Отец посоветовал не останавливаться на майорском чине, чтобы хоть отца превзойти. К тому же черноземного имения на всех явно не хватает, в армии больше жизни, общения, энергии, духа.
Именно в эту пору майор начал кое-где печатать свои стихи, и опять же не сомневался, что в полках найдет больше ценителей, чем в Старо-Оскольском уезде… К тому же — тайный союз, который требовал дела.
Странное, с виду бесполезное, а на самом деле весьма и весьма важное занятие — разгадывать, разыгрывать несбывшиеся исторические варианты.
Много лет нас учили, что историку негоже рассуждать, „что было б, если бы…“. Подозреваем, что наставники таким способом прежде всего стремились нас убедить, что „все действительное разумно“, а прочее — „от лукавого“: опасные сомнения в единственности того, что произошло. Скажем, коллективизации, тирании, террора…
Сегодня, наоборот, мы любим словечко „альтернатива“, гадаем на прошлом, стараясь его оживить и даже исправить.
Споры о сбывшемся и несбывшемся легко переносятся в прошлое и позапрошлое столетия.
Что было бы, если б Наполеон отменил крепостное право…
Если б декабристы победили…
Конечно, знание того, что произошло, мешает нашему воображению, оказывая на него „обратное влияние“. Мы столь привыкли к сосланным, разжалованным декабристам, что все же не очень легко представляем тех поручиков, капитанов, майоров — министрами или главнокомандующими.
Генерал-майор Михаил Федорович Орлов семнадцать последних лет жизни — в опале, под надзором, угасающий в мелких делах и пустых спорах:
Меж тем аристократ, племянник екатерининского фаворита Григория Орлова, а также Алексея Орлова (другого фаворита, убийцы Петра III), Михаил Орлов в 1814 году принимал капитуляцию Парижа; это российский рыцарь, задумавший на заре тайных обществ соответствующий рыцарский орден; потом заметное лицо в декабристских союзах, а также в литературном обществе Арзамас, где известен под кличкой Рейн.
В январе 1821 года на Московском съезде тайного общества (как поведал точный мемуарист Иван Якушкин) Орлов вдруг, совершенно неожиданно для большинства сотоварищей, предложил
Якушкин подозревал, что генерал искал повода — расстаться с заговорщиками:
Пройдут годы, и советский историк Семен Ланда обратит внимание на неизвестные или „хорошо забытые“ документы, которые свидетельствовали, что Орлов имел весьма серьезные намерения: вот-вот вспыхнет греческое восстание против турок, разные европейские страны накануне новых революций.
Начав с помощи грекам, легко переложить ружье
Особенно если пустить по России тысячи воззваний и фальшивые ассигнации…
Орлов готов на такие меры, которые другие декабристы по нравственным и тактическим причинам принять не могут. И нет никакого противоречия в генеральском:
Нам никогда не узнать, как пошло бы дело, если б на Московском съезде Якушкин и его единомышленники согласились, что с 16-й дивизией можно и должно
Несбывшееся, которое, однако, в течение многих месяцев определяло планы и поступки многих людей. Подобно тому как самая фантастическая идея, суеверие, даже бред — это ведь нередко реальное мнение, из которого люди исходят: в этом смысле для истории они часто важнее самых правильных, объективных знаний и понятий.
Кишиневские заговорщики, „генерал-шутник“, пока идея не совсем умерла, — нуждались в людях. Тех. кто в „час икс“ возглавят полки, дивизии, армии.
Орлов расходится с товарищами на Московском съезде — но совсем бросить Дело не в силах.
Время ли молодому майору в курской деревне отсиживаться?
48-летний Иван Васильевич Сабанеев командует 6-м корпусом, его штаб в Тирасполе. Майор Раевский — в молдавских степях, затем в Кишиневе, в 70 верстах от корпусной квартиры. Он числится здесь с июля 1820 года.
Два месяца спустя в том же Кишиневе появляется переведенный сюда на службу к генералу Инзову, а по сути дела — сосланный 21-летний чиновник Александр Сергеевич Пушкин.
За полгода до того к Витгенштейну в Тульчин прислан начальник штаба армии молодой (32 года) просвещенный Павел Дмитриевич Киселев.
Кроме Орлова, командира 16-й дивизии (одной из двух, составляющих 6-й корпус), полковник Непенин, непосредственный начальник Раевского, тоже член декабристского Союза благоденствия. Здесь же в Кишиневе капитан Охотников, который неминуемо заслужил бы каторгу и ссылку в 1826 году, если б не скончался на два года раньше…
Главные действующие лица выстраиваются на своих местах, вступая в роковую драму, с которой мы начали наш рассказ и к которой почти вернулись.
Богиня Астрея
Один из знаменитейших деятелей старшего поколения и главных „авторов“ московского пожара 1812 года, граф Федор Ростопчин, вступает в заочный спор с Раевским.
Майор:
Астрея — древняя богиня справедливости, и от нее не укроется, что
Майор не сомневается, что смог бы и монарха воспитать в своем духе:
В Ленинграде, в Архиве Академии наук, сохранилась большая коллекция подлинных документов и копий, принадлежавших некогда историку и генералу Николаю Федоровичу Дубровину. Среди тех бумаг — немало любопытных текстов 1820-х годов.
Сабанеев — Киселеву (5 октября 1821 года):
Павел Дмитриевич Киселев для Раевского чрезвычайно высокий начальник, а для Сабанеева — непосредственный (хотя Киселев еще генерал-майор, а Сабанеев давно генерал-лейтенант).
Недавно вступивший в должность начальника штаба 2-й армии, Киселев старше Раевского на семь лет, но на 16 лет моложе командира 6-го корпуса — едва не годится ему в сыновья.
Сначала старики, Витгенштейн и Сабанеев, приняли Киселева настороженно (
Однако придворные успехи, большие столичные связи Киселева — это как раз и тревожит бывалых генералов южной армии; может быть, они уже знают рукописное стихотворение Пушкина, который знавал Павла Дмитриевича еще в Петербурге:
Так или иначе, обиженный Витгенштейн секретным письмом просит царя об отставке, а верные друзья Киселева, генералы Закревский и Алексей Орлов, об этом узнав, тайком информируют самого Киселева и советуют ему
И вот несколько месяцев спустя Сабанеев уж явно расположен к молодому начальнику; у них обнаруживается много точек совпадения, в частности насчет добра, которое в армейской жизни прежде всего — добро к солдатам.
Это запись Раевского.
25-летняя служба, после которой лишь один из двух здоровых молодых мужиков возвращается домой; и так полтора века, сотни миллионов солдато-лет…
Иначе, впрочем, эта империя не могла бы существовать: армию по домам не распустишь, дороги ужасные или просто отсутствуют, в случае войны потребуются месяцы для сбора — поэтому надо держать огромное войско в кулаке (может быть, наша советская всеобщая воинская обязанность — наследие „старинного обычая“: одновременная огромная армия кажется более надежной).
Зато — войско ненаемное, национальное и особенно — бескорыстно храброе.
Из 2-й армии нередко бегут от невыносимой службы в Турцию; случается, нарочно совершают преступления, чтобы уйти в ссылку, которая все равно лучше солдатчины.
Раевский:
И тут легко обнаруживаем согласие корпусного командира с начальником штаба армии. И с майором Раевским.
Объезжая подчиненные дивизии и полки, генерал Сабанеев сначала отправляется в 17-ю дивизию, которой командует образцовый аракчеевец генерал Желтухин: убрать его нельзя, ибо имеет сильную заручку в столице — старшего брата, важную персону в военном министерстве. Путешествуя, Сабанеев постоянно делится впечатлениями с Киселевым:
Сабанеев, конечно, не просто информирует Киселева, но надеется на его столичные, вельможные связи против лихого Желтухина; Киселев, впрочем, не очень торопится с донесением в Петербург (дипломат!), но специальной запиской извещает командующего армией, что
Сабанееву, понятно, куда больше нравится положение в дивизии Орлова (хотя, естественно, не знает потаенной биографии и недавних речей генерала на Московском съезде). Впрочем, даже командира 16-й дивизии корпусной критикует „слева“:
Речь идет о некоем офицере Ширмане,
С ужасом и гневом корпусной командир воспринимают слухи о приближающемся большом царском смотре: даже у Орлова
Начальника Главного штаба Петра Волконского друзья-генералы именуют Петроханом. Аракчеев чаще всего — Змей:
Аракчеев недоволен выправкою одного батальона — Сабанеев комментирует:
Генерал считает, что мало
В одном из самых злых, можно сказать, художественно сильных посланий Киселеву Сабанеев признается, что опасается
Дело доходит, до того, что хитрый Киселев, не желая портить отношений с командиром 6-го корпуса, но опасаясь, что сиплый голос Сабанеева услышат в Петербурге, — 14 января 1821 года пишет секретное послание другу-начальнику Закревскому с просьбой приструнить Лимона,
Закревский дружески Сабанеева одернул, но тот, не догадываясь о „полудоносе“ Киселева, все же не оставил без возражения и самого дежурного генерала Главного штаба:
Генеральские мысли о Змее, гнилом столбе, разумеется, подхвачены лучшими из офицеров.
Раевский:
Преследование, „неуважение“ знаменитых генералов — один из главных обвинительных „пунктов“ против правительства.
Уважение, неуважение… За две с лишним тысячи лет до того философ Антисфен мыл овощи и вдруг увидел Аристиппа рядом с тираном Дионисием: „Аристипп, если бы ты довольствовался такой пищей, как я, то тебе бы не пришлось следовать за тираном“; на что Аристипп возразил: „А если бы ты мог запросто беседовать с тираном, то не довольствовался бы такой пищей“.
Две тысячи лет спустя Киселев — Витгенштейну:
Из офицерских анекдотов тех лет: один генерал „аракчеевско-желтухинского покроя“ похвалил лошадь поручика; тот благодарил: „Действительно, Ваше превосходительство, наша репутация зависит от скотов!“
Итак, старшие и младшие недовольны; Сабанеев в любой момент готов в отставку, хотя средств, кроме службы, почти не имеет…
Сабанеев, Орлов, Киселев, Раевский — против Желтухина, Аракчеева; против генерала Вахтена, жестокого аракчеевца, поставленного начальником штаба при Сабанееве: к тому же в окружении Киселева — Пестель, Бурцев, Басаргин и другие заговорщики.
Общий язык…
Если он находится, то разгоряченные массы, от рыцаря до крестьянина, от паломников до мальчишек, — все идут в крестовый поход.
Или — в Англии XVII века, когда, за малым исключением, помещики, буржуа, ремесленники, земледельцы находят общий язык и легко свергают монарха; разумеется, у объединившихся всегда есть разнообразные противоречия, но мы почему-то толкуем о них куда больше, чем о союзе (пусть временном) самых разных общественных групп.
Общий язык: каков он в России 1820 года? Гуманные, патриотически настроенные, прогрессивные генералы-отцы и офицеры-дети. К тому же все почти — товарищи по 1812 году, что, конечно, немало.
Если бы Орлов поднял весь Юг своею дивизией, если бы молодые офицеры взяли власть, тогда, конечно, многие из Сабанеевых примкнули бы…
Много лет спустя весьма многознающий Александр Иванович Тургенев занесет в дневник:
До
Пока что Сабанееву не велят в отставку идти, и надо отыскивать средства к уменьшению побегов, когда солдаты предпочитают турецкий плен желтухинскому. Средства вроде бы простые: меньше бить, судить по закону, не грабить; уметь с солдатами поговорить.
Сохранились любопытные наставления — „катехизис“ для солдат, составленный Сабанеевым:
Генерал рвет бороду у поставщиков дурной провизии, грозит им Сибирью.
Киселев в это же время докладывает главнокомандующему:
Тут пора напомнить, что и Раевский, и его начальники — выходцы из университетов и других „питомников просвещения“: все они верят, что мерзости солдатской жизни в основном — от дикости и непросвещенности. Так возникает идея, план элементарного лицея для совершенно темных юнкеров: завтра им быть офицерами, а они, дворянские недоросли, ничего не знают — ни географии, ни истории, ни грамматики, ни нравственности… Да и грамотных солдат не вредно бы иметь поболе.
Как раз в эту пору, в 1816 году, по высочайшему повелению были командированы за границу несколько студентов для изучения тех чудес, которые, по многочисленным отзывам, творил в Англии замечательный педагог Джозеф Ланкастер. Простая идея заключалась в том, что достаточно выучить одного, нескольких, а они научат следующих, — и в Англии в 1811 году уж насчитывалось около ста ланкастерских школ с 30 тысячами учащихся.
Отсюда началась цепь событий, приведшая со временем к появлению не в самом английском на свете городе Кишиневе Ланкастерской улицы…
Идея таких школ кажется особенно привлекательной для той страны, где так не хватает учителей; и вот уж Киселев записывает, что
Киселев намекает на то, что грамотному открыт путь уж и в офицеры, то есть в дворянство; совсем недавно в Сибири грамотных преступников (даже убийц!) назначали на очень важные должности, ибо других грамотеев в округе на тысячи верст не наблюдалось.
По сохранившимся отчетам Сабанеева видно, что он просто мечтает о корпусных лицеях, но — не верит, что это возможно осуществить при столь безразличных, ленивых офицерах.
И сколь же приятно просвещенному скептику, возглавляющему 6-й корпус, что энтузиасты вдруг находятся. В „кондуитном списке“ майора Раевского:
Меж тем в 32-м егерском полку, как и в сотнях других, —
Удивимся на минуту: зачем это все майору Раевскому и генералу Орлову, если вот-вот ожидается революция и просвещать Россию придется уж иными средствами?
На это у членов союза, точно знаем, был не один ответ. Во-первых, просвещение та же пропаганда, способ вербовки новых заговорщиков; во-вторых, заветный час наступить может завтра, а вдруг — через годы; заговорщики на Московском съезде скорее одобрят женитьбу Орлова, чем „шутки“ 16-й дивизии, прокламации, фальшивые ассигнации: однако нельзя же руки сложить, чего-то дожидаясь…
Раевский решительно берется за дело и делится подробностями с любезным другом-единомышленником капитаном Охотниковым (который тоже „педагогствует“):
Однако Орлов лишь временно помешал — отвлек учеников „на службу“, — вообще же он, конечно, и сам за „алую розу“ (шутка тех лет, напоминающая, что в Англии XV века была война Алой розы, т. е. Ланкастеров, и Белой, т. е. Йорков). Орлов и Раевский — Ланкастеры; командир корпуса вроде бы тоже; но не успел Раевский хоть немного развернуться (
Несколько позже злопамятный Вахтен обрисует Киселеву колоритную сценку, где педагог Раевский выглядит более авторитетным лицом в полку, чем командир, полковник Непенин.
Не умолкает майор и при полковнике, и при генерале. Не здесь ли, не в этот ли момент следовало корпусному командиру поддержать майора, как исповедующего его собственную противопалочную веру?
Оба, майор и генерал-лейтенант, действуя сходно, вдруг выходят к барьеру, за который, если преступить, начнутся совсем новые дела и отношения…
Раевский:
Таким образом, майор и его единомышленники желают как будто лишь то, что
Разве Александр не согласился бы, прочитав в бумагах Раевского: в Бессарабии
Меж тем в упомянутом доносе Грибовского, где перечислялись заговорщики, царю советовали (и он не забыл) присмотреться и к ланкастерским заведениям:
И тут самое время предложить читателю загадку — когда были написаны нижеследующие строки:
Отвечаем: эти слова афинского демагога Клеона записал великий древнегреческий историк Фукидид за 24 века до Александра I, Сабанеева и Раевского.
Прописи
Пока еще неясно, как все пойдет. Раевского инспектируют, Вахтен им недоволен, но по приказу Михаила Орлова майора повышают: с августа 1821 года переводят из полковой школы в дивизионную — учить нижние чины, улучшать офицеров. Сабанеев не возражает.
Тексты, которые Раевский сочинял теперь для диктантов и упражнений, частично сохранились. Все вполне благородно и нравоучительно.
Тетрадки по географии — страны, реки. среди которых опять немалое место занимают названия из будущей жизни Раевского (впрочем, может быть, просто желание — вспомнить край, откуда произошел любезный друг Батеньков): Сибирь, Байкал, Ангара, Енисей…
География еще не совсем похожа на нашу, XX века:
Как раз в эти месяцы, когда Раевский преподает элементарные науки, экспедиция Беллинсгаузена и Лазарева открыла южный материк, Антарктиду, но в Кишиневе о том пока не знают.
Еще и еще мудрые, полезные суждения:
Последние строки запомним, из-за них майор еще натерпится; но это в будущем, — а покамест он диктует, что желает:
Рискует майор; может даже показаться, что глупо рискует; не потому ли, что ожидает событий?
Легко угадываем, как согласно закивали бы, прочитав и услышав „раевские диктанты“, Орлов, Пестель, Охотников, Муравьевы-Апостолы. Как посмотрели бы Аракчеев, Желтухин, Ростопчин — тоже нет сомнений. Но что скажет Сабанеев?
Если б история была двухцветной (декабристы — Аракчеев), как было бы просто! И как, признаемся, внедрилось в наше сознание —
Хотя более двух тысяч лет мудрецы толкуют о многообразных путях к истине.
Хотя Будда на вопрос, отчего середина лучше крайностей, отвечал, что с одного края другой не разглядеть, из середины же оба видны…
Нам же (ничего не можем с собою поделать) все точки зрения, искренне и ярко выраженные, от самых левых до самых правых, — интересны и важны. Не будем путать равную ко всем объективность с невозможным равенством сочувствия: попытаемся понять, при случае и пожалеть.
Командир 16-й дивизии генерал Орлов снимает для себя и своих офицеров, можно сказать, целый квартал в центре Кишинева. Места для сходок более чем достаточно, — и чего только не произносится.
Один из пристрастных очевидцев, Филипп Филиппович Вигель, позднее запишет:
Разговоры свободные, будто все разрешено или — скоро все переменится.
Чиновник Павел Долгоруков:
Никто, впрочем, не донес; так же как 11 марта 1821 года, когда за обедом у генерала Бологовского Пушкин вдруг обратился к хозяину:
Ровно за 20 лет до этого обеда штабс-капитан Бологовский участвовал в убийстве Павла I и после (как многие другие заговорщики) предпочитал о том помалкивать…
Один же спор записан рукою самого майора Раевского: он только замаскировал реальную историю под беллетристический отрывок „Вечер в Кишиневе“, а о себе пишет в третьем лице:
Атлантида, мечта о счастливых островах, — предмет, отнюдь не исчерпанный и в начале XIX, и на закате XX столетия.
Кстати, в то время, когда о „географических тайнах“ толкуют в Кишиневе, Рылеев и Бестужев в столице начинают распевать громкие песни:
Там уж не искали Атлантиды, а просто воображали „острова“ без парадов, великих князей, царей и прочих…
В Кишиневе же не сразу углублялись в политику, о географии и истории толковали всерьез. Рассуждали (мы точно знаем) о том, что 1200 лет назад арабский правитель сжег гигантское рукописное собрание в Александрии и что 40 тысяч лет назад Черное море, возможно, соединялось с Балтийским, а тут уж была смелость, нам сегодня почти непонятная; дело в том, что Раевского в университете и Пушкина в Лицее учили: „длина истории“ составляет пять — семь тысячелетий; мало кто, правда, буквально верил, что мир сотворен
От Атлантиды тот „вечерний разговор“ метнулся к Колумбу, к мудрости пифагорейцев, наконец, к персидскому царю Дарию, который сражался примерно в этих причерноморских краях со скифами.
Судя по всему, майор Р. и его друзья предпочитают Русь „до бритья бород“ — страну с вольным вече, незакрепощенным народом, ограниченной княжеской властью. Спорят о правах, „правовом государстве“. Молодой Е. тут же разоблачается майором
„Е. (читает).
Майор.
Е. (читает).
Майор.
Е.
Майор.
Е., то бишь Александр Сергеевич Пушкин, сердится, но не обижается; эпизод довольно похож на другую сцену, которую зафиксировал в своем дневнике Иван Липранди (о, этот дневник, который писался более 60 лет и дошел до нас лишь в нескольких чудом уцелевших фрагментах, — он еще не раз будет цитироваться на наших страницах!).
Мальтебрюн — известный французский географ, в его знаменитых атласах как раз легко было отыскать, что на острове Эльба скалы имеются, и чрезвычайно образованный (особенно по географической части) майор, скорее всего, об этом тоже знал: просто имел добродушное желание поддеть, показать недостаточно образованному поэту необходимость учения; призывал — сделаться серьезнее, может быть, и писать о более серьезных предметах!
В ту пору, как и сегодня (как и завтра!), были три взгляда на связь таланта и знания. Первый — строгий, сухой, занудный: в поэме, повести все должно быть основательно, правильно, точно. Второй — буйный, свободный: зачем гению обременять себя цепями эрудиции? Воспарим — и все педанты будут посрамлены, ибо воспарять не умеют…
Третий взгляд: истинный талант, гений, своим чутьем, интуицией сам поймет, какие знания ему нужны, а если он этого не чувствует, значит, не перерос, но еще не дорос. Пушкину грозила „вторая позиция“, и Раевский был одним из тех. кто помог ему перейти в третью. Первый пушкинист Павел Анненков, изучая рукописи поэта, беседуя с его друзьями и современниками, вот что заметит:
Пушкин пишет лучше, зато я, Раевский, более четко знаю смысл, цель жизни. Пушкин, правда, тоже написал „дельные стихи“ — „Вольность“, „Кинжал“, „К Чаадаеву“, — но одновременно сочиняет много чуши, вроде „Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами“.
Вообще —
Время было такое, эпоха такая. В других краях, например во Франции, — при всем значении зажигательных стихов — революционеры вдохновлялись все больше прозой, публицистикой Вольтера, Руссо, Дидро; в России же почти каждый декабрист пишет стихи, а многие к тому же печатают. Раевский с его суровым, математическим умом, — если и он поэт, то что говорить о других, более нежных и „приблизительных“!
Позже о Чехове некоторые критики станут вздыхать: „Такому таланту еще бы и направление!“
Нечто подобное, без сомнения, было сказано о Гомере. Овидии, Хайяме, Мандельштаме; подобное будет говориться и о тех поэтах, кто еще не родился и чьи прапрадеды еще не родились…
Спор меж своих, но спор серьезный. Впрочем, самые серьезные споры и происходят только между своими: не с чужими же объясняться! Увы, мы не можем переменить прошлое, перемешать сыгранные роли; за столом у Орлова никак не соединить (разве что в романе, поэме!) его постоянных посетителей и оригинального, неординарного корпусного командира: не было этого, не вечерял генерал Сабанеев с Орловым, Пушкиным, Раевским, Охотниковым, Липранди. И все же мы имеем приятную возможность услышать прямой диалог, где на одной стороне будет хоть и не Раевский, но его явный единомышленник, а на другой — человек, думающий, без сомнения, очень сходно с Сабанеевым. Если существуют на свете подобные треугольники, то бывают, наверное, и „подобные диспуты“. За майора будет говорить его генерал-майор.
Орлов
Разумеется, Михаил Орлов — не майор из Курской губернии — его знают все и в свете, и в совете…
Но именно благодаря этой ситуации с ним переписываются и спорят разные лица, умеющие высказаться и считающие себя обязанными спорить.
Среди корреспондентов Орлова — несколько приятелей сабанеевского типа, хотя, разумеется, каждый со своими неповторимыми особенностями: многие — куда более культурные, литературно одаренные, чем командир 6-го корпуса. Один из них — генерал-майор Денис Давыдов, знаменитый поэт-партизан, герой многих „сабанеевскиx кампаний“, человек лихой, яркий и глубокий. Узнав от своих, что Орлов (вместе с другом и единомышленником генералом Дмитриевым-Мамоновым) думает восставать, поднимать своих солдат против царя и крепостного права, Денис Давыдов реагирует остро и интересно (в письме к Киселеву!):
Споры — и ладно бы схоластические, научные, — но тут вопросы жизни, решая которые человек оказывается по ту или иную сторону барьера. Кроме только что прозвучавшего монолога Дениса Давыдова, прислушаемся и к громовому голосу Алексея Петровича Ермолова, денисова кузена и приятеля Сабанеева. Узнав о приезде из дальних краев еще одного старинного приятеля, Михаила Семеновича Воронцова (
Затем в письме начинаются материи еще более абстрактные, а для нас во многом таинственные.
Ермолов:
Выходит, Михаил Воронцов, один из крупных военачальников и сановников, недавний командующий русским оккупационным корпусом во Франции, организовал нечто вроде тайного общества, да еще сумел туда привлечь нескольких
Вот куда заносит в эти странные годы не только майоров. но и генералов! Мы ж довольно мало знаем об их удивляющих планах.
Потаенная партия генералов-реформаторов; хотя Ермолов никакой конспирации вроде бы не приемлет (может быть, отчасти из обиды, что брат Михайла „не открылся“); хотя Денис Давыдов, Сабанеев тоже „не замечены“ среди важных заговорщиков, но все-таки Воронцов — не майор Раевский; это — их, генеральские, дела; тот же Ермолов, отругав Михайлу, у которого
Вот каковы были генеральские разговоры в начале 1820-х —
Недаром Раевский, Орлов надеются, что во время или после революции наиболее уважаемые генералы будут с ними: один из декабристов позже с откровенной наивностью обижался на Ермолова:
В командование Кавказским корпусом Ермолова всякая подлость, низость в самом начале подавлялись, а начальничьего идолопоклонства совсем не допускалось. Начальник его штаба генерал Алексей Александрович Вельяминов был его другом, и что эти два человека могли бы сделать, если б они не были в то же время страшными эгоистами, все-таки не сваривавши в желудке самодержавие и деспотизм, всегда столь ненавистный всем благомыслящим людям.
Повторим, что „благомыслящие генералы“, на которых надеялись декабристы, действительно в случае внезапной победы, вероятно, служили бы новой власти, играли бы даже весьма заметную роль; однако задолго до взрыва они как раз стремились его предотвратить смягчением режима в армии, ланкастерскими школами — и для того привлекали, естественно, передовых офицеров вроде Раевского.
Каждая группа ожидала от другой не того, к чему стремились „собеседники“.
Достаточно, к примеру, сравнить два почти одновременных документа. Раевский, с должной осторожностью, пишет другу Охотникову о революции в Италии и надеется, что пьемонтские карбонарии, в отличие от Неаполя, продержатся достаточно долго:
Сабанеев же в одном из писем к Киселеву хоть и многим недоволен на родине, но, прочитав, что австрийцы выслали неблагонадежных учителей-иностранцев, восклицает:
Главные герои нашего повествования — Раевский и его „спутники“ Сабанеев. Орлов, Киселев, Пушкин, наконец, Александр I — приближаются к роковой черте, которая их разделит, разъединит, может быть, навсегда. Одни это чувствуют: гениальный поэт видит себя и друзей
Однако даже ближайшее будущее было неясно (реформы „сверху“, революция „снизу“ — или все та же „тишина“?), и эта неясность может продлиться долгие годы, которые для истории мало заметны, но составляют весомую часть жизни.
Поэтому в тревоге и ожиданиях все названные „действующие лица“ отнюдь не все время тревожатся и ожидают: живут, любят…
Ранее других женится Орлов: на старшей дочери генерала Николая Николаевича Раевского — того, с кем Владимиру Федосеевичу было трудно счесться родством. Екатерина Николаевна Орлова-Раевская, с которой Пушкин, по его признанию, писал свою Марину Мнишек: сохранился чуть иронический, может быть, ревнивый рисунок поэта, изображающий чинно выступающую, благопристойную пару: лысый, огромный генерал и строгая, гордая дама. Может быть, поэт намекал или чувствовал, что этот брак повлияет или может повлиять на политическую активность Орлова (вспомним подозрения Якушкина, который в январе 1821 года, прощаясь в Москве с Орловым,
Вскоре после того другой декабрист и генерал, Сергей Волконский, женится на Марии Николаевне Раевской, другой дочери генерала, — и после восстания Раевские будут упрекать Волконского за то, что не сдержал слова, данного отцу невесты, — удалиться от заговора (но об этом чуть позже).
Женится и 33-летний Павел Дмитриевич Киселев: Сабанеев, поздравляя начальника, в том же письме извиняется за некоторые военные подробности,
Наконец, и сам Сабанеев женится, — но как! На одном из допросов Владимира Федосеевича Раевского следователь коснулся щекотливого сюжета, и майору пришлось ответить:
Уже в Сибири Раевский сделал более злую и откровенную запись:
Мы не беремся судить генерала: в его поступке есть и деспотизм, и страсть, и беззаконие, и своеобразная демократическая смелость. Судя по всему, брак был очень счастливым; среди разных описаний легкой, веселой атмосферы в доме Сабанеевых сохранился и рассказ, как хохотала Пульхерия Яковлевна над шутками Пушкина.
Генерал во всем этом деле рисковал, кажется, не меньше, чем под Муттеном или Фридландом: если бы лекарь пожаловался по всей форме, то Сабанеева затаскали бы по судам, потребовали церковного покаяния. Впрочем, не меньшую храбрость проявила и сама госпожа Шиповская, на глазах у всех перейдя к Сабанееву с детьми. При этом генерал по всем правилам чести требовал полного уважения к невенчанной супруге, в чем обгонял свой век. (Мы еще увидим, как он до конца будет биться за свою жену.)
Рядом с этими людьми, женихами и мужьями, — глубоко несчастный муж и любовник Александр I…
Однако обратимся к более младшим. Пушкин слишком молод, чтобы жениться; в кишиневских письмах и воспоминаниях друзей — целая вереница прекрасных девиц и дам, которых поэт хоть краткое время любил и обессмертил: гречанка Калипсо, цыганка Людмила, она же Земфира, вслед за которой Пушкин отправляется в табор; сверх того, нескромные слова и чувства обращены к полковнице Соловкиной, генеральше Орловой и многим другим.
Наконец, Владимир Федосеевич. О женитьбе — ни звука, что можно объяснить суровыми декабристскими правилами майора. Впрочем, в письмах, стихах, там и сям, попадаются легкомысленные и даже вполне неприличные фрагменты. Поручику Приклонскому, товарищу по прежней гарнизонной службе, Раевский со знанием дела советует смело отправляться к некоей пани Подосской:
Комментаторы новейшего собрания сочинений и документов Раевского точно знают, в чем дело, и мы цитируем:
Позднее о той же даме сердца пишется с нежностью вместе с долей цинической иронии:
Если перед Пушкиным майор еще играл роль сурового наставника и вряд ли демонстрировал свои слабости, то со старинным приятелем по тайному обществу Охотниковым откровенность вполне возможна:
Как видим, майор даже тут, во фривольном контексте, не забывает о главной идее, о римских тенях.
Свобода и страсть, Рим и Молдавия; тем более молдавский язык римского корня — и, как знать, может быть, некая Аксенея (то есть Аксинья) —
Страсти, гульба, юные полячки, чудесные молдаванки… Вместе с Пушкиным —
Снова и снова повторим, что прежде никогда не было в русской истории столь поэтического времени; никогда любовный порыв столь легко и естественно не переходил в революционный.
Позже, в момент восстания и даже на следствии, декабристы говорили такими фразами, какие вполне могут быть отнесены к особого рода поэзии: Рылеев перед восстанием, все больше ощущая его безнадежность, произносит возвышенное:
Пестель в своих показаниях говорит едва ли не ритмической прозой:
Поэтичны даже сами названия декабристских объединений и обществ —
Подобно тому как декабристская проза легко „поэтизируется“, некоторые особенно яркие стихотворные строки легко отделяются от больших стихотворений, становясь самостоятельными формулами, афоризмами:
Декабристы мечтали, действовали, даже погибали, не расставаясь с поэзией. На Сенатской площади Александр Одоевский восклицает, будто начиная стихотворение:
Лунин вспомнит:
Согласно преданию, сорвавшийся с виселицы Рылеев успел бросить распорядителю казни проклятие, столь сходное со знаменитыми его стихотворными обращениями к другим временщикам:
Бессарабия, Молдавия, Днестр, Прут — край древней романтической истории и огромной современной российской энергии; край множества слов, стихов, тут же превращающихся в поступки; мечта о главном деле — и суровые разрушители того мечтания…
Кишинев — Петербург — Кишинев
Чтобы понять многое (а кое-что неясно и по сей день!), попробуем, если сумеем, взглянуть на Бессарабию тех лет „санкт-петербургскими глазами“.
Изменник Грибовский сообщал, что общее число заговорщиков — „более двухсот“; среди них — Муравьевы, Бурцев (
Многие из названных людей — в полках, в провинции, но немало и в Петербурге. Царь, произнесший:
Александр, однако, все равно не верит. Доносчик Комаров сообщает о роспуске Союза благоденствия, но царь не сомневается, что это маскировка.
Бывшие семеновские офицеры Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и другие, а также сотни семеновских солдат рассеяны в полках южных губерний, но тем самым они удалены от всевидящего ока, да еще — у границы, в прифронтовой зоне.
Читая отчеты 2-й армии, Александр верит Киселеву, не надеется на Витгенштейна, скептически и недоверчиво относится и к Орлову, и к Сабанееву.
Греческие дела. Александр Ипсиланти, генерал русской службы, грек по происхождению, переходит Прут и поднимает восстание греков и других народов, уже несколько веков подвластных султану. Революция разворачивается прямо на глазах десятков тысяч русских солдат, офицеров и чиновников, находящихся в юго-западных губерниях; все они не скрывают своего сочувствия грекам. Все со дня на день ждут приказа — ударить по туркам; ждут майор Раевский и генерал Орлов (он раньше других знал, надеялся присоединиться, отказался, — возможно, опять надеется). Штатский Пушкин призывает:
Незадолго перед тем на другом конце земли второй американский президент Адаме заметил:
Не быть походу — быть энтузиазму: Александр не желает прямо поддерживать какую бы то ни было революцию против „законного монарха“, даже если это турецкий султан; определённую роль играет, вероятно, и опасение Петербурга насчет преданности, надежности 2-й армии: против турок они, конечно, пойдут охотно и, наверное, победят, но при этом еще больше преисполнятся дерзостью, свободомыслием и неизвестно, как себя поведут, вернувшись из похода.
Войны ждут, войны нет, — и даже верноподданные ропщут, а уж кишиневские поэты вообще перестают сдерживаться:
Этим еще, однако, не исчерпывается список беспокойных „юго-западных обстоятельств“. Масонские ложи, давние просветительские дворянские союзы, где числились, между прочим, и высочайшие персоны, великие князья: эти „неформальные объединения“ чрезвычайно тревожат центральную власть, которая органически не приемлет того, что не ею заведено. В годы французской революции Екатерина обрушилась на московских масонов (Новиков, Лопухин и другие), многие попали в крепость, в опалу. Позже их простили; Толстой со знанием дела повествует о Пьере Безухове и его масонских исканиях. В тех союзах рядом с пресыщенными аристократами, искавшими экстравагантных ощущений, сидели серьезные молодые люди; в обход привычной иерархии — поручики рядом с генералами и министрами. Здесь немало и завтрашних заговорщиков — Пестель, Лунин, Владимир Раевский, „Пьер Безухов“. Многие прошли масонскую стадию, стараясь наполнить эти союзы новой жизнью, — и, как правило, через определенный срок находили новую, более совершенную форму конспирации, тайное общество.
Кишиневская масонская ложа именовалась „Овидий“, в честь первого политического и поэтического ссыльного. попавшего в эти края в начале первого века н. э.; в нем несколько десятков членов (Раевский конечно же среди них), а также устав, бухгалтерская служба, для которой приготовлены огромные конторские книги. Позже, когда ложу закроют, книги заберет к себе один из бывших членов и станет в них заносить только что придуманные строки —
Полковник, испанский революционер Антонио Кирога (или Квирога), верно, не узнал никогда, какую роль играло его имя на другом конце Европы, северо-восточной окраине романского мира. Квирога — это мечта о свободе, бунте, конституции: это почти нарицательное имя из революционного словаря. Как не вспомнить, к слову, что в это время Бенкендорф потребовал от гвардейского полковника Пирха, чтобы тот шпионил за своими офицерами, а полковник ответил:
Разными путями, через официальные доклады и секретную полицейскую информацию, движутся новости с Прута и Днестра на Неву.
Александр I не обладал тем разветвленным полицейским аппаратом, что возник в следующем царствовании. Уничтожив в 1801 году Тайную экспедицию (суровое учреждение, управлявшее государственной безопасностью и прежде называвшееся Тайной канцелярией, еще раньше — Преображенским приказом, Приказом Большого дворца), — отменив, царь, конечно, учредил новое сыскное ведомство, но не столь полномочное, как прежде, и более замаскированное: Департамент общих дел при министерстве внутренних дел, а сверх того завел секретную полицию при отдельных армиях, специальную службу при начальнике южных военных поселений генерале Витте; последний между прочим следил за крупными начальниками — Воронцовым, Киселевым, наверное, и Сабанеевым. Раза два в году он встречался где-либо „в глубинке“, по пути, с Александром I и сообщал разнообразную информацию…
Из полков, бригад, дивизий 6-го корпуса бумаги следуют в Тульчин, во 2-ю армию. От Киселева и Витгенштейна — в Петербург, к дежурному генералу Главного штаба Закревскому; от генерала Закревского — к начальнику Главного штаба Петру Волконскому (Петрохану); из Главного штаба — к императору. Поскольку же император склонен к странствиям (за что и получил пушкинское —
Давно известно, что для понимания эпохи надо в максимально возможной для потомка степени превратиться в человека „того времени“, освоить его психологию.
В нашем случае — на краткий срок сделаться Александром I.
Повторяя и обновляя уже сказанное, ставим исторический диагноз: царь подозрителен, неспокоен. Он объясняет Аракчееву Семеновскую историю:
Всякая новая „неприятная информация“, естественно. усиливается, умножается подозрительным сознанием, и оттого царю еще меньше хочется в Россию, где ему полают списки заговорщиков, военных масонов, а также тех, кто ожидает от него вмешательства в греческое восстание. Как быть? Не преследовать, совсем уж
Преследовать, арестовать? Но тем самым очень вероятно — ускорить взрыв, стимулировать злоумышленников, которые вообразят, что их дело открыто и, стало быть, надо пойти на все…
Если б можно было, как при Петре Великом и Иване Грозном, без всяких объявлений и судов арестовать, кинуть в каменный мешок, пытать, обезглавить. Однако уже больше полувека, как утвердилась дворянская вольность; в стране университеты, определенный уровень европеизма, чему сам царь, ученик Лагарпа, много лет содействовал; страна победила в 1812 году, и дворянство теперь невозможно откинуть на триста лет назад, к „турецким расправам“. В любом случае без серьезного расследования не обойтись; но тогда, царь не сомневается, арестованные поручики, майоры, генералы будут дерзить почище, чем генерал Вандамм, напомнивший Александру об „отцеубийстве“: кто-нибудь воскликнет:
Сверх того, напомнят о реформах, обещаниях, намеках и попытках освободить крестьян, ввести конституцию, — и это мучительнее якобинской революции. Легче стать Людовиком XVI, лечь на плаху.
И так нельзя, — и эдак нельзя. Но никак — тоже нельзя. Александр достаточно умен, чтобы понять: ничего не делать — одна из форм самоубийства…
И тогда-то, медленно, в глубочайшей сверхтайне, известной лишь нескольким лицам в империи, делаются распоряжения о будущем царе, которому, по всей видимости, придется все это расхлебывать.
Впрочем, начиналось это очень давно. Еще весной 1796 года, когда Александру шел 19-й год, а на троне сидела бабушка Екатерина II, было написано знаменательное письмо одному из доверенных друзей:
Пройдут годы, и в 1809-м, при отправлении первого посольства в Соединенные Штаты, Александр, согласно некоторым воспоминаниям, говорил о своей мечте — бросить все и навсегда уехать в эту дикую, девственную страну; присутствующие решили, что государь шутит, и поддержали разговор, но затем, к своему испугу, убедились, что шутка заходит далеко, что Александр уже готов послать во дворец за деньгами, — и начали отговаривать. И отговорили…
Тогда же будет сказано (некоторые современники запомнили):
8 сентября 1817 годаисторик А. И. Михайловский-Данилевский слышит рассуждения Александра, что монарх постаревший, усталый обязан „удалиться“:
17 апреля 1818 года у младшего брата царя, великого князя Николая, рождается сын Александр (будущий Александр II): после Александра I должен царствовать Константин, но v него нет детей, и племянник — наиболее вероятный продолжатель династии.
Лето 1819 года. Во время маневров в Красном Селе (согласно воспоминаниям жены Николая, Александры Федоровны) царь сообщил младшему брату,
Осень 1819 года. Разговор в Варшаве Александра и Константина (10 лет спустя Константин расскажет Киселеву, а тот Михайловскому-Данилевскому):
Царь:
Цесаревич ответил:
20 марта 1820 года. Манифест о формальном расторжении брака Константина Павловича с давно покинувшей Россию великой княгиней Анной Федоровной: в манифесте между прочим были строки:
12 мая 1820 года. Константин венчается в Польше с графиней Грудзинской — не царской крови, как раз
14 января 1822 года. Константин в Петербурге просит царя передать престолонаследие „тому, кому оно принадлежит после меня“.
2 февраля 1822 года (за три дня до ареста Раевского). Александр I и царица-мать Мария Федоровна принимают „отставку“ Константина, давая ему
Октябрь 1822 года. Австрийский канцлер Меттерних на Веронском конгрессе Священного союза замечает у Александра
Август 1823 года. Манифест, объявляющий наследником великого князя Николая Павловича, как секретнейший государственный документ, заперт в Успенском соборе Московского Кремля; в октябре соответствующие бумаги поступают в Государственный совет, Сенат и Синод.
Все это — громадная государственная тайна, известная семи-восьми лицам. Пока что во всех церквах, от прусской границы до Камчатки, возносится здравие государю императору Александру Павловичу и его наследнику цесаревичу Константину Павловичу.
Легко заметить, что разговор с Николаем, бумаги о престолонаследии параллельны тем сведениям, которые в 1817–1821 годах Александр получает о тайных обществах и разных их проектах, вплоть до якушкинского плана цареубийства.
Документы о наследнике ложатся рядом с российской конституцией, сочиненной, как помним, в 1818 году Новосильцевым, и с аракчеевским планом освобождения крестьян.
Следующая волна важных доносов падает на 1825 год, когда действие пойдет к развязке: подробности напомним, когда наш рассказ придет к тому рубежу; пока же заметим только, что там извещали уже не просто о тайном обществе, но и о сроках восстания, цареубийства…
Александр же как будто не реагирует: много зная, не хочет знать (примерно так он вел себя при заговоре против Павла I): многое может, но как будто не желает, не имеет сил действовать…
Доносчики чутко ощущают спрос и предложение: если царь не одобряет, если Бенкендорфу приходится испытывать царское неудовольствие — тогда энтузиазм слабеет…
Тем интереснее наблюдать немногие меры, которыми странный, раздираемый противоречиями царь все же пытается себя защитить.
Резкие репрессии обрушиваются на ложу „Овидий“: у генерал-майора Павла Пущина требуют все масонские документы, причем в приказ об этом попадают неожиданные для тех лет грозные слова: доброму Инзову предписывается
Александр Сергеевич Пушкин позже заметит, что был членом той масонской ложи, из-за которой были закрыты все ложи в России: действительно, вскоре (1 августа 1822 года) последовал официальный царский указ, запрещавший масонские и вообще тайные общества…
Царь как бы ничего не делает — и вдруг бешеные, импульсивные действия совсем не на „главном направлении“, ибо мы теперь хорошо знаем, что отнюдь не с генералом Павлом Пущиным и не в ложе „Овидий“ — семена основного заговора.
Впрочем, после таких полуслепых телодвижений там, в Петербурге, и неподалеку, в Тульчине, легко вычисляют, что конечно же следует ожидать нового усиления недовольства, новой конспирации.
И государственное око пристально вглядывается в 6-й корпус, а более всего в 16-ю дивизию генерала Орлова. где заведует дивизионной школой майор Раевский.
Хроника
Эта фраза Александра I довольно быстро одолела сотни верст и больно уязвила генерала.
Обидная, угрожающая фраза: намек, что всю жизнь (до седины) Сабанеев не так командовал, не за тем следил; вроде косвенного ответа на его соображения о палках; на реплику, что разрешается „по закону“ умертвить солдата за два-три года; не о том бы генералу думать!
Сабанеев не видит, — а там, наверху, — видят… Дурное зрение генерала легко объяснить тем, что либо он сам заодно со злоумышленниками, либо разленился, — и не пора ли в отставку (в то самое время, как — обзавелся семьей, но не арендой или имениями!).
3 декабря 1821 года, Сабанеев — Киселеву.
Так впервые (не считая подписи на формулярном списке) Сабанеев написал фамилию человека, судьбу которого мы сопоставляем с его собственной уже так давно — с екатерининских и павловских лет,
И вот 49-летний генерал сообщает 33-летнему начальнику армейского штаба сведения, после которых там, наверху, может быть, поймут, что он, Сабанеев, не такой уж ротозей.
Розыск поведут еще два генерала, вполне годящиеся для темных дел, начштаба 6-го корпуса Вахтен и Черемисинов, начальник одной из бригад; шпион Барц будет наблюдать за Раевским (то есть просочится на те собрания, где он витийствует с Орловым, Пушкиным).
Сабанеев принимает меры, но притом как бы не замечает, что доносят именно о школе Раевского: ведь обучать малограмотных военных — его собственная идея, и генерал не готов сразу отказаться от просвещения: торопится не торопясь.
Однако в этот же день, 3 декабря, по роковому совпадению, начинается страшная история в Камчатском полку (заметим, между прочим, что пехотные полки 6-го корпуса назывались далекими восточно-сибирскими и дальневосточными именами, как бы напоминавшими об огромности империи).
Командир роты капитан Брюхатов грабил и местных жителей, и своих солдат, присваивая и продавая провиант. Унтер-офицера, пытавшегося тому воспротивиться, капитан велел наказать, — солдаты отняли палки, бить не дали, принесли жалобу генералу Орлову. Командир дивизии принял их сторону. Как бы не замечая, что рядовые совершили страшный по тем временам проступок (ослушались приказа, в сущности, взбунтовались!), Орлов лишил Брюхатова роты и сказал:
Действительно, грабить солдат да еще их же за это бить — нельзя: сколько о том говорено и писано Сабанеевым. И вдруг его же собственная идея (точно так, как с ланкастерскими школами) ведет к нарушению дисциплины и субординации. Командир корпуса ненавидит и презирает палочного генерала Желтухина — но у того в дивизии все, слава богу, тихо; то есть солдаты мрут, помаленьку бегут, но это в Петербурге считают „делом обычным“. А вот в дивизии Орлова, где с одобрения Сабанеева палки осуждены, — что же происходит?
Киселеву отправлено донесение:
Генералу, однако, явно хочется поговорить с многознающим начальником штаба армии совсем откровенно, с глазу на глаз.
22 декабря 1821 года:
Никуда не денешься — непорядок, нерадение: и тут уж не до прогресса: у Желтухина одна крайность, здесь — другая.
Киселев поощряет, поддерживает Сабанеева, в то время как в Петербурге — не очень верят. Там трактуют дело просто и находят, что с этим конфликтом справились бы Аракчеев, Вахтен, тот же Желтухин: можно ли верить ненавистнику ранжира Ивану Сабанееву?
Киселев, однако, понимает все много тоньше и кое-что объясняет старшим (прежде всего Петру Волконскому): объяснения идут к царю; на самом верху, кажется, улавливают главную мысль начальника штаба армии и одобряют ее. Александр с удовлетворением убеждается, что не зря покровительствовал Киселеву: вообще ни на кого нельзя положиться — одни заговорщики, а другие — тупые дураки, на Киселева, может быть, тоже нельзя — но все-таки он „лучше других“.
Главная мысль начальника штаба армии заключалась в том, что расправу с
Одних вольнодумцев — другими: в конце концов, такая политика и практика могут ослабить опасность, которую царь больше всего боится — угрозу объединения разных противников и недовольных, как это было в 1801 году. Поэтому к Киселеву особое благоволение; поэтому охотно принимаются его кандидаты на высокие офицерские должности: так, еще 9 декабря начштаба 2-й армии благодарит Петра Волконского (а через него императора) за назначение командиром Вятского полка столь отличного, исправного офицера, как Павел Пестель…
Итак, сверху требуют скорее отыскать корни зла в Камчатском и других полках 6-го корпуса, Сабанеев опасается нового упрека насчет „седых волос“. Но при всем при этом — все же не так воспитан, чтобы открыть то, чего нет, только ради угождения высочайшему подозрению. Он разрывается между суворовскими и александровскими понятиями.
26 декабря Сабанеев вот что рапортует Киселеву:
А действительно, кто виноват, кто не раз заговаривал о конституции и дал ее Польше, Финляндии? Кто, по словам Раевского, медлит?..
Генерал-лейтенант из последних сил старается внушить — не столько Киселеву, сколько высшим, которые вдруг могут приказать, он советует не торопиться, не поощрять любые гонения на вольнодумцев (мысль, видно, на самом деле испытанная).
Офицеры возле Орлова, те, что против палок; ланкастерская школа: ими пожертвовать — значит сдаться. превратиться в аракчеевца, а ведь каждый час может начаться война с турками, и Сабанеев оканчивает письмо, приписывая на полях фразу, которая (он ясно это понимает) для недоверчивых и подозрительных начальников будет звучать „по-якобински“:
Меж тем приближается новый, 1822 год. Для Раевского — последнее рождество на воле: Орлов собирается в отпуск, Липранди тоже; Пушкин ссорится с полковником Старовым из-за того, какую музыку нужно играть на вечере в местном клубе: противники дважды обмениваются пулями и мирятся…
Меж тем генерал-майор Черемисинов (которому тоже не очень доверяют в Тульчине) усердно копает, копает и посылает Сабанееву в Тирасполь важное донесение:
И уж Сабанеев, срочно посылая эту выписку Киселеву. добавляет:
Мерзавец Раевский — слово произнесено.
Правительство, Петербург требуют жертв: им отдали масонскую ложу генерал-майора Пущина: сыщики, доносчики сообщают разные компрометирующие сведения об Орлове и „орловщине“. Однако командир 16-й дивизии — важная птица со столичными связями: к тому же приятель Киселева, который внимательно следит, чтобы доносчики не переусердствовали.
Должны быть виноватые, но без „излишеств“: таково мнение Тульчина и Петербурга.
Раевский — член тайного союза, позволяющий себе много вольностей в полку и дивизионной школе, конечно, чувствует опасность, но еще не понимает, не может знать, что его могут принести в жертву, которая удовлетворит и корпус, и армию, и столицу. Впрочем, доказательства, доказательства, доказательства…
И генерал-лейтенанту приходится во всем разбираться самому.
Меж тем побежал 1822 год.
2 января Пушкин пишет другу Вяземскому через посредство отъезжающего на север кишиневского приятеля-вольнодумца:
В тот же день, 2 января, новый скандал, на этот раз в Охотском полку 16-й дивизии.
Офицеры нещадно избивали не только солдат, но и заслуженных унтеров с наградами за Лейпциг и Париж (что запрещено уставом): снявшему на минуту ружье с плеча — 850 розог, споткнувшемуся — 100 розог, рассеченное тело смачивали соленой водой.
Два особенно избитых унтера самовольно отлучились и дошли до Орлова. Генерал снова на стороне солдат: троих офицеров отстранил, взял под арест, предал военному суду:
И снова — командир корпуса видит, что Орлов действовал вроде бы „по-сабанеевски“, но притом унтера отлучились самовольно, жалоба подана „неуставным порядком“: бунт…
Орлов меж тем отправляется в отпуск —
Приказ громко прочли в полках, и если не солдаты, то уж офицеры легко догадались, что среди „погибших извергов“ — Петр III, Павел I и, может быть, в будущем Александр, Аракчеев…
Сабанеев прочел и разъярился не шутя. Сейчас не до борьбы с палками, не до лицея: во вверенном ему корпусе непорядки, два полка распустились, и 7 января отправляется горячее, энергическое послание Киселеву.
Раевский позже запишет, что Сабанеев выражался коротко, отрывисто и даже самые вежливые фразы произносил, будто ругаясь. То же самое угадывается порою и в его письмах.
Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта — среди солдат и юнкеров Раевского:
„Щенок, всем известный“
Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.
15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы — старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и „с царскими гербами“, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови. Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).
Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах — но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл
Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем — о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?
Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта — да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.
В Кишиневе все про всех знают — Сабанееву тут же донесли. Через пять дней,
Сердится, нервничает генерал-лейтенант:
Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, „невеждою“ (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, — Сабанеев приезжает творить расправу.
Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности
Генерал растерян:
От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет —
С Раевским же — разговор впереди. Главное для генерала сейчас — преодолеть самого себя, свой „карбонаризм“. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном…
За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.
Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного — избавить многих; проявив суровость, можно „для равновесия“ осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: „щенки“ меня величают карбонарием — надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за „шумную акцию“, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что
Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки — а на той табакерке изображен государь Александр I… Обычное дело, обычные разговоры: в общем — осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят…
Майор — не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что „гражданским лицам“ полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор — первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское „Сватовство майора“: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, — но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.
Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы
О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.
По-своему резонно рассудил корпусной командир — да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.
27 января, в те самые дни, когда Сабанеев повел розыск о Раевском, Киселев посылает извещение о принятых мерах в Петербург.
О мерах насчет офицеров. И насчет солдат.
Сабанеев без Орлова пошел крушить камчатских и охотских.
Двух унтеров Охотского полка, жаловавшихся Орлову, после месяца гауптвахты — в солдаты; офицерам-истязателям зачли арест и вернули на службу. Впрочем, это еще дела милосердные. В Камчатском же полку — капитана Брюхатова на год в рядовые; зато унтеру, вырвавшему палки у „исполнителей“, — 81 удар кнута; трем солдатам, ему помогавшим, — 71. Всех засекли насмерть!
Это было 20 февраля, в том же месяце, что стал для Раевского роковым.
Перехват
Раевский своему полковому командиру Непенину, 1 февраля 1822 года:
Сущов уже упоминался. Сабанеев пускает его в ход: важные бумаги выкрадены, важные свидетельства получены и еще будут получены. Однако даже спустя почти два века обидно читать только что цитированную записку; обидно, что она сохранилась. Ведь Раевский отправил ее из Кишинева в Измаил с верным гонцом и приятелем Гамалеей; Гамалея приезжает, находит Непенина, рядом с которым стоит бригадный генерал Черемиспнов (уже упоминавшийся агент. Сабанеева). Полковник берет конверт, держит, не читая, а генерал на правах старшего ласково вынимает бумагу из рук Непенина — и прочитывает…
Прочел — переслал Сабанееву!
Легкомысленные, неконспиративные замашки — и это у членов тайного общества, заговорщиков. Двадцать с лишним александровских лет усыпили, преувеличили область дозволенного, притупили чувство опасности. То была характерная черта первых (но отнюдь не следующих!) десятилетий XIX века.
Так или иначе, теперь есть прямой повод для ареста старшего офицера.
Дело верное, и Сабанеев составляет записки для Киселева, для Инзова, для Петербурга. Он представляет семь провинностей 27-летнего майора.
Во-первых, распустил солдат, панибратствовал, даже обнимался, целовался с ними.
Во-вторых,
Третья вина — школьные прописи:
В-четвертых, как свидетельствовали доносчики, хвалил взбунтовавшийся Семеновский полк:
В-пятых, вспомнили, что несколько месяцев назад в Аккермане какие-то офицеры пытались урезонить солдат Раевского, а он, в присутствии солдат, тех офицеров прогнал и оскорбил.
Шестая вина обязательно найдется в бумагах, выкраденных юнкером Сущовым, болезненным, странным субъектом, которого Раевский пригрел, подкормил — и получил
Наконец, в-седьмых, совсем неожиданный сюрприз: по своей охоте к Сабанееву явился некий майор Юмин и объявил, что и Раевский, и полковой командир Непенин, и он сам, Юмин, — члены тайного общества Союз благоденствия.
Читатель XX века сгоряча подумает, что именно последнее обвинение — самое главное, и теперь Раевскому никак не отвертеться.
На самом деле, все много сложнее. Как известно, царь имел много доносов на членов тайных обществ, но никого не арестовал; более того, не тронул ведь Якушкина, помышлявшего о цареубийстве.
Был, правда, арестован гвардейский офицер, полковник фон Бок (его история прекрасно описана Яаном Кроссом в романе „Императорский безумец“); однако фон Бок, можно сказать, оскорбил императора своими яростными письмами, обращаясь к Александру не
После этого Бок был отправлен в крепость, где содержался в большой камере (там, между прочим, находилось фортепьяно) и числился сумасшедшим…
На расправу с фон Боком Александр решился, видимо, потому, что тот был одиночкой, никак не связанным с российскими тайными обществами, и поэтому его арест не вызывал особых царских опасений, что тайное общество вступится и т. п.
Повторим еще раз: по своим причинам царь как бы не хотел знать о тайном обществе и за одно это не карал; идеальной ситуацией для него было бы обвинение какого-либо члена тайного союза — не за политическую деятельность, а за дисциплинарные, хозяйственные, чисто военные проступки.
Раевский потому „подходил“, что имел шесть других вин, кроме чисто политической. Да и Сабанеев, как скоро увидим, сосредоточится именно на
5 февраля 1822 года Пушкин предупреждает Раевского о грозящем аресте.
6-го утром
Продолжая свои воспоминания о роковом эпизоде своей биографии, Раевский записывает:
Генерал-лейтенант на четыре чина главнее майора. Однако этот генерал-лейтенант до последнего смертного часа не забудет этого майора…
С той минуты (а точнее, еще и раньше) начинается один из самых странных, удивительных, до сих пор еще до конца не понятых российских политических процессов (сразу оговоримся, что почти весь процесс свелся к следствию, которое по тогдашним российским законам (или, вернее, беззаконию) было почти неотделимо от суда).
Около 80 делопроизводственных томов о Раевском позже на долгие десятилетия лягут в архив, под замок. Сверх того, важнейшие слова, относившиеся к тому процессу, вообще не будут записаны, — лишь произнесены. Будут наказаны, отправлены в каторгу, в ссылку, преждевременно умрут десятки людей, знавших если не все, то очень многое…
Более того, в следующем столетии — нашем XX-ом, — несколько человек, взявшись за разгадку, переживут нелегкие житейские перипетии, не раз отрывавшие их от старинного героя, но все же не помешавшие новым возвращениям.
То были невзгоды, вроде бы никак не связанные с личностью старинного майора, — но в то же время причудливо. своеобразно и, наверное, закономерно связанные… Поэтому, остановив на время, на несколько десятков страниц, наш рассказ о Раевском, остановив
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
И пусть мой внук…
Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году
До Иркутска семь часов самолетом. Конференция памяти декабристов в городе, где „людей 14 декабря“ считают земляками и не одобряют упрямого лектора, доказывающего их классовую ограниченность, восклицающего, что дворян везли в Сибирь на колесах, а народ — пешочком: „Так ведь пролетариям нечего было терять, — отвечали иркутские рабочие, — а тут князья, все имели, незачем восставать, а вот взяли да и сами от всего отказались. Нет, товарищ лектор, наших князей не отдадим!“
Внук декабриста Завалишина, известный ученый Борис Иванович Еропкин, победоносно поглядывает на правнуков и праправнуков других дворянских революционеров, гостей конференции: дело в том, что Завалишин-дед женился, когда был почти 80-летним, произвел на свет нескольких детей, удивительно на него похожих, — и, таким образом, представлен в наши дни почтенным внуком. Еропкин читает доклад о своем предке:
Зимним декабрьским днем, как раз в годовщину восстания на Сенатской площади, отправляемся из Иркутска на северо-запад правым берегом Ангары. Сначала — Урик, большое село, где много лет прожили в ссылке Волконские, Муравьевы, Лунин, Вольф и часто гостили другие декабристы. Затем — печальная обитель, Александровский централ: мрачнейшая дореволюционная каторга, в советское время несколько десятилетий тоже тюрьма; после — дом для душевнобольных. Улыбающаяся, несчастная девушка делится с нами своим счастливейшим воспоминанием, как довелось ей побывать в большом городе Иркутске, в больнице… Еще и еще снежная дорога —
Наконец большое село Олонки Боханского района Иркутской области; 2102 жителя в 1979 году, в начале XX века было — 2226.
По улице Раевского подъезжаем к старому дому и читаем на доске:
От экватора 6810,5 км
От Москвы 5133 км
От Северного полюса 3191,6 км
Высота над уровнем моря — 427 м
Часовой пояс — 7
Широта 52°31′. Долгота 103°40′
Село Олонки образовано в 1688 году.
Здесь с 1828 по 1872 год
жил на поселении первый декабрист
Владимир Федосеевич Раевский (1795–1872)
Улица Раевского, дом Раевского, школа имени Раевского…
Создатель и хранитель небольшого музея учитель Евгений Павлович Титов показывает, что имеет: подсвечник Раевского, немногие его портреты, несколько фотографий потомков, родословное древо. Сегодня, кажется, уже все правнуки и праправнуки „утратили“ декабристскую фамилию и стали Жигулиными, Сахалтуевыми, Дорманами и другими — жителями Новосибирска, Одессы, Москвы…
Многие экспонаты музея вроде бы к Раевскому не относятся: однако, побыв полчаса-час среди них, вдруг понимаем, что это весь мир одновременно и старинный и недавний, где находится и первый декабрист, и мы с вами.
Колодка для пошива обуви.
Прибор для крошения плиточного чая.
Деньги — и те, которыми расплачивался Раевский, и те, что рождены позднейшими историческими вихрями.
Деньги колчаковские, Дальневосточной республики, откуда-то — петлюровские; монгольские тугрики, американский доллар, хлебные карточки, старинный винчестер, пулеметная лента; и совсем не связанные с декабристской историей XIX века — но сколь уместные, необходимые именно здесь, под стеклом небольшого музея, — военные документы и маленькие фотографии погибших здешних ребят.
Лаконичные похоронки первого года войны, от руки и типографские:
Позже выработалась более торжественная форма:
Темнеет, спешим на окраину села, где очищаем от снега старинные, сильно потрескавшиеся могильные плиты:
Два крупных деятеля сибирской науки в начале 1920-х годов записали свои впечатления от посещения этой могилы.
Борис Георгиевич Кубалов:
Федор Александрович Кудрявцев (уроженец села Олонки):
Вот так-то: спорил с Пушкиным о скалах на острове Эльба, золотая шпага за Бородино, блестящий майор…
В 1822-м, когда он лишился свободы, будущей жене Авдотье Моисеевне было 11 лет: село на другом конце мира, девочка, конечно, неграмотна; за снегами и тысячами верст, не то что про Курск, Кишинев не слыхала, — даже о Москве самые смутные сведения. Сколько должно было произойти коловоротов, переворотов, совпадений, чтобы он и она из столь разделенных вселенных — соединились и счастливо прожили почти полвека.
Жены декабристов: образ, привычно связанный для нас с хрупкими дворянскими барышнями, которые, вопреки всем трудностям, отправляются за мужьями в Восточную Сибирь, совершают
Заметим только, что почти все эти „смешанные семьи“ были счастливы.
По мнению старожилов, жены-сибирячки сильно помогли устройству быта опальных мужей и притом пленяли их молчаливой, традиционной покорностью…
Все это было недавно: вернее, не так давно, как кажется.
Современный иркутский историк Семен Федорович Коваль, собирая в конце 1940 — начале 1950-х материалы для своей первой работы о Раевском, еще отыскал олонских старожилов — 75-летнего Павла Григорьевича Редькина, 78-летнего Павла Ивановича Ларионова, 80-летнего Нестора Александровича Бархатого. По рассказам своих родителей они хорошо знали „первого“ декабриста, помнили, между прочим, его замечательные парники для огурцов, арбузов.
В Иркутском архиве заговариваю о Раевских с молодым научным сотрудником Владимиром Михайловичем Серебряниковым — а он ведет меня к своей матушке Евдокии Александровне, урожденной Середкиной. Середкина — фамилия жены нашего героя: действительно, прапрадед моего собеседника — шурин Владимира Федосеевича Раевского.
Потомки, свойственники декабриста. В Олонках читаю письмо, сохранившееся в местном музее: дата, 24 февраля 1937 года, понятно, принадлежит нашему времени — зловещий год, скоро Великая Отечественная война. А меж тем престарелая внучатая племянница Владимира Федосеевича Софья Григорьевна Сливянская рассказывает своей дочери Агнессе Николаевне Сахалтуевой:
Самого декабриста автор письма, кажется, не помнит, но его любимую младшую сестру Веру не только знает, но бывала у нее с дочерью, адресатом послания: понятно, это было на полвека раньше (когда матери было за двадцать, а дочь — маленькая): 50–60 лет — вполне нормальный для одной человеческой жизни „кусочек истории“, — но какие полвека! Одним концом этот отрезок уходит во времена народников, первых железных дорог, последних декабристов, другой конец — это коллективизация, 1937 год, война с Гитлером.
Подсвечник героя 1812-го — похоронки 1944-го…
Стихи праправнука Раевского, о ком еще речь впереди…
В Государственном архиве Иркутской области не очень много следов долголетнего жития первого декабриста в этом краю. Другие каторжные и ссыльные постоянно перечисляются в сводках и рапортах, отправляемых из Восточной Сибири в Петербург: Раевский же сумел как бы выпасть из этой отчетности (ну разумеется, не полностью: разумеется, бывали время от времени и доносы, и обыски). Секрет Владимира Федосеевича заключался в том, что он быстро, вовремя, поладил с губернскими властями и записался в государственные крестьяне: позже декабрист Петр Муханов просил о том же самого царя, доказывал, что так ему легче было бы добывать хлеб, платить подати:
По немногим „раевским бумагам“ приблизительно, контурно угадываем, — как жил, что делал, что делали с ним?
Генерал-губернатор Восточной Сибири — Бенкендорфу:
Бенкендорф:
Сохранился список семьи, сделанный в середине 1860-х годов:
Прервем цитирование: на минуту уйдем вперед на 70 лет и найдем в знакомом уже нам письме внучатой племянницы декабриста (от 24 февраля 1937 года):
Снова из 1930-х в 1860-е:
Восемь детей; все более или менее пристроены, особенно после того, как отец (в 1856 году) амнистирован, возвратил дворянство.
Мы знаем, по многим свидетельствам (и 1830-х, и 1850-х, и 1870-х годов), что Владимир Федосеевич не унимался, шумел, рассказывал о прошлом, а они — слушали.
Слушали — да все ли слышали?
Как перевести язык Московского университета, 19-летнего начальника над двумя, а потом четырьмя пушками, стихотворца, географа, спорщика, поклонника ланкастерской системы; язык —
Впрочем, вдруг иногда герой тряхнет стариной и является изумленным соседям
Авдотья Моисеевна училась, чтобы сделать мужу приятное; говорят, что даже многих местных девиц склонила к грамоте. Один путешественник нашел, что она — вполне светская дама, как будто даже с французским языком. Тут, однако, может быть, легенда, преувеличение. Во всяком случае, на одном из документов Иркутского архива (дело было уже после смерти Владимира Федосеевича) сохранилась подпись его руки — неуверенная, корявая:
Жена, дети: давнему другу Батенькову Раевский сообщал:
С 1856-го вдруг все стали дворянами; хорошо еще, что обошлось без „казуса Оболенских“: один из видных декабристов, Евгений Оболенский, князь Рюрикович, женился в Сибири на местной тихой неграмотной девице; когда же пришла амнистия, то ему возвратили дворянство без княжеского титула, в то время как его Варенька и дети сделались князьями…
Сыновья и дочери Раевского вырастали, начинались внуки. Владимир Федосеевич, возможно, показывает или просит достать разные издания, выходящие за границей (а позже и в Москве, в Петербурге), где мелькает его имя.
Немецкий физик и путешественник Георг Адольф Эрман в конце 1830-х годов публикует в Берлине пятитомный труд „Путешествие вокруг света через Северную Азию и два океана в 1828-м, 1829-м и 1830-ом годах“. В иркутской главе своего труда путешественник рассказывает:
Иностранец, как видим, повысил Раевского в чине — остальное все, как есть…
Осенью 1861 года в Лондоне, в Vll-й книге „Полярной звезды“ Герцена и Огарева:
В этих строках о Раевском говорится в третьем лице, и лишь много лет спустя открылось, что он сам писал „Замечания“ о собственном деле.
Тогда же, в 1861 году, в заграничном издании Записок декабриста Якушкина дважды с уважением упомянут
То были записки Липранди, престарелого приятеля давних кишиневских лет…
Наконец, в 1871 году выходит в Петербурге и быстро расходится по России книга С. В. Максимова „Сибирь и каторга“, плод многолетних странствий и наблюдений автора. Между прочим, там сообщается, что на востоке страны при желании и умении можно получать от земли много больше, чем это „принято“:
Можем вообразить Раевского, все это читающего. Там, за тысячи и тысячи верст к западу, революционеры-эмигранты Герцен и Огарев, а также некоторые российские мемуаристы, публицисты, возможно, оттого смело называют его по имени, что числят умершим, исчезнувшим; человеком 1812 года, пушкинской эпохи. Вспоминали и забывали, не узнав. Надо было высказаться, оставить память, — и в центре Азии, пробиваясь через гряды десятилетий, Раевский пишет, дополняет, сжигает, опять пишет воспоминания, мемуарные письма, стихи: рассказы об удивительных, таинственных делах 1820-х годов…
Потомки Владимира Федосеевича почитают, — но у них своя жизнь, свое время. Одни честно, усердно служат, другие — целиком в семейных заботах; сын Валериан напился, убил сослуживца, за что сослан в Якутскую область… Меж тем —
Это мнение своего первого биографа (о нем речь впереди) Раевский подкрепляет сибирскими строчками:
Из всех детей лучшие ценители отцовской одиссеи, кажется, дочь Вера и сын Вадим.
Вадим — имя в тогдашнем российском, особенно сибирском, обиходе редкое, зато столь же ясно обозначавшее родительские пристрастия, как в другие эпохи — Марат, Владилена, Индустрий.
Вадим — древнерусский герой IX века, первый борец за свободу, убитый первым тираном.
Мальчик, крещенный в 1848 году в иркутском селе, а позже (как и отец) обучавшийся в московской гимназии, просто обязан поддаться магии собственного имени. К сожалению, мы об этом сыне знаем немного: что был умен, образован; что любимая тетка Вера Федосеевна завещала ему свои 1014 десятин в Курской губернии, но племянник умер раньше ее, 34 лет от роду: что оставил сына Владимира Вадимовича, названного в честь деда-декабриста…
Не ведаем, успел ли Владимир-второй встретиться с Владимиром-первым, но, по всей видимости, младший довольно рано обратился в „раевскую веру“. Во всяком случае, он попросил многочисленную родню, чтобы переслали бумаги, сохранившиеся от майора 32-го егерского полка. Увы, почти вся обширная переписка декабриста с восемью детьми пропала — уцелели несколько интересных писем к Вере Федосеевне, копии некоторых стихотворений; у кого-то из старших имелись портреты прадеда и прабабки, владельцев Хворостинки, некогда отправлявших будущего заговорщика в Московский университетский пансион, а затем в полк. Портреты вскоре исчезнут неведомо куда, но Владимир Вадимович сумел сохранить фотографии с тех портретов; со временем они попадут к Юлиану Григорьевичу Оксману, однако это уже „сюжет“ не XIX, а нашего XX столетия и требует постепенного развертывания…
1900-е
Конец XIX столетия… Время от времени в „Русской старине“, „Русском архиве“ и некоторых других журналах публикуются материалы о декабристах; пусть с купюрами, цензурными изъятиями, но все же печатаются мемуары и сочинения Якушкина, Бестужевых, Горбачевского.
14 декабря все дальше, в 1892 году умирает последний декабрист — Дмитрий Завалишин. В 1900 году исполняется 75 лет со дня восстания на Сенатской площади.
Тем не менее в начале XX века материалов о декабристах все еще сравнительно мало: то, что можно, — уже вышло; что нельзя (даже Льву Толстому, которому запретили доступ к следственным делам декабристов в Государственном архиве) — что нельзя, залегло в секретных хранилищах, по семейным сундукам.
Новый прилив общественного интереса к дворянским революционерам, даже мода на них — впереди, после 1905-го, 1917-го; пока же многие из них почти совсем забыты. В самом деле, кто такой Владимир Раевский? На площадь не выходил, окончил дни в Сибири, кажется, родственник знаменитого генерала Раевского… Мелькают смутные свидетельства об отношениях с Пушкиным, причем один видный специалист напишет, что великий поэт общался в Кишиневе с
В „Русскую старину“ регулярно приходят тексты разных старинных крамольных стихотворений, и даже теперь некоторые строки главный редактор, вздохнув, зачеркивает синим карандашом (эти рукописи сегодня хранятся в Пушкинском доме в Ленинграде, в архиве журнала).
Времена давние, но стихи все еще опасны… Тем временем остатки бумаг старинного майора перемешиваются с архивом детей и внуков. Праправнук декабриста поэт Анатолий Жигулин запомнит, что в их семье, так же как и в семьях родственников по другим городам, были тетрадки „Архив Раевских“:
Среди громов XX века многие бумаги перекочевывают из Сибири в Европейскую Россию, чтобы погибнуть или спрятаться. Мы толковали о внуке Владимире Вадимовиче; однако самый важный и загадочный эпизод начался в Сибири 1870-х годов, у тамошних Раевских, а после того „растянулся“ на целое столетие и, возможно, еще не кончился.
Итак, все по порядку.
1866–1874. На поселении в Красноярске живет Лонгин Федорович Пантелеев. Петербургскому революционеру около 30 лет, он образован, склонен к журнальной деятельности и как раз в это время
1874. Пантелеев выходит на волю. В одном из лучших петербургских журналов, „Вестнике Европы“, он знакомится с трудом знаменитого пушкиниста Анненкова „Александр Сергеевич Пушкин в александровскую эпоху“, где бегло упоминался Раевский. Вскоре Пантелеев посылает главному редактору М. М. Стасюлевичу „дополнение“, извлеченное из записок Раевского: как раз тот отрывок, с которого мы начали наше повествование, — как Пушкин явился предупредить майора о грозящем аресте. При этом Пантелеев просил Стасюлевича
Трудно сказать, почему Пантелеев конспирировал: то ли опасался недовольства семьи Раевских (не все хотели огласки революционного прошлого), то ли имел какие-то иные резоны. Так или иначе, но Записки Раевского не появились ни в 1880-х, ни в 1890-х, ни в 1900-х…
Однако в 1912 году, через 38 лет после того, как Пантелеев писал Стасюлевичу, старое его письмо было неожиданно обнародовано вместе с другой перепиской умершего к тому времени редактора „Вестника Европы“. Один из молодых, азартных пушкинистов, Николай Осипович Лернер, эту публикацию заметил, затем отыскал 72-летнего Пантелеева и спросил: „Где архив Раевского?“
Пантелеев отвечал:
Как видим, Пантелеев даже не пожелал назвать злополучную „особу“; история вообще темная, но главный ее смысл: были Записки Раевского, да пропали.
Как увидим, — не совсем пропали, не навсегда, — но пропали… Не первые, не последние.
В 1950-х годах Марк Константинович Азадовский, замечательный ученый, о котором особый разговор чуть позже, задался удивительной целью — составить список утраченных, затерянных произведений декабристов. В результате получилась огромная работа.
Тут не простой перечень, но анализ, разбор, предположение — где еще можно искать?
Перелистываем „утраты“. Меж ними воспоминания Александра Якубовича, которые ходили по Красноярску еще в начале XX века и, вероятно, были сожжены или слишком глубоко запрятаны в 1919-м при Колчаке; сожженные письма и записки Лунина.
Раевский: нелегкая посмертная судьба у майора, как — прижизненная. Его процесс — тайна, многие стихи — пропали; в Сибири — живет особняком, нечасто встречаясь с другими декабристами; записки, архив — пропадают…
Однако свирепая энергия майора и через десятилетия после кончины ищет выхода и, хоть не сразу, — находит. Она вдохновляет, возбуждает внука-тезку Владимира Раевского и заставляет его отыскивать того специалиста, кто зажжется старинным дедовским пламенем и начнет пробиваться, сражаться, как это было в обычаях у Владимира Федосеевича.
Щеголев
Огромный, толстый, подвижный, „моторный“, авантюрный, веселый,
Прожив неполных 54 года, Щеголев написал столько книг, статей, да еще и пьес, других литературных безделок, сколько хватило бы целому литературному институту на довольно длительный период. Одно перечисление тем, „сюжетов“ Щеголева — задача довольно сложная: Верховный тайный совет 1730-х годов и Радищев, Гоголь и Пестель, Хомяков и петрашевцы, Чернышевский и Бакунин, Грибоедов и Нечаев, а также Некрасов, народовольцы, Достоевский, Николай I, рабочие кружки, Николай II, Распутин, мужики, солдаты — и постоянно Пушкин, Пушкин, Пушкин; декабристы, декабристы, декабристы…
Книга „Дуэль и смерть Пушкина“ при жизни Щеголева выходила три раза, в 1936-м — 4-е издание, в наши дни — 5-е.
Мало этого, Павел Елисеевич после революции — директор Петроградского историко-революционного архива, организатор Петроградского музея революции, председатель комиссии Петроградского бюро истпарта. Несколько лет до революции и девять после он издает один из самых интересных исторических журналов „Былое“, где собраны сотни важнейших документов по истории русского общественного движения.
Число щеголевских трудов при всем при этом соперничало с количеством легенд, преданий и анекдотов о Павле Елисеевиче. Он спасает от голодной смерти Корнея Чуковского, отыскивает адвоката для Веры Фигнер, пишет и диктует сотни писем, беспрерывно пополняет огромную коллекцию автографов (от Вяземского до Ахматовой и Мандельштама) — и не упускает случая развлечься.
Мы еще встречаем людей, которые помнят, как Щеголев незадолго до смерти любил всем разливать вино, ибо ему самому оно уже запрещалось; как, вкусив все-таки „блаженного нектара“, являлся на свою петербургскую квартиру и засыпал в дверях, причем жена и домработница не имели сил его ни внутрь втащить, ни вытолкнуть (в результанте квартира застужена, женщины больны, а проспавшемуся богатырю хоть бы что!).
В 1977 году, к 100-летию со дня рождения Павла Елисеевича, известный пушкинист Н. В. Измайлов поместил в научном журнале „Русская литература“ статью-воспоминание, где в академический рассказ неожиданно вторгаются впечатляющие бытовые подробности:
К подробностям, сообщенным Измайловым, добавим одну красочную деталь из рассказа другого очевидца: Щеголева упрекнули, что в пьесе „Заговор императрицы“ он, столь известный историк, много раз погрешил против исторической истины, сгустив разные „пикантные детали“; на это Щеголев, ничуть не смутившись и по-волжски окая, отвечал:
Остается только понять, когда же он все успевал (учитывая, что около шести молодых лет провел по тюрьмам и ссылкам за участие в революционном движении)?
Работал день и ночь, многих умел привлечь к своим трудам; любопытно, что в его бумагах, которые хранятся в нескольких архивах Советского Союза, — сотни и тысячи листов с копиями документов, но почти ни одной страницы — рукою самого Щеголева: он находил новые документы, затем мобилизовывал помощников, платил, пускал тексты в печать.
Он и в тюрьме продолжал работу, получая с воли все необходимые материалы, в том числе фотоснимки пушкинских рукописей, — и позже признавался, что вряд ли столь успешно справился бы с огромным трудом „Дуэль и смерть Пушкина“, если б не имел тюремного уединения.
Пушкин — как бы центр его трудов, или, лучше сказать, „эпицентр“ производимого им землетрясения: сюда он вложил все — и несравненные знания, и умение открывать безнадежно потерянные материалы и факты, и, наконец, свой неповторимый характер.
Всякий ученый, а пушкинист особенно, невольно окрашивает своих героев, а также их обстоятельства в „собственные цвета“, оставляет отпечаток своей личности. Разумеется, если это делается сознательно — тогда возникает дурная подтасовка фактов; искренняя же, подсознательная связь „субъекта с объектом“ — естественна и обязательна, даже если „субъекту“ это не нравится. Чем шире, объективнее пушкинист, тем менее заметно (но все равно существует!) прямое влияние его персоны на отбор и группировку материалов. Так или иначе, но один из лучших пушкинистов, Анненков, был либералом-западником, и это легко обнаруживается „между строками“ написанной им пушкинской биографии; другой пушкинист, Бартенев, был человеком консервативно-славянофильских убеждений, и Пушкин его отчасти таков. Пламенный, патриотичный, неистово влюбленный в своего героя Цявловский многие из этих черт отдал поэту; в то же время петербургски-педантичный, аккуратный, сдержанный Модзалевский „не позволяет“ своему Пушкину так разгуляться, как это допускает и поощряет Вересаев…
Щеголев, его „Дуэль и смерть Пушкина“: многих захватила н убедила страстная энергия повествования, однако великие, чуткие современники почувствовали и недозволенность некоторых ученых оценок и „вторжений“.
Маяковский:
Пастернак:
Щеголева критиковали, можно сказать, всегда, но притом критики опирались на материал, который Щеголев же нашел и всем представил.
Чувство материала — того, который имеется, и того, что нужно отыскать, — именно этот редкостный дар позволял ему еще в самом начале XX века определить один из важнейших „резервуаров“ будущих находок, один из главнейших путей, идя по которому придешь к открытиям. Это — Раевский, бумаги Раевского, Записки Раевского.
Мы догадываемся, при каких обстоятельствах была подготовлена первая большая работа: Щеголев связался с внуком своего героя, Владимиром Вадимовичем, который жил в Харькове и был рад потолковать о
Внук прислал кое-какие материалы, стихи деда, а Щеголев приготовил статью как раз во время того пребывания в вологодской ссылке, где познакомился с весьма примечательной компанией; оттуда же статья была отправлена в столицу. Получая летом 1903 года университетский диплом, Щеголев вместе с ним принял и особую награду — июньский номер журнала „Вестник Европы“.
Отрывочные, почти не оставшиеся в читательской памяти заметки минувших десятилетий разом перекрыты основательной (52 страницы) статьей „Владимир Раевский и его время“.
При жизни Владимиру Федосеевичу не удалось выступить в столь престижном столичном издании, но сразу после кончины, с помощью Пантелеева, и через 31 год, с легкой руки Щеголева, — дождался все-таки добрых слов, которых столь не хватало майору-поэту в его походах, тюрьмах, сибирских десятилетиях.
На страницах журнала 80 лет спустя сходятся кишиневские тени — Раевский, Липранди, Сабанеев, Пушкин…
Щеголев многого еще не знает и, кажется, сам удивляется, — чем привлекает его тот старинный майор?
Революционностью? — Но рано попался, на Сенатской площади не был.
Стихами? — Но ведь современники почти не знали их,
А в самом деле, что ж люди? Нужно ль их освобождать, если они погружены в „рабский сон“; и что хорошего выйдет из такого освобождения: и как быть освободителю, если не судьи, а он сам себя спросит:
Раевский с его фантастической биографией и странными вопросами притягивал: Щеголев продолжает идти по его следу: каким-то образом (подробностей не сообщил) получает копию некоторых мемуарных фрагментов декабриста — не тех, явно не тех, какие были у Пантелеева: сверх того, охотится за другой рукописью, которую не выпускает из рук малоизвестный ученый Владимир Михайлович Пущин: тот кое-что печатает из Раевского, намекает, что со временем опубликует еще, — и вроде бы это как раз тот самый текст, что „потерялся“ 30 лет назад. Однако даже Щеголеву не удается тут доискаться до истины, и он сближается с Раевским по другим тропам. Владимир Федосеевич сопровождает своего первооткрывателя и в тюрьму — дело привычное для обоих!
В 1912-м, первом году после выхода из Петропавловской крепости, Павел Елисеевич публикует всего четыре труда: „И. А. Гончаров — цензор Пушкина“: „Пушкин. Очерки“ (книга в 411 страниц): редакция и вступительная статья к собранию сочинений С. Т. Аксакова. И, наконец, — большая работа — „Возвращение декабриста (Владимир Федосеевич Раевский)“.
После революции — еще и еще следы „раевских бумаг“, но Щеголев решает, что времени мало: все это надо отдать молодому ученому, который давно, своими путями, ищет стихи, мемуары, письма, следственные документы майора 32-го егерского полка.
Принявший дар уже на склоне лет рассказывал, что при всех хороших отношениях с Павлом Елисеевичем иногда —
Щеголев знает, кто такой Арно — французский академик, литератор XIX века. „Что интересного мог отыскать Оксман в этом сюжете?“ И тут же входит в Пушкинский дом, направляясь в рукописный отдел, к тем единственным бумагам, где (он быстро вычисляет) могут быть материалы о французском академике, „пересекающиеся“ с интересами русского поэта. Щеголеву тут же приносят нужные рукописи, всего за несколько часов он догадывается, что хочет сказать Оксман, диктует свои соображения секретарю и просит отвезти в газету. На другой день изумленный Оксман находит в печати статью Щеголева о Пушкине и Арно, где представлены его собственные, Оксмана, идеи, да к тому же изложенные более широко и лихо, нежели он сам собирался.
Что это — плагиат? Но доклад Оксмана даже не был написан: Щеголеву достаточно было одного заглавия, чтобы все вычислить…
Скорее озорство: или дерзкое нарушение научной этики из-за ревности к „прыткой молодежи“?
Поссорились — помирились, и вскоре Щеголев дарит Оксману свои выписки из воспоминаний Раевского, да сверх того — пачку фотографий, два подлинных письма декабриста к сестре, фрагменты показаний на следствии, письма Владимира Вадимовича и, наконец, трогательные стихи, посвященные деду:
(Материалы внука Раевского из архива Оксмана автору книги любезно предоставил Ю. Н. Емельянов.)
Почти все эти материалы, несомненно, пришли от Раевского-внука, с выписками же из мемуаров до сей поры не совсем ясно: может быть, Щеголев неточно рассказал или сам не смог до конца разобраться, в чем дело, но подлинника Записок отыскать не удалось.
Оксман вдохновляется, находит еще и еще материалы, готовит обширную публикацию — и горячо оплакивает смерть Щеголева, с которым так хотелось разделить научные радости. Прощаясь со старшим другом, и после не раз Оксман вспомянет некрасовское:
Однако с Раевским всегда непросто — при жизни и после кончины. Всем историкам декабризма известны два тома „Воспоминаний и рассказов деятелей тайных обществ“, опубликованные в 1931 и, 1933 годах.
Третий том, куда должны были попасть материалы Раевского, готовился к выходу в 1936–1937-м…
Оксман
Юлиан Григорьевич родился в 1895-м и всегда нам, его ученикам, говорил о
В жизни автора этой книги Оксман сыграл такую роль, что, наверное, необходимо появление мемуарных строк, надеюсь, не слишком сосредоточенных на ученике, но являющихся данью уважения к учителю.
Работая в Московском областном музее, я неожиданно обнаружил в фондах любопытный автограф Герцена и связанный с ним документ; оказалось, что все это до конца 30-х годов принадлежало известному в ту пору издателю и редактору Ферапонту Ивановичу Витязеву, которого репрессировали и убили в 1937-м; архив его, конечно, конфисковали, но все-таки — герценовские листки отдали в Музей Революции. В свою очередь, это учреждение, совершенно не желая иметь у себя бумаги „врага народа“, при первом же случае перекинуло их в Истру, где находился Московский областной краеведческий музей. Скопировав материалы, я разузнал, куда с ними пойти, и вскоре оказался в Институте мировой литературы Академии наук, в комнатке, на дверях которой значилось: „Герценовская группа“ — и где готовилось новое 30-томное собрание сочинений Искандера.
Меня подвели к плотному, улыбчивому человеку, который оказался руководителем издания профессором Оксманом. С двух слов он схватил суть дела, дал распоряжение о включении моих документов туда-то и туда-то, пригласил еще заходить и явно расположился, узнав, что я сочувствую погибшему много лет назад Ферапонту Витязеву.
Через несколько дней позвонил: „Надо вам писать диссертацию“.
— Зачем?
— В Древнем Египте человек начинался с писца, в России начинается с кандидата; то есть на самом деле не-писцы и не-кандидаты тоже прекрасные люди, и даже обычно лучше писцов и кандидатов, — но им не всегда легко живется…
Затем было сказано, что некоторые пишут диссертации „так, как ходят на работу“, а другие — „как ездят в отпуск“; профессор явно советовал „отпускной вариант“ и предложил тему „Тайные корреспонденты Герцена“.
Так начал я заниматься сначала Герценом, потом Пушкиным, декабристами, и никогда Оксман не был „официальным руководителем“, и всегда был учителем.
Более эрудированных историков-литераторов я не встречал и вряд ли встречу: знал все, мог делать открытия или щедро дарить их другим в связи с Герценом, Пушкиным, Горьким, Добролюбовым, Белинским, Тургеневым, декабристами, XVIII столетием — да еще сравнивать с историей и литературой Запада, с древними корнями и т. п.
Много раз уже друзьями и учениками было сказано и написано о том, как мало, трагически мало для таких знаний он написал, но притом уверенно оставил за собою очень видное место в отечественной науке…
Родители-евреи Юлиана Григорьевича приняли лютеранство, что открывало путь в университет; в 1912-м за студенческие беспорядки был сначала выслан, но потом, когда выяснилось, что еще несовершеннолетний, был тут же возвращен обратно.
— В голове моей, — признавался Юлиан Григорьевич, — была смесь разнообразных идей. С одной стороны, мы считали себя революционерами и победоносно, как на обреченных, поглядывали на столпов старого мира; в то же время заветным моим мечтанием было к столетию со дня смерти Александра I написать такую биографию царя, чтобы получить „
На поминках Оксмана близкий друг Виктор Борисович Шкловский сказал, что вообще-то и он, и Оксман, и Тынянов, и другие однокашники в Петербургском университете на лекции почти не ходили: просто разгуливали по бесконечным коридорам „двенадцати коллегий“, разговаривали и каким-то образом многому научились…
Оксману едва минуло 20 лет, но он уже готовит серьезное исследование о Пушкине, декабристах и между прочим знакомится с уже упомянутым литературоведом Пущиным, у которого почему-то оказались бумаги Раевского: позже Оксман объяснял, что,
Я цитирую позднейшее письмо (12 июня 1951 года) Оксмана к Марку Константиновичу Азадовскому. То был уже третий первоклассный специалист, который своим путем, по своим расчетам, довольно рано понял значение бумаг Раевского, буде они найдутся, — а в том, что они есть и таятся где-то рядом, он не сомневался, так же как Щеголев и Оксман.
В 1925 году Оксману не пришлось публиковать биографию царя, — зато он находит и печатает множество важных материалов о Пушкине, декабристах, и в их числе о Раевском (в том году, можно сказать, был „раевский бум“ — ряд статей и публикаций к столетию 14-го декабря: и там же призыв уже упоминавшегося пушкиниста Лернера — „Где бумаги В. Ф. Раевского?“).
В 1929-м выходит один из самых удивительных сборников декабристских документов, 6-й том „Восстания декабристов“, где Оксман по крупицам, из многочисленных архивных фондов, гигантскими усилиями добыл сведения о восстании Черниговского полка (в то время как основные следственные материалы о солдатах и офицерах Южной революции бесследно исчезли!). Точно так же он мечтал, идя вслед за Щеголевым, разыскивая старых коллекционеров, — постепенно „собрать Раевского“.
Ученый признавался, что, как и Щеголев, испытывал
— Мы очень оптимистически взирали на жизнь, — признавался Юлиан Григорьевич 30 лет спустя, — нам казалось, что все противоречия, все оппозиции позади — впереди нормальный, спокойный путь, где роль науки будет все время возрастать.
— А коллективизация?
— Мы разделяли традиционную интеллигентскую нелюбовь, ненависть к буржуа, частнику. Нам казалось, что сохраняем народнические традиции, хотя не знали, а может, не хотели знать, что делают с мужиком.
— Все друзья ваши так думали?
— Почти все. Исключением был Юрий Тынянов, который был охвачен пессимизмом, но мы почему-то считали, что это он грустит из-за недостаточно большого успеха своих художественных трудов…
Оксман был ближайшим другом Тынянова и подарил ему огромное собрание бумаг Кюхельбекера, в том числе полный текст дневника декабриста и несколько десятков писем к нему Ивана Ивановича Пущина; увы, Тынянов успел до войны опубликовать лишь часть всего этого: рукописи пропали во время блокады Ленинграда…
Осенью 1936-го Оксман приехал на несколько дней в Москву, и старый приятель Глеб Максимилианович Кржижановский, известный деятель Госплана, подпольщик с 1890-х годов, начал уговаривать, что надо повременить с возвращением в Ленинград: Заковский (начальник Ленинградского НКВД после убийства Кирова)
Он признавался, что первая мимолетная мысль была —
К работе удалось вернуться только через 12–15 лет, и то лишь благодаря стечению случайных счастливых обстоятельств.
„Отпечатки пальцев“ тех, кто обыскивал ленинградскую квартиру ученого, остались на десятках подлинных писем и рукописей Раевского — тех, за которыми охотились „особисты“ XIX столетия. Верстка мемуарного сборника и часть материалов Раевского, которыми располагал Оксман, пропали. Жена с трудом припрятала остальное; некоторые же из писем Гумилева (которые тоже были арестованы в тот день на ленинградской квартире) были вновь обретены для науки по сюжету довольно бесхитростному: Пушкинский дом после войны приобрел их у вдовы оксмановского следователя, который сам был расстрелян в конце 1930-х…
Сначала ученому в тюрьме было сравнительно вольготно, но после 11 июня 1937 года (день приговора и расстрела Тухачевского и других военных) режим неслыханно ужесточился, в камеры набивали по нескольку десятков человек; вскоре Оксмана отправляют по этапу, но в Омске снимают в тифозной горячке и кладут „доходить“ в местный тюремный госпиталь. Смерть казалась неизбежной, но спас не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин.
Полумертвого профессора не хотели лечить: в палате уже было три трупа, и дожидались четвертого, чтобы сразу всех вывезти; однако тюремный врач на обходе, прочитав на кровати табличку, где были слова: „Пушкинский дом“, вдруг решил, что дело важное: ведь только что по всей стране было отмечено 100-летие со дня смерти поэта — первый очень широкий пушкинский праздник в советское время. „Пушкин“ — это слово было у всех на слуху, оно имело характер государственный, — и врач велел все-таки перенести больного в отдельную комнату, применить кое-какое лечение.
Юлиану Григорьевичу было 42 года, он выжил и еще много месяцев дожидался своей участи в Омской тюрьме…
Там однажды к нему в камеру ввели второго.
Оксмана доставили в Магадан, а затем еще за 900 километров — на колымский лесоповал.
Антонина Петровна отвечала, что собрание не окончено. Меж тем в следующем послании один из лучших пушкинистов признавался, что
в другой раз:
Ко всем прелестям бытия прибавлялись вести о страшной войне, кипящей за тысячи километров, о смерти лучших друзей, и в том числе самого близкого — Юрия Тынянова:
„Нежизнь“ наступала, грозила проглотить; Оксман начал
Выжил благодаря случайной удаче — переводу в магаданские банщики.
Несколько лет назад, попав в Магадан, я поблагодарил этот город за то, что он помог выжить моему учителю, который, конечно, не для того вернулся, чтобы меня выучить, — но и для того тоже.
В 1947-м, отбыв 10 лет, профессор вернулся в Москву; многие шарахались, как от зачумленного, — и тем сильнее было дружеское участие семьи Цявловских, Ксении Петровны Богаевской, Анны Андреевны Ахматовой.
При всем при этом в уже упоминавшейся работе М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддеса сообщается, что ученый
Потребовались чрезвычайные усилия, чтобы полуопального ученого пристроить в Саратов, где он однажды „подбил итоги“ целого периода:
По формуле древнеримского императора Марка Аврелия самый верный путь к счастью — ощущать каждую секунду жизни как последнюю.
В Саратовском университете Оксман за несколько лет создает крепкую научную школу, начинает снова писать о Пушкине, Белинском, декабристах, печатаясь обычно под псевдонимом или чужим именем. Неоднократно он говорит и даже записывает, что имеется некоторая польза в том, чтобы на себе испробовать судьбу собственных героев, например Владимира Федосеевича Раевского: „первый декабрист“ писал о диком одиночестве в сибирской тайге; Оксман сообщал:
более того, еще из Магадана (6 декабря 1944 г.) отправляется письмо жене, в котором, между прочим, начато важное научное исследование — то, что, может быть, когда-нибудь на воле выйдет ли, не выйдет… Исследование — и о ком же!
Сурово — о любезном Владимире Федосеевиче; но — в его же, раевском, духе; да и проверено на самом себе. И рядом — стихи давно погибшего друга юности Юрия Маслова, которые так кстати вспомнились в конце 1945-го, в начале десятого тюремного года:
В те годы, когда Оксмана носило по лагерям и ссылкам, был сделан ряд находок, связанных с Раевским. В архивах обнаружились еще статьи и стихи декабриста, полицейские отчеты о нем. Отдавая должное нескольким исследователям, все же не можем умолчать об одном парадоксально-печальном обстоятельстве: значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя. Казалось бы, какая разница, первоклассный ученый или конъюнктурный собиратель обнародовал то или иное неизвестное сочинение?
Есть разница!
Хилый исследователь (Оксман в нескольких письмах играет именем героя „Илиады“, оценивая авторов халтурных, приспособленческих статей и книг:
Наконец,
В общем, как это ни парадоксально, но даже элементарный факт часто окрашен личностью того, кто этот факт раскопал, и, случается, приходится жалеть: лучше бы факт вообще не был открыт, ибо с самого начала уже подмят „ахиллесовой пятой“…
Однако и в научной пустыне, перенаселенной Ахиллами, должны же быть оазисы: и ссыльный, опальный ученый ищет, присматривается — „есть ли жив человек?“ Замечательные письма Оксмана, собранные и напечатанные, станут когда-нибудь ему лучшим памятником. Он сам понимал это, когда много лет спустя, на воле, разбирал домашний архив:
Еще из Магадана Юлиан Григорьевич отправил письмо одному из старинных знакомых, — напомним, что в ту пору (1944 год) мало было людей, кому можно было написать письмо из заключения, да еще надеяться на ответ. Марк Константинович Азадовский (которого мы уже упомянули среди „людей Раевского“) был на семь лет старше Оксмана и сам, наверное, затруднился бы сосчитать — сколько наук „превзошел“? Прежде всего — фольклор: от записей сибирских сказок и легенд, амурских частушек, донских причитаний до обобщающих трудов „Литература и фольклор“, „История русской фольклористики“. Другие сферы Азадовского-это археология, этнография, литература, краеведение Сибири, Дальнего Востока и других стран; затем — искусствоведение, русская литература XIX–XX веков (важные исследования о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Языкове, Белинском, Добролюбове, Чернышевском, Короленко, Горьком). Наконец, серия классических исследований о декабристах, едва ли не обо всех героях 1825 года, а также история сибирской каторги и ссылки в разные эпохи…
Таков лишь самый общий взгляд на сотни книг, статей, обзоров, публикаций, рецензий Азадовского.
Время, что ли, было „ренессансное“, если в гуманитарной науке творили люди, сразу занимавшиеся столь многими вещами? Ведь в позднейшие десятилетия, в наши дни, подобный „тип“ почти невозможен (исключения подтверждают правило): наука расщепилась, специализировалась, заболела „флюсом односторонности“…
Открытка Оксмана достигает Иркутска, Азадовский конечно же отвечает.
Судьбы крупнейших ученых в ту пору не могли быть легкими. Азадовский в Иркутске бесконечно много работает; отправляясь с учениками за местным фольклором в самые глухие углы Восточной Сибири, оставляет у молодежи такую о себе память, которая и сегодня сохраняется, умножается (за последние годы несколько раз публиковались письма ученого, скоро выйдет огромное собрание его декабристских работ). Однако стараниями местной бюрократии жизнь в Иркутске скоро становится для филолога-историка невыносимой: к счастью, удается перебраться в Ленинград, где выходят или готовятся к печати большие труды, итог жизни. Однако в 1949 году — новая волна репрессий, обвинение в космополитизме, уход с кафедры.
Современники помочь почти не могли — выручили декабристы. Удалось опубликовать 700-страничный том „Воспоминания Бестужевых“, где неизвестно, что интереснее и важнее — богатейшее собрание сочинений и писем пяти декабристов, братьев Бестужевых, или комментарий Азадовского, куда вложены его огромные познания о русской словесности, декабристском движении, сибирской истории, географии, этнографии.
Обстоятельства улучшались крайне медленно, ученому дожить до светлых дней не довелось — жизнь оборвется в 1954-м.
Оксман же в „космополиты“ не попадет, по той простой причине, что почти ничего не может печатать под своим именем; когда началась вторая волна „посадок“, в 1948–1949 годах, его чудом миновала чаша сия: может быть, именно оттого, что жил не на виду, в провинции: хотя и там усердие местных властей, направленное ко второму изъятию ученого, было проявлено, однако не слишком рьяно…
Вот в эти-то веселые годы, разглядывая дамокловы мечи над головами, Оксман и Азадовский работают с особой энергией: времени остается мало, горевать и жаловаться унизительно, да к тому же „нытье“ разъедает и убивает человека вернее, чем лагерь. Только работой можно и должно спасаться; герои же Оксмана и Азадовского — декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен и на столетнем расстоянии вдохновляют, ободряют —
Сохранившиеся письма двух ученых, каждый из которых стоил десяти академиков и кого, естественно, на пушечный выстрел не подпускали к „почетным званиям“, — эти письма — памятник высокого духа, настоящей науки и глубочайшей горечи8.
Оксман — Азадовскому, из Саратова:
В другой раз — о вполне благополучном коллеге:
О других, весьма знатных, но малоуважаемых коллегах:
Азадовский, более мягкий и сдержанный, также опечален ослаблением моральных устоев в науке:
Оксман — Азадовскому:
Среди различных декабристских имен, мелькающих в переписке среди этих старинных знакомых, которые где-то рядом (подумаешь, каких-нибудь 70–100–125 лет), среди них все время нет-нет да и возникает старый друг Владимир Федосеевич. Оксман даже завидует своему герою, который, кажется, никогда в жизни ни в чем не сомневался,
Впрочем, когда Азадовский с огромным трудом добывает для саратовского друга и корреспондента книжечку о Раевском уже упоминавшегося иркутского исследователя Семена Коваля (тот, не смущаясь, опровергал ошибки некоторых столичных знатоков), Оксман соглашается:
Воронежская история
У Владимира Федосеевича — сын Юлий, офицер, чиновник. У Юлия — сын Ефим Юльевич; внук Митрофан Ефимович, связист, в 1920 году гибнет:
Обратный по отношению к прадеду вариант: дворянка — за крестьянина; впрочем, для 1920-х годов дело обычное…
1 января 1930 года: рождение Анатолия Жигулина, праправнука нашего героя; в будущем, как и предок, — он заговорщик и поэт. Детство и юность его проходят в Воронеже, где в это время живет в ссылке Осип Мандельштам, но это мало кому известно.
1947–1948 годы. В Воронеже создается КПМ — Коммунистическая партия молодежи, нелегальная организация с марксистско-ленинской платформой. В нее входило более пятидесяти человек, программу вырабатывают Борис Батуев, Юрий Киселев и Анатолий Жигулин, часто действующий под фамилией Жигулин-Раевский или Раевский. Цель организации —
Семнадцатилетний прапрадед успел на первую Отечественную. Праправнук и его ровесники на фронт не успели, но видели войну „в двух шагах“, в горящем Воронеже.
Старший после войны 1812-го —
Младший:
Сентябрь 1949-го. Арест членов КПМ, в том числе 19-летнего Жигулина-Раевского (как у предка, когда 6 февраля 1822-го
С осени 1949 года — следствие:
Избиения („пятый угол“), ледяной карцер, фальсификация допросных протоколов… Параллели двух биографий на поверхности.
Прапрадед (друзьям из темницы):
Праправнук:
24 июня 1950 года. Приговор „Особого совещания“: Жигулину-Раевскому 10 лет лагерей.
(Когда декабристам прочитали приговор, Пущин воскликнул:
Лето 1950-го. Сцена в тюрьме:
Затем из Воронежа через Москву (в фургоне „Мясные изделия“): в столыпинских вагонах — через Россию и Сибирь.
Сентябрь 1950-го — август 1951-го. Тайшетская пересылка, тяжелая работа на лесоповале, где однажды возникает диалог:
Август — сентябрь 1951-го. Из Тайшета на Колыму; затем три каторжных года.
Когда-то Владимир Федосеевич Раевский воображал „сибирскую пытку“ XVIII века и даже допускал возможность повторения (разумеется, не буквального) в XIX:
1954-й. Наступает время
1956-й. Реабилитация.
Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.
Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть — что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?
На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).
Но —
„Если этот дядя не раздумает…“
Азадовский — Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года:
„Дядя“ не раздумал. К сожалению, мы так и не знаем до сей поры, от кого ленинградский коллекционер Всеволод Александрович Крылов получил огромную рукопись Раевского. Если угодно, здесь была мистика, фантастика,
После того как рукопись Записок Раевского затерялась между Петербургом и Сибирью в конце XIX столетия, после того как Щеголев „зацепил“ какие-то бумаги в Петрограде-Ленинграде, причем неясно — те самые, что пропали некоторое время назад, или совсем другие; после того как революция и последующие события разметали старинные архивы и коллекции; после того как аресты и ужасы 1930-х годов привели к гибели еще миллионы бесценных рукописей; после того как пропали „раевские бумаги“ репрессированного Оксмана; после того как еще множество старых бумаг разделило печальную судьбу своих хозяев во время ленинградской блокады (жена Оксмана Антонина Петровна второй раз чудом сумела вывезти некоторые документы, собранные осужденным мужем): после всего этого сколь мало надежды было именно в послевоенном Ленинграде, через 80 лет после смерти Раевского, отыскать его столько раз исчезавшие и погибавшие труды!
И вот нашлись же…
Пожалуй, не было другой столь непонятной декабристской находки; и если (как давно известно исследователям) рукописи, сочинения живут по законам „авторского характера“, — тогда можно сказать, что Владимир Федосеевич гордо и дерзко преодолевал посмертные обстоятельства, по-своему, по-раевски, оспаривая кровь, воину, тиранию.
Оксман — Азадовскому, 15 мая 1951 года:
Труднейшие времена, последние сталинские годы, — а два многострадальных ученых испытывают минуты и часы счастья, которыми из XIX века их щедро одаряет Владимир Федосеевич Раевский. Вдохновленный удачей друга, Оксман собирает и обрабатывает для того же будущего тома „Литературного наследства“ тексты писем, разных документов, сохранившиеся у него после обыска и ленинградской блокады. Из Ленинграда в Саратов, из Саратова в Ленинград идут вопросы, ответы, сопоставления, размышления о столь, казалось бы, далеких и столь милых сердцу 1820-х, 1830-х, 1840-х, 1850-х, 1860-х годах.
Азадовский:
Оксман:
Азадовский:
Оксман одобряет крайне смелую по тому времени мысль, ибо считалось, что „людей с той стороны“ — Киселева, Сабанеева, Александра I — нужно рисовать одной краской, притом самой черной.
Азадовский:
Незадолго до смерти Азадовский, обычно столь мягкий в своих письмах, прочитав в письме саратовского друга совет — шире печататься, дать, наконец, отпор клеветникам (на дворе 1954 год), возражает:
Азадовский объясняет, что лучшие его вещи появились в печати
Ученый извиняется перед коллегой
Оксман (отдыхавший у друзей под Москвой):
Кажется, будто образ непробиваемого Раевского витает над этим письмом, последним в долгой переписке, накануне смерти Марка Константиновича Азадовского.
„Промчатся годы…“
Не стало Азадовского: не успел порадоваться возвращению Оксмана из' Саратова в Москву.
И снова —
Юлиан Григорьевич Оксман еще пожил, немало сделал, возглавил академическое издание Герцена, осуществил несколько других трудов, публикаций; дарил идеи, щедро разбрасывал мысли, многим помогал, ежедневно писал по нескольку изумительных писем. Притом сохранил остро-опасный язык, крепкий полемический „раевский“ удар; не утратил и таланта умножать врагов.
Чего стоили его публично высказанные мысли о процветавшем в сталинские годы пушкинисте Б. -
в другой раз ему подвернулся некто И., написавший ряд унылых работ об исторических взглядах русских революционных демократов:
Еще о нескольких официальных.
Дело кончилось тем, что Оксмана опять в чем-то обвинили (и никто не знал в чем, и каждый обязан был верить безгласной тайне): осенью 1964-го последовал приказ свыше — изъять имя ученого изо всех выходящих книг; с огромными ухищрениями друзьям, ученикам и просто порядочным людям удавалось пробивать упоминания об Оксмане в своих работах. Так, автор этих строк перехитрил одного упорного цензора тем, что предъявил ему копию своего письма к М. А. Суслову (письма, написанного, но „еще не отосланного“!). Крупнейшая государственная персона извещалась, что почему-то от исследователей требуют изъятия фамилии Оксмана даже в ссылках на его труды, так что приходится
— Ну ладно, отвяжись, — сказали в редакции (видно, „инструкция“ была несколько растяжимой), — только сократи число упоминаний этой фамилии, пусть вместо восьми случаев останется три.
15 сентября 1970 года Юлиана Григорьевича не стало. Среди выступивших на похоронах был близкий друг покойного, знаменитейший литературовед Виктор Шкловский. Он тяжело дышал, плакал, долго не мог начать — затем буквально выкрикнул:
Сколько стоит наука?
Пройдет несколько лет, и в Иркутске начнут выходить научные тома, посвященные декабристам, где между прочим появится статья Оксмана о Раевском (естественно, последовал „втык“ издателям и редакторам); затем — статья Азадовского о Раевском. Наконец, — сам Владимир Федосеевич Раевский. Недавно ленинградские исследователи А. А. Брегман и Е. П. Федосеева обработали десятки томов гигантского следственного дела, — и вот выходят в свет две книги: В. Ф. Раевский, „Материалы о жизни и революционной деятельности“. Выходят, многое объяснив, но нередко лишь возбуждая наше любопытство.
Владимир Федосеевич не сомневался, что люди, родственные души как-то связаны всегда во времени и пространстве, и вот он является в конце неведомого ему XX столетия, и еще придет — загадками, сомнениями, упорством: такой уж характер.
Теперь же, после того как мы вкратце рассказали, откуда знаем о жизни и трудах, о бедах и счастье Раевского, — теперь Владимир Федосеевич настоятельно требует нашего неторопливого возвращения в роковой для него 1822-й год…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Что нам пользы от человека,
который, уже давно занимаясь философией,
никому не доставил беспокойства?
Этот текст, цитирование которого мы оборвали много страниц назад, взят из той самой рукописи, что просочилась в Санкт-Петербург из сибирской глуши, пропадала, возникала, снова пропадала, пережила несколько революций, две мировые войны, ленинградскую блокаду, сталинские репрессии, чудом попала в руки Азадовского и увидела свет после смерти ученого. Раевский против Сабанеева.
Владимир Федосеевич пишет „портрет“ противника; портрет мастерский, особенно если учесть, что пишет ненавидящий о ненавидимом. Отдадим должное молниеносной смене положительных и отрицательных ракурсов, большой объективности при немалой и понятной пристрастности.
На первом допросе Сабанеев тихим голосом спрашивает Раевского, верно ли, что он говорил юнкерам:
Раевский:
Любопытнейшая ситуация: Сабанеев, свободный, горячий, сам вроде бы никого не боящийся и, конечно, уважающий себе подобных (вспомним из его давнего письма:
Майор оказывает сопротивление, снова напоминает, что Россия не Турция, что существуют презумпция невиновности, дворянское достоинство; в другой ситуации Сабанеев бы, конечно, все это оценил. Однако сейчас генерал выходит из себя, хватает чужую шпагу и кричит:
Врач оказался старым знакомым, который тут же составил бумагу, что больному Раевскому
Разумеется, на квартире майора производится обыск, и хотя он, предупрежденный Пушкиным, наиболее опасные бумаги уже сжег, но — не все: сверх того, Сабанеев уже располагал или собирался получить в ближайшие дни новые сведения от доносчиков — юнкера Сущова, офицеров Юмина и Поймана; можно нажать и на других юнкеров, припугнуть солдат: все на одного, дело привычное, любого человека кипа бумаг свалит, а командир корпуса докажет свою деятельность по очищению вверенных войск.
8 февраля Сабанеев секретно докладывает главнокомандующему генералу Витгенштейну:
Теперь Раевский взят — дисциплина вне опасности…
Февраль — март
Дебют партии кажется очень выгодным для Сабанеева; однако генералу следовало основательнее задуматься над фразой Раевского — „бояться кого-либо считаю низостью“. Из этого следует по крайней мере то, что начальству трудно рассчитывать на добровольное признание майора, быстрое и выгодное окончание дела „малой кровью“.
Сабанеев, как старый и опытный стратег, конечно, кое-что угадывает, однако все же недооценивает противника. В докладе Киселеву командир 6-го корпуса должен признать, что существенных улик против Раевского все же маловато: в ход придется пустить даже показания священника 32-го егерского полка, который вдруг весьма кстати припомнил слова майора Раевского,
Кто-то еще припоминает разговоры, которые офицер открыто вел в присутствии нескольких свидетелей, — о конституции, о восстании Семеновского полка.
В другое царствование, конечно, этого хватило бы за глаза, но пока что идет это царствование…
Несколько показаний, ложащихся на стол к Сабанееву, снова, как и до ареста майора, касаются темы самой щекотливой: тайное общество, тайный союз, на который заговорщики должны были отчислять одну двадцать пятую своих доходов. Однако наверху помнят, что Союз благоденствия год назад вроде бы распущен… К тому же, в государстве все столь перепутано, что Сабанеев в одном из февральских писем Киселеву, потолковав о внешних новостях (австрийцы, Дунай), прибавляет как бы между прочим: „Вот Вам внешние новости; но у нас дома не здорово. И продолжение влияния некоторых лиц (если слышанное справедливо) должно быть пагубно.
О чем здесь речь?
Пагубное влияние „некоторых лиц“ — об этом Сабанеев пишет не в первый раз, подразумевая Аракчеева, Фотия, Магницкого и других реакционеров, воздействующих, „влияющих“ на царя и общую политику. Однако — молчание и терпение! Генерал-лейтенант иронически использует для себя и Киселева политическую формулу — и чью же! Майора, сидящего под следствием…
После упоминания имени Раевского Киселев ожидал найти в том письме острое политическое обвинение, услышать восклицание:
Все смешалось, и судьи, кажется, говорят языком подследственных. При другом бы царствовании… Но пока что на престоле Александр I. Три дня спустя, 2 марта, Сабанеев, получая новые и новые сведения о тайном обществе, с неудовольствием опять извещает друга-начальника Киселева:
Итак, в руках следствия подписка двух офицеров об их вступлении в тайный союз: факты неприятные, однако сюжет полицейский, а не военный. Сабанеев намекает: ваше, начальственное дело — как отнестись к этому, давать ли ход? Без прямого приказа никаким политическим расследованием заниматься не буду…
Меж тем в это самое время генерал-майор Орлов, отвечающий за 16-ю дивизию, за Раевского, за тайный союз, — хочет, но не может вернуться в Бессарабию: его не пускают дальше Тульчина, штаба армии, где он открыто и резко защищает свою дивизию, своих людей. Он прорывается к главнокомандующему, и Витгенштейн извещает Киселева о нелегком разговоре; Киселев, конечно, информирует Сабанеева, и тот без особого удовольствия узнает слова Орлова, что
Ситуация деликатная. Сабанеев обижен всерьез: он, который защищал солдат и боролся с палками, оказывается, виновник всех беспорядков; Киселеву отвечено, что
В „Приложении“ к этим рассуждениям — прошение Сабанеева об отставке: или я, или — Орлов с Раевским…
Что скажет высшая власть?
Витгенштейн боится, что информация о скандале, в который замешаны уже несколько генералов и офицеров, распространится помимо его штаба: у царя есть свои прямые „информаторы“, и неизвестно, как в Петербурге отнесутся к аресту майора и перепалке командира корпуса с командиром дивизии.
Царю надо как можно скорее доложить — но до того нужно самому понять, как и о чем доложить: что доказано, а о чем можно судить лишь с большой осторожностью.
Центр зловеще молчит.
Взгляды Киселева мы знаем: дружеские его связи с Орловым и Сабанеевым, Александром I и Пестелем также понимаем. Зачем приехал? О чем толковать? В огромных, многотомных собраниях бумаг по делу Раевского можно отыскать несколько его собственных свидетельств о той встрече. На другой день после нее майор пишет Киселеву:
Полтора года спустя:
Еще признание:
Много лет спустя Ю. Г. Оксман опубликовал любопытнейшие выписки из тех мемуарных отрывков Раевского, которые попали в руки Щеголева. Это позднейшая, сибирская версия той беседы:
Сложив вместе несколько свидетельств, мы вроде бы должны обнаружить их противоречивость: однако, вчитавшись, увидим, что все сходится…
Киселева больше всего беспокоит судьба Михаила Орлова: товарищ, человек своего круга (именно в эту пору Киселев жаловался генералу Закревскому:
Другое дело, что Киселеву и его начальникам, вплоть до царя, важно понять отличие „мирных“ союзов прежних лет, формально распущенных. — и новых, кажется более опасных.
Киселев был не прочь получить от Раевского подробности насчет программы и участников нового, боевого тайного союза и, кстати, понять роль генерала Орлова в этих объединениях. Одновременно проверялась стойкость Раевского: не выдаст ли на следствии Орлова, да и самого Киселева?
Раевский на многое отвечать отказался, чем Киселева и смутил, и удовлетворил: во всяком случае, начальник штаба мог быть спокоен, что Орлова майор не продаст. Более того, на другой день, явно по совету Киселева, Раевский просит разрешения
Разрешение получено не было, но зато майор мог отныне ссылаться на свое желание отчитаться, упорядочить: его трудно будет упрекнуть по крайней мере с этой стороны…
Кроме нескольких сохранившихся „цитат“ из тюремной беседы Раевского с Киселевым была, несомненно еще и потаенная часть. Судя по косвенным признакам разговор был весьма откровенным, сложным, деликатным.
Выглядело это примерно так: Киселев признал благородные намерения Раевского и доказывал, что он сам, а также Сабанеев, в сущности, хотят того же — порядка и прогресса в армии, в стране. Соглашение между двумя группами „прогрессистов“ пока, однако, затруднительно, ибо царь слишком многого опасается, Аракчеев слишком во все вникает; но — надо погодить, не торопиться: молчание и терпение…
Вот как тот же Киселев будет вскоре увещевать другого заговорщика, Орлова, — и мы имеем полное право применить это наставление к диалогу с Раевским (слова, вероятно, были другими, но суть, но мысли — те же!):
Киселев воображает будущую революцию:
Киселев допускает, что за такие мысли,
Не в первый и не в последний раз — российский конфликт одного „доброго пути“ с другим.
Примерно так же, по всей видимости, урезонивал своего любимца Радищева министр, влиятельный вельможа Александр Романович Воронцов: когда Радищева осудили, начальник его жалел, написал губернаторам, чтобы они облегчили ему путь в ссылку, позже отогревал у себя в имении…
А через несколько десятилетий после Киселева, Орлова, Раевского восточносибирский губернатор Синельников будет огорчаться, что талантливый, яркий Лопатин занимается революцией, а не „настоящим делом“; попробует „приручить“, закроет глаза на неудачный побег, простит даже попытку спасти Чернышевского — и напишет просьбу царю, как о Чернышевском, так и о Лопатине; наверху, впрочем, губернатора не поймут, и Лопатин снова убежит: „не сработается“ с Синельниковым — как и Сабанеев, Киселев с Орловым, Раевским.
Через сто без малого лет после ареста Раевского великий поэт сформулирует старинный и вечный спор:
Осип Мандельштам, может показаться, согласен с мыслью Киселева — о труде и постоянстве; но сами стихи выдают потаенную, может быть, подсознательную авторскую мысль; мелькнул неодобрительный эпитет
Все правы по-своему — и Раевский в камере, и Киселев, отсылающий часового и входящий в эту камеру.
После разговора
Выходя из камеры, Киселев не обещает Раевскому, как и другу Орлову, легкой жизни, быстрого оправдания; но намекает, что, насколько это будет в его силах, постарается помочь.
Раевский позже, конечно, не раз вспомнит эту беседу; в зависимости от настроения и хода следствия будет то возмущаться коварством начальника штаба армии, то надеяться на его просвещенное благородство.
Киселев промелькнул в Тирасполе, в Кишиневе. Аккуратный Павел Долгоруков, конечно, не пропустил такого события в своем дневнике:
Старые знакомые — а ведь не спросишь: „Как там Раевский?“
Меж тем довольно скоро результаты тюремного свидания генерала и майора делаются достоянием многих важных лиц.
Киселев намекает Сабанееву и Витгенштейну, что не стоит слишком замешивать во всю эту историю генерала Орлова. Тем самым, конечно, положение Раевского Ухудшается — все обвинения на него одного; но, с другой стороны, ослабляется тема сговора, заговора, тайных обществ: не может же тайный союз состоять из одного злоумышленника!
Киселев и Витгенштейн колеблются — где при нынешних обстоятельствах им выгоднее вести дело Раевского? У Сабанеева вроде бы проще всего, но командир корпуса — „лицо заинтересованное“, и по справедливости, по закону надо бы передать дело в другую часть. Одно время хотели отправить майора в соседний, 7-й корпус генерала Рудзевича; однако после некоторых колебаний решили вопреки правилам (какие там правила!) все же оставить в 6-м корпусе: Рудзевич нейтрален, но зато не поленится углубиться в такие подробности, которые скомпрометируют „соседа“. Чего доброго, слишком многое узнает и об Орлове, и о тайном союзе. Пусть Сабанеев зол, прямолинеен, но все же не станет слишком уж копать против самого себя…
Сабанеев ворчит: он солдат, человек свободный, совсем не склонный к делам политическим. Его заботы — расположение бригад, провиант, качество воды10.
Через несколько дней пишет Киселеву:
По длинной, но быстрой цепи „Сабанеев — Киселев — Закревский — Волконский — царь“ движутся новости с Юга, определенные, полувысказанные, недосказанные; по той же цепи — обратно. Государь не изволил отозваться и дать ясные указания; в подобных случаях молчание важнее слов. Из Петербурга не велят ничего прекращать, но и не требуют углубленного розыска:
Удивительные и в своем роде уникальные события.
Сабанеев и Киселев согласны, что дело Раевского нужно вести сообразно предписанию, а также молчанию свыше. Осталось уладить только „орловский вопрос“.
Сабанеев соглашается вывести киселевского друга из-под удара, но просит не возвращать его больше в дивизию. Условие принято; Орлов дивизию не получит, станет жить в Киеве, затем в имении, в Москве с молодой женой и детьми, издалека ловить слухи о молдавских делах. Изредка его настигают вопросы следователей, и он отвечает, что действовал всегда в духе приказов генерал-лейтенанта Сабанеева: „О прекращении жестокого обращения офицеров с нижними чинами“.
Вопрос. Зачем он, Орлов, назначил Раевского вести дивизионную школу?
Ответ.
Если бы какой-нибудь фантастический компьютер мог принять в себя всю информацию о явной и тайной политике 1820-х годов, о расстановке политических и военных сил в центре и на окраинах, осведомленности и неосведомленности властей, о тайных связях и деятельности Раевского; если бы этой машине было предложено определить оптимальную линию поведения подследственного майора Раевского, линию, которая была бы наиболее безболезненной с точки зрения жизни, карьеры, — то машина, наверное, посоветовала бы майору признать дисциплинарные нарушения и объяснить корпусному командиру, что недостатки есть продолжение достоинств; что стремление улучшить положение солдат, избавить их от палок, возможно, повело к излишним вольностям. И тогда Раевского, вероятно, сослали бы в дальний гарнизон, засчитали заключение в наказание (мы основываемся, как читатель увидит, на некоторых последующих деталях этого процесса).
У Раевского, однако, „свой компьютер“, куда вложены трудно обсчитываемые понятия чести, смелости, достоинства, гордости, уверенности в правоте.
И тогда-то по всем военным правилам генерал-лейтенант Сабанеев с немалым числом готовых на все людей объявляет атаку на майора.
В следственный комитет входят известный уже нам малосимпатичный начштаба 6-го пехотного корпуса генерал-майор Вахтен, генерал-майор Черемисинов, склонный к полицейскому сыску, и еще несколько подобных лиц.
Затем офицеры, юнкера длинной чередой приглашаются на допросы. Одни показывают довольно охотно, другие изворачиваются, упираются, — но все почти Сабанеева боятся.
Впрочем, трепещут и перед грозным в контратаках Раевским. Два главных доносчика путаются, сбиваются, к тому же Сабанеев и („яд ли может скрыть свои чувства, слушая, к примеру, как отвечает на вопросы полковник Пойман:
Ответ.
Палками Орлов не велел бить, и Сабанеев не велел, — но Пойман нашел выход…
Вслед за офицерами и юнкерами — солдаты. Их допрашивают о Раевском скопом и в отдельности, в казармах и в строю. Но они, за редким исключением, как один, повторяют:
Раевский удивлен и тронут. Много лет спустя запишет:
Известные тюремные стихи Раевского сейчас публикуются с одним неверно прочитанным словом:
Непонятно, что это за
Верная чернь, солдаты, договорились не губить майора, на которого начальство бросает целый корпус.
Сабанеев — Киселеву (29–30 марта 1822 года):
Впрочем, когда диссертации, а когда — одно-два слова. Неделю спустя Сабанеев предлагает длинный, запутаннейший вопрос, смысл которого, что, согласно многим свидетельствам, Раевский одобрял восстание Семеновского полка.
Ответ.
Еще более длинный и сложный вопрос приведем целиком:
Сабанеев:
На это многословие майор отвечает одной фразой:
Если бы он мог поделиться своим опытом со многими будущими декабристами, которые, отвечая на вопросы следствия, говорили и писали слишком много, слишком подробно — и попадались на каждом шагу!
Раевский подробен только тогда, когда анализирует противоречия противника: тогда он пишет 5–10–15 возражений, намекает на несогласованность разных свидетелей, доказывает, что показания из них выбиты.
Так, некий подпоручик утверждает:
Раевский же говорит, что среди первых особ он мог иметь в виду, между прочим, государя императора, а затем прибавляет:
Итак, где нужно — целая диссертация, а в другой раз двух-трех слов достаточно, чтобы отбросить враждебных генералов, офицеров, юнкеров. Противнику приходится силы перегруппировывать… А за стенами Тираспольской крепости — молдавская весна 1822 года.
Чиновник Долгоруков все записывает кишиневские происшествия.
22 мая:
25 июня — 32 градуса жары.
18 июля: В Кишинев приходит 33-й егерский полк, который в страшную жару
20 июля:
21 июля: За обедом у Инзова горячий спор Пушкина с отставным офицером Рутковским, рассказывающим небылицы о
21 августа: на воротах кишиневского острога надпись —
27 августа: командир 17-й дивизии Желтухин обедает у Инзова:
Заключенный Тираспольской крепости (как выяснится позже) вполне осведомлен о событиях на воле. Далеко не все офицеры корпуса склонны его губить.
До него доходят слухи о поисках новых бумаг и свидетелей; иногда, впрочем, — известия утешительные, например о смерти одного из худших доносчиков, Вержейского, который вроде бы принял яд.
Меж тем известие об аресте Владимира Раевского давно дошло до Хворостянки, до отца, братьев и сестер. Мы легко угадываем их волнение, толки, сожаление одних, упреки других. Один же из братьев совершает безумный поступок, о котором сохранились две версии.
Первая — что отставной корнет Григорий Раевский, задолжав в Курске большие суммы и подделывая документы почерком отца, помчался, спасаясь от местных властей, в Одессу, откуда был намерен искать поддержки у брата, но попался и сел в тюрьму.
Старший же брат-майор объяснял дело иначе: юный, экзальтированный корнет был потрясен известиями из Тирасполя и мечтал узнать подробности; отец не отпускал, но Григорий все же подделал подорожную и помчался то ли выручать заключенного, то ли узнать, в чем обвиняется.
Обе версии совпадали в одном: юный, странный Григорий Раевский ехал к брату, но не доехал; и вроде бы нет за ним особой вины, но из Одессы его поскорее убирают подальше, в Шлиссельбург, где, как не раз водилось в русской истории, заключенного забыли, — и тут разум его начал повреждаться…
Благоуханная молдавская весна 1822 года.
Cтихи
Тирасполь, 28 марта 1822 года:
Много лет ходили по России списки длинного стихотворения, едва ли не поэмы, в 179 строк. Порою имя автора при стихах отсутствовало; довольно часто их завершала подпись —
Раевскому в старости предстоит встреча со своим потаенным трудом, приписанным казненному сотоварищу.
Только в 1890 году, через 68 лет после рождения на свет, эти стихи с большими пропусками появятся в „Русской старине“. Прислал рукопись известный нам внук декабриста Владимир Вадимович (может быть, у него была заверенная дедом копия?).
Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, — все это есть):
Раевский не первоклассный поэт, — но сильный, сердитый, напористый.
Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):
Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.
Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, — и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему — перекликаться стихами или песнями — прибегнут в недалеком будущем декабристы — узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы — в 1937 году).
Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.
Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.
Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где
Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…
В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,
Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:
В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.
Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает —
Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что
Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…
Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.
В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.
Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он
Господи, где и как только не спорят в России!
Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…
В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой —
Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —
Такая уж у него была судьба — гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя
Можно ли не ответить?
И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.
„Не тем горжусь я…“
Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.
На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —
Хотя майор
Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов
На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).
Некоторые строки идут легко, порою — мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.
Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает
Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе — „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —
Иначе говоря, твое, Раевский,
Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?
Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:
Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.
О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, — все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…
Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.
Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос — чем же поэт склонен гордиться?
Последние строки начатого послания —
Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений:
Нельзя, конечно, по совпадению одной строки (
В самом деле, чего же все-таки хотел Пушкин? Споря c Раевским, чем гордился? В чем
Если дело не в лирике и не в политике, то остается, кажется, лишь одна
Не углубляясь сейчас в дебри творческой психологии, заметим только, что и в самые его бурные, революционные годы Пушкина не оставляла мысль о высшей ценности, которая „внутри нас“; об этом, как само собой разумеющемся, скажет Александр Блок, когда в своей речи „О назначении поэта“ обратит внимание на раннюю пушкинскую строчку —
В своем последнем стихотворении Блок снова ее вспомнит:
Тайная свобода —
Впрочем, эта важнейшая мысль только начала созревать в первых стихах и поэмах. Пушкин не готов еще отстаивать ее с той силой, как несколько лет спустя; как в строках —
Нет, не поверим, что здесь — отречение, равнодушие. Скорее отыщем здесь некоторую неправду, кокетство. Да к тому же уместно ли сообщать узнику, пострадавшему за свободу, что ты не гордишься собственной борьбой и даже
Думаем, что по этим причинам начатое пушкинское послание останавливается, замирает. Ответ не идет, и этот факт требует не менее серьезных размышлений, чем пушкинское желание отвечать…
Ответ задерживается, в то время как в тюрьме уже сочиняется второе послание.
В июле 1822-го Иван Липранди ночевал в Тирасполе у своего брата Павла, адъютанта Сабанеева. Ему хотелось увидеться с Раевским, и брат советовал:
Удалось договориться с комендантом крепости, и рано утром, в то самое время, когда Раевского повели на прогулку, Липранди пошел навстречу:
Почему Пушкин
Липранди, напомним, вел дневник, где фактические, даже мелкие подробности фиксировались довольно точно. Поэтому мы верим, что Пушкин, начав читать „Певца в темнице“, как оы вернулся к старым спорам с Раевским о Новгороде и Вадиме. Пушкину, по-видимому, надоели риторические обращения к старинным русским вольностям; он вроде бы не очень верит, что в Древнем Новгороде и Пскове было так уж хорошо, и нам, сегодняшним, нужно им подражать…
Чтобы лучше расслышать важнейший спор, мы снова ненадолго отвлечемся от последовательного повествования, оставив Раевского в его долгой тюрьме, в бесконечном единоборстве со следователями и судьями.
Вадим
Вадим, в честь коего через четверть века в Сибири будет назван один новорожденный…
В 862 году являются три брата — Рюрик, Синеус и Трувор — и начинают наводить порядок.
Еще через два года, в 864-м, новгородцы „оскорбились“ — и не желают быть рабами у Рюрика и рода его:
Мы ведем рассказ по Никоновской летописи — огромному, примерно в тысячу листов, рукописному тому, названному в честь некогда обладавшего им патриарха Никона.
События происходят за 958 лет до того, как в кишиневской квартире и Тираспольской крепости восклицают: „Вадим! Вадим!“
Впрочем, что значат века и тысячелетия перед драматизмом самой ситуации: сторонник умирающих свобод Вадим восстает против наступающего самовластия. Мы знаем немало подобных исторических эпизодов на закате первобытности, в начале цивилизации.
Ах, эти вадимы всех времен и народов! Девятьсот лет Русь, Россию мало заботило, что в 864-м Рюрик истребил Вадима и его сторонников; по правде говоря, лишь несколько ученых монахов, наверное, имели о том событии мало-мальское понятие.
Лет за 30 до рождения Раевского и Пушкина, однако, настал час.
Василий Татищев, один из первых русских историков, написав о Вадиме и его старшем родственнике, новгородском князе Гостомысле, можно сказать, вводит сюжет в „светскую литературу“. В 1786-м сама Екатерина II обрабатывает его для придворного театра: Вадим восстает против Рюрика, терпит поражение, но (вопреки летописи!) прощен благородным победителем. Правда, при восшествии самой Екатерины на престол ее несчастный супруг Петр III был удавлен (и тем уподобился Вадиму из летописи), однако официально этот факт не объявлен; зато просвещенный курс императрицы, культ милости и добродетели — все это требовало Вадима, признавшего ошибки и за то помилованного… Так понимала дело Екатерина II. Однако в литературе и искусстве (как выражались древние) „нет царского пути“, и за перо вскоре берутся несколько подданных императрицы.
В те годы, когда 19-летний Сабанеев переходит из Московского университета в турецкую кампанию и появляются на свет старшие братья и сестры Владимира Федосеевича, — в эту пору Яков Борисович Княжнин оканчивает трагедию „Вадим Новгородский“. Меж тем прошло всего несколько лет после сочинения императрицы, и конечно же это — ответ, почтительный спор в театральной форме.
Княжнин начал репетировать трагедию, но тут случились кое-какие происшествия — штурм Бастилии, французская революция. Княжнин догадался, что возможны опасные аналогии (революционеры на Волхове и на Сене!), решительно забрал трагедию из театра и вскоре умер.
Пьеса вышла в свет через два года после кончины автора, в очень знаменитом 1793 году. Вышла — но вскоре сожжена рукою палача: запрет сохранился и при трех следующих царях. Меж тем монарх Рюрик (у Княжнина — Рурик) торжествует над бунтовщиком Вадимом, и притом он довольно благороден: так в чем же дело, откуда уж такой гнев Екатерины? Наверное, немного взыграло авторское самолюбие, но, конечно, было кое-что и поважнее…
Дело в том, что и победитель Рурик, и гибнущий Вадим разговаривают на равных, — но сторонники свободы как-то более убедительны!
Один из соратников Вадима произносит монолог, который наверняка знали наизусть и Раевский, и Пушкин:
Под гром событий, среди подобных споров и монологов, начинается XIX век. Раевский, Пушкин уже учатся читать и писать, когда, на десятом столетии своей посмертной биографии, Вадим становится чрезвычайно заметной политической фигурой.
1803 год. В. А. Жуковский начинает, но не оканчивает сочинение в прозе: Вадим мечтает о бунте против варягов, воображает себя
Рассказ обрывается. Нелегко нежному, чувствительному поэту писать о политике, бунте, крови. Ему ближе плачущий герой…
Через 15 лет в разговор вступает Карамзин. Пересказав по древним летописям появление Рюрика с братьями, историк обращается к читателям, к самому себе:
Историк допускает, что ничего этого не было, и Вадима, может быть, не было; но если был, то надо взглянуть сразу с обеих сторон. Будущее за Рюриком, за крепким монархом, но можно понять и тех, кто привык к вольности. В исторической драме равные права имеют обе позиции…
Карамзин, несомненно стремившийся к объективной, высокой истине, многим пламенным современникам показался, однако, чересчур сложным и „равнодушным“. Совершенно не устраивает подобный философский взгляд, например, Рылеева; Вадим для него
По Рылееву — как Вадим восстал в 800-х годах, так и мы в 1800-х!
Однако вождь декабристов тут же испытывает героя и себя, обращаясь к нравственно труднейшей теме: но если сограждане не хотят, не готовы к бунту — прав ли тогда Вадим?
Набросок Рылеева не окончен, но его герой готов ввязаться в бой; подобно автору, знает, что его
Лет за 30 до того, при Екатерине, Княжнине, главный вопрос был — за Рюрика или Вадима? Теперь же, в 1820-х, заговорщики, конечно, за Вадима, но главный вопрос: „Их от бед спасти насильственно“?
Как при таких обстоятельствах и Пушкину не впасть в „вадимство“?
Сначала (можно сказать, на глазах Раевского!) он начал поэму: Вадим спрашивает у сообщников, каково настроение новгородцев, и узнает:…народ нетерпеливый,
Вадим, узнав об этом, отзывается:
На этих словах Пушкин останавливается, и мы уж знаем, что если стихотворное послание или поэма у него не идут (вспомним неоконченный ответ Раевскому), то здесь причина не творческая, но идейная…
Сохранился сложный план неосуществленной части: пушкинский Вадим готовит бунт, Новгород колеблется, кипят страсти, но внезапно появляются фигуры, у прежних авторов неизвестные или едва намеченные. Особенно интересен знатный новгородец, некогда друг Вадима по имени Громвал. Этот человек на стороне Рюрика из самых лучших побуждений, но ему не нравится, что новый правитель презирает народ; поэтому Громвал колеблется, находит доводы за Вадима и против: в результате этого гибнут близкие люди, неясна и судьба сомневающегося. Может быть, Пушкин уж примеряется здесь к своему будущему: свободный человек, не желающий примкнуть исключительно к одному лагерю, — мирящийся с царем, но думающий об опальных друзьях…
Так или иначе, но в 1822-м поэма не пошла; позже возникнет и погаснет замысел трагедии о Вадиме…
Пройдут годы, уйдут на казнь и в каторгу декабристы, — и Пушкин вдруг напечатает начало неоконченной поэмы, которое мы только что цитировали; однако даже имени главного героя автор не доверит печати: Вадим, знак революции, под запретом.
Не окончил Пушкин своих Вадимов, наверное, потому, что не находил ведущей, глубокой мысли. Он постепенно охладевает к древнерусскому замыслу, не собираясь уподобиться Вадиму или поклониться Рюрику…
Вот каков был в 1820-х годах Вадим Храбрый, революционер 1860-х.
Вот сколько подтекста было за восклицанием Пушкина: „Раевский упорно хочет брать все из русской истории… О Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме“. Пушкин как-то недоволен, не скрывает своего неудовольствия от друзей, на воле спорит с узником Раевским (который всех зовет в партию Вадима) —
„Как это хорошо…“
После длинного отступления мы вернулись к той описанной Липранди внезапной „остановке“…
Раевский в тюрьме, Пушкин читает тюремное послание.
Неоконченный стихотворный ответ Раевскому, незавершенный Вадим при сем присутствуют…
Липранди:
Раевский в очень сильных, энергических словах выразил уже ходившую мысль (она у Рылеева, Пушкина, в их „Вадимах“) — о рабстве, забитости, страхе
Отсюда возможны разные выводы: либо сдаться, „уйти к властям“; либо заколебаться, задуматься: либо —
Раевский рисует грустную, отчаянно-грустную картину —
Но вдруг сразу вслед за этим, кажется даже вопреки этому, Владимир Федосеевич снова оптимист — и пророчествует своему народу:
Это в роде Тираспольской крепости. Для Пушкина — слишком революционно, опасно, — притом что поэт отнюдь не остыл…
Именно весной и летом 1822 года хроника его жизни полна, например, такими происшествиями.
За обедом у Инзова объявляет полковнику Эйсмонту,
В другой раз Долгоруков описывает, как Пушкин, опять же за обедом у Инзова,
В конце июля многотерпеливый Инзов все-таки опять сажает поэта под арест, после чего, второго августа, Пушкин переписывает набело весьма крамольные
Кажется, будто Пушкин все же последовал совету Раевского —
Однако инстинкт, талант, чутье предостерегают: может быть, именно благодаря тюремным стихам Раевского Пушкин отчетливее различает „свой предел“, который не следует переходить…
Надо, конечно, отвечать Раевскому, нехорошо, невежливо не ответить. Но как же говорить с тем, кто „воззвал из темницы“?
Пушкин рисует пером на полях черновика портрет Владимира Федосеевича, чтоб яснее видеть собеседника.
Раевский сулит поэту
Пушкин через несколько лет:
Заочные разговоры с Пушкиным, кишиневскими друзьями… Зная Раевского, угадываем, что было и многое другое; что он ведет, конечно, разнообразную подземную жизнь в Тираспольской крепости: арестованный — но пока еще не осужденный — продолжает быть „господином майором“ и окружен немалым числом сочувствующих.
„Буйный сей мальчик“
Меж тем после краткой передышки, летом 1822 года, вражьи цепи снова собраны воедино и накатывают на майора волна за волной.
Протоколы, протоколы — множество протоколов допросов, на которых Сабанеев делает отметки:
Благодаря доносам и допросам мы слышим и видим характернейшие подробности:
Раевский:
Сабанеев:
Показаний много, даже слишком много. Начальники жалуются, что Раевский снова пишет диссертацию за диссертацией и ловко парирует очные ставки — нет чтобы признаться!
Приходится, ввиду затяжки следствия, беспокоить царя этим „мелким делом“ (и без того возможен выговор за „сокрытие“), и все это не очень-то приятно тульчинскому начальству, потому что там, на самом верху, как бы не знают никаких подробностей и „удивляются“ происходящему.
Дежурный генерал Главного штаба Закревский — Киселеву:
И вот наконец то самое, чего опасался Витгенштейн.
20 апреля 1822 года под номером 36 сам начальник Главного штаба его императорского величества князь Петр Волконский предписывает:
Царь „не понимает“, что за лицей, кто разрешил? А ведь разрешили Сабанеев, Киселев, Витгенштейн — и одним только царским вопросом все генералы заподозрены.
Если отписать наверх, что арест майора — пустяк, то зачем тогда беспокоить высочайшую персону подробностями и отчего не отпустить майора на свободу? Если же дело серьезное, — как смели столь долго умалчивать? Приходится доказывать, что дело серьезное.
30 апреля Витгенштейн подробно оправдывается, что лицей — это не более чем школа и не нужно придавать значение громкому названию: что обстоятельства очень сложны, относятся к былым годам, и поэтому требуется время для их распутывания, но — „виноваты, исправимся!“.
Из Тульчина — в 6-й корпус; из корпусной квартиры — следователям: „Скорее, скорее, император гневается!“
Однако 32-го егерского полка майор Раевский решительно не желает хоть немного помочь следствию:
Не все следователи выдерживают. Один из них, подполковник Радченко, пишет потаенную записку:
Другой аудитор, Круглов, вдруг нагрубил усердному инквизитору генералу Черемисинову и за „непочтительность“ отдан под суд. Круглова арестуют, а он покончит с собою и оставит записку на имя подследственного Раевского:
Однако торопят, торопят, — и вот предварительное следствие оканчивается.
Сабанеев извещает Киселева, что скоро представит бумаги, а мы не можем отказать себе в удовольствии привести. часть этого письма, даже не очень комментируя и лишь ограничиваясь несколькими сносками (текст, частично опубликованный, цитируется по архиву академика Дубровина).
Сабанеев начинает послание отнюдь не с „революционной персоны“: из дивизии, которой командует шкуродер Желтухин, за кратчайший срок сбежал 71 человек:
Зрелый муж, 50-летний Сабанеев, и буйный мальчик, 27-летний Раевский…
Майор и царь
Все то же долгое, жаркое молдавское лето 1822 года. 7 июня длинная выписка о разных провинностях майора Раевского отправляется быстро, даже минуя штаб армии, в Петербург.
Наконец Закревский, Волконский, Аракчеев, Александр I узнают подробности, весьма их интересующие. „Обстоятельства дела“ сгруппированы в семи „отделениях“:
I. — „О свободе, равенстве, конституции и о кольце, Союз означающем“:
II. — „О поступке Семеновского полка, который майор Раевский находил похвалы достойным“:
III. — „О фамильярном и дружеском обращении майора Раевского с нижними чинами и о толковании оным слова — тиранство“;
IV. — „О внушениях, делаемых майором Раевским юнкерам, бывшим в дивизионной школе, клонящимся к нарушению повиновения и проч.“;
V. — „О подговоре солдат к побегу за Днестр к городу Вознесенску“;
VI. — „Объяснение майора Раевского против писем, писанных им к разным лицам“ и
VII. — „О разговорах майора Раевского с нижними чинами насчет корпусного командира“.
Последние пять пунктов — дело вроде бы местное, дисциплинарное; но вот первые два (снова и снова повторяем): в другие времена, при другом правлении, тут бы самодержец распорядился быстро и страшно…
Этот же самодержец держит бумаги при себе почти два месяца.
Наконец 31 июля Волконский извещает Витгенштейна, что дело Раевского
Еще раз, как прежде, документ, спущенный с престола, требует произвести и окончить дело
Добился своего и Киселев: суд велено производить в 6-м корпусе, то есть не выносить сор из избы; в царском решении нет ничего об Орлове. Уже упомянутый подполковник Радченко комментировал это умолчание совершенно определенно: интриги Сабанеева и Киселева, знающих, что в споре о положении и правах солдат Орлов был совершенно прав, а они не правы.
Все идет гладко; правда, Волконский распорядился —
Обеспокоенный Киселев отвечал:
Иначе говоря, не нужно придираться к словам
Киселев знает, что пишет и кому пишет: недавно ведь приняты довольно суровые меры: закрыта масонская ложа, отставлен подозрительный генерал Павел Пущин — и все сделано спокойно, „без шума“, без стремления копнуть слишком глубоко, но с убеждением, что, если копнуть, многое откроется, — да надо ли открывать?
Итак, суд над Раевским еще не начался, концепция же готова: разумеется, осудить, но не шуметь, не раздувать.
„Cуди меня…“
Для начала назначают семь человек в Комиссию военного суда, которая прямо зависит от Сабанеева. Киселев поинтересовался, что за люди эти судьи, то есть не подведут ли? Сабанеев тут же дал характеристику
Наш знакомец подполковник Радченко:
И вот снова спрашивают 50 офицеров, 2500 солдат, многих юнкеров, 7 доносчиков; иногда — в строю, на ходу, хором.
Нет возможности даже приблизительно обрисовать, что творилось в Тирасполе в эти судебные дни, — кажется, один Раевский умел не забыть и сопоставить все дурные перипетии происходящего.
По-прежнему единственное вещественное доказательство — злополучные прописи:
Итак, перелистаем, просто перелистаем!
Хорошее чтение для Сабанеева… Еще и еще фразочки из доносов, с которыми Раевский то соглашается, то полусогласен, то насмехается.
Унтер-офицерам Железневу и Карелину Раевский грозил:
Оказывается, майор Раевский говорил своим солдатам:
Вдобавок — панибратство:
Портупей-юнкер Янович уличает:
Ответ.
Рядовой Платонов. Раевский говорил, что
Вопрос.
Ответ.
Особенно острым был разговор о походе за Днестр: дело в том, что к востоку от Днестра, близ Вознесенска, находились южные военные поселения — забитые и угнетенные больше других, горючий материал для бунта. И вот портупей-юнкера Сущов и Михаловский тоже уличали майора Раевского, что точно он своей роте рядовым описывал возмущение в Вознесенске и говорил:
Михаловский присовокупил, что Раевский говорил:
Один из самых загадочных моментов следствия: Раевский громко, при многих свидетелях, оказывается, призывал — революцию делать. Напрашивается связь с откровенным замыслом Орлова — поднять дивизию, а остальные присоединятся. Неужто Раевский был так уверен, что — не донесут, что вот-вот повторится дело Квироги — Риего: восстанем и дойдем до столицы? Несбывшееся…
Другой вариант разговора о походе за Днестр:
На что один песельник отвечал Раевскому:
Третий вариант — безобидный:
Раевский хорошо понимает, что за призыв к бунту полагается строжайшая кара, вплоть до расстрела. Но у него есть и сильный защитный ход: кто же о таких делах толкует при множестве свидетелей? Если бы имел прямые революционные замыслы, то не стал бы открыто спорить с начальством и бороться со злоупотреблениями. Доносчики либо шуток не понимают (идти к девкам, а не бунтовать), либо выдумывают.
Против каждого сколько-нибудь угрожающего свидетельства пишется очередная прехитрая „диссертация“: юнкера обвиняют майора в панибратстве, а меж тем сами жалуются на его суровость, даже грубость: выходит, он не распускал нижних чинов, а, наоборот, держал их в строгости; но ведь именно по причине этой строгости, — утверждает Раевский, — юнкера столь радостно соглашаются давать показания на своего бывшего начальника:
Нужны доказательства пристрастности этих юнкеров? Пожалуйста:
Таким образом, показания юнкеров-доносчиков скомпрометированы их собственной радостью, которая, оказывается, зафиксирована в записке Раевского, вовремя поданной наверх (из-под ареста!) и адресованной генералу Орлову и генералу Сабанееву.
Майор крепко стоит почти против целого корпуса, — по сверху торопят.
21 марта 1823 года, почти через 14 месяцев после ареста Раевского, члены суда подписывают
Лишить живота — казнить. Но это несерьезно: „турецкая расправа“!
В тот же день сентенция передана генералу Сабанееву, который пишет свое мнение:
Как видим, Сабанеев не употребляет страшных слов —
Тут бы Раевскому согласиться, признать — и далее, наверное, обеспечил бы себе сравнительно спокойную биографию: жил бы, скажем, с роднею в Курской губернии, со временем, путем прошений и ходатайств, вернул бы право служить, поступил в статскую службу, какую-нибудь губернскую канцелярию, глядишь, еще бы и карьеру сделал — как очень многие из декабристов. 14 декабря в этом случае его могло и не коснуться, ибо — сочли бы уже наказанным и вряд ли заново привлекли по делу о тайных обществах: Следственный комитет 1825–1826 годов в основном ведь интересовался позднейшими делами, Северным и Южным обществом, планами вооруженного восстания, а Раевский даже не может быть отнесен к южанам (в следственных документах его будут именовать членом Союза благоденствия, формально упраздненного в начале 1821 года).
Конструируя несбывшийся вариант этой судьбы, мы отчасти сраниваем ее с участью Пушкина: на поэта как на источник вольнодумства было подано в 1825–1826 годах около 20 декабристских показаний, — но он уже к тому времени был наказан ссылкою в Михайловское и поэтому
В 1823-м Раевский, сверх того, мог бы расположить вершителей своей судьбы самим фактом кроткого согласия: царская воля была ведь — все решить побыстрее, потише.
Однако майор наш особенный.
Протест
Второе тюремное лето… На воле, в большом мире и молдавском, кое-что происходит. Орлов окончательно отставлен, ему велено „состоять по армии“; Пушкин начал „Евгения Онегина“, оканчивает „Бахчисарайский фонтан“, обсуждает с Иваном Липранди громкую историю Киселева с Мордвиновым: сложные армейские интриги привели к ссоре двух генералов: командир бригады Мордвинов пошел на совершенно необычный шаг — вызвал на дуэль начальника штаба армии. Большинство знатоков чести, в том числе опытный бретер Липранди, Мордвинова осуждали: эдак каждый подчиненный, недовольный начальником, станет с ним стреляться. Кажется, один Пушкин находил в „генеральском поединке“ другую сторону; ему нравилось, что никому почти не известный генерал смело вызвал весьма заметную персону, „фаворита государя“: поэт явно подразумевал свое-то, что не раз сталкивало его с вельможами.
Дуэль состоялась, Мордвинов убит, Киселев выплачивает семье Мордвинова пенсию, царь Киселева прощает. То было одно из весомых доказательств императорского благоволения к начальнику штаба 2-й армии, и Раевский, зная в тюрьме обо всей этой истории, волен был гадать, как это отразится на его судьбе: Киселев поможет, как обещал, или, наоборот, укрепившись в царском мнении, не станет ни о чем беспокоиться?
Киселев беспокоился, но совсем не о Раевском: Александр I все более странен, сумрачен; у него свои сведения о том, что творится на Юге; он знает ничуть не меньше Киселева о тайных обществах — и генерал должен гадать, отчего царь их как бы не видит. Пушкин позже, в Х главе „Евгения Онегина“, напишет —
Судя по переписке Киселева и Сабанеева, они заняты исключительно „царским экзаменом“, но, разумеется, понимают, что надо серьезно обдумать, как отвечать царю на неожиданные вопросы; скажем, об офицерах-заговорщиках или о Раевском, дело которого второй год никак не решится, — а это уж подозрительно.
Сабанеев — Киселеву, 4 июня 1823 года:
3 июля:
Киселев, как видно, знает „петербургские настроения“, царский испуг при слове
Да, трудно приходится боевому генералу, если он отказывается от продолжения
Трудно, неловко, противно Сабанееву меж двух огней: Желтухин и Раевский.
Дело в том, что майор воспользовался своим законным правом (Киселев не помешал!) и подал наверх
В нем 99 возражений против Сабанеева, судей, свидетелей, против сомнительных фактов, ложных или недоказанных обвинений. В ход идет многое, даже цитаты из наставлений генерала Сабанеева:
Больше того, у себя в камере Раевский удивительно осведомлен о петербургских мнениях, беспокоящих командира корпуса, и бьет больно, очень больно:
Однако всего этого Раевскому мало; исследователи его художественного творчества должны бы проанализировать
Еще и еще:
Обидев генерала, Раевский, можно сказать, расшвыривает свидетелей, причем ловко соединяет тех, которые еще могут быть опрошены, с другими, кто покончил самоубийством, сошел с ума, проворовался.
Ссылаются на солдат: тут Раевский парирует иронией, логикой, даже математическим расчетом:
У майора, повторим, есть какая-то собственная „тайная полиция“, которая ведет свое следствие и способна обвинить всех обвинителей. Он, например, точно знает, как шла обработка солдат одним из генералов-следователей:
Прочитав это. Сабанеев не выдержал и написал примечание:
Господи, ну что же нужно этому майору! Ведь так было, есть и будет. Не сомневаемся, что Сабанеев и многие другие были искренне обижены на Раевского за его „диссертации“. Как-то не по-российски, не по-нашему, — поклонился бы, покаялся, ну и мы бы в долгу не остались. Так нет, он буквально сыплет компрометирующими, обидными примерами.
Майор точно рассчитывает, что семерых судей спросят:
Очень просто (Раевский указывает разных свидетелей):
Вот куда дело пошло — не Катон, не Брут, которые, как известно, погибли, сражаясь против деспотизма. Катону или Бруту можно то, чего нельзя майору Раевскому!
Не станет Раевский доказывать свое родство с древними римлянами; тем более что —
Даже слугу ему не оставили — отправили в курское имение.
Может быть, это был тот арнаут, который, узнав, что хозяина арестовывают, предлагал решить дело просто, по-восточному:
Строгие меры и прочее — это для Владимира Федосеевича пустяки. Главное, что противник в обороне, и сам генерал-лейтенант вынужден оправдываться перед Тульчиным:
Дух майора укрепился.
И при всем при этом Раевский замечает какое-то странное нежелание судей обвинять по некоторым очень любопытным пунктам, где, казалось бы, у нападавших были неплохие шансы.
Майор, кажется, готов обвинить противников даже в том, что они его „плохо обвиняют“.
Действительно, была ведь в бумагах Раевского „политическая линия“ — тайное общество, прописи. Мы чувствуем, как незримо и явно из Петербурга в Тирасполь шли намеки — этих материй не очень касаться и как бы не замечать… Вот — опаснейший сюжет о походе за Днестр, то ли для восстания, то ли
Или все те же учебные тексты насчет конституции и деспотизма, Квироги, Риеги. Раевский в ответ спрашивает судей:
Сабанеев снова не выдержал и к этому месту сделал примечание —
Дело в том, что, защищаясь. Раевский почти что смеется над обвинителями: ведь дело ясное, что он революционер, заговорщик; но революция не началась, заговор почти неуловим; он дерзко стимулирует Сабанеева и других углубиться в эти сюжеты и не столько знает, сколько чувствует, что они на это не пойдут: что здесь кроется тайна глубочайшая!
По-разному складывались отношения судей и подсудимых в российской политической истории. Случалось, пытками выбивали показания о том, чего обвиняемые не делали и даже не собирались делать: недавний пример — сталинские процессы 1936–1938 годов. Чаще все-таки суд стремился выяснить, что было на самом деле; бывало, обвинители точно знали, что совершил обвиняемый, и тот знал, что они верно говорят, но все же — не имеют достаточных доказательств. Если преступник в подобных случаях держался крепко, в частности если судили убежденного революционера, — то возникала нелегкая для самодержавной, деспотической власти коллизия: следовало бы отпустить, оставив в подозрении; но не может же авторитарная власть освободить своего врага только оттого, что не имеет доказательств!
Почти через 40 лет после процесса Раевского в Петербурге будут судить Чернышевского. Следователи и судьи знали, что он „революционер № 1“, но ловок — не достанешь. И тогда прибегли к фальшивке, подделали почерк Николая Гавриловича на весьма компрометирующем документе; подделали, чтобы доказать… правду (то есть причастность Чернышевского к революции и, кстати, именно к этому документу); иногда наши историки столь увлекаются, разоблачая безобразия царской юстиции, что у них выходит, будто засудили невиновного человека: нет, Чернышевский был чрезвычайно виновен перед той властью, ей было за что его ненавидеть и судить, — но вот доказательств не было, и пришлось подделать!
Сенатские секретари, которых собрали для удостоверения подлинности произведенной подделки, сначала разделились — семь „за“ и семь „против“; ну тут уж самодержавная система сработала, привели новых секретарей, с ними поговорили, и со второй попытки подделанный почерк Чернышевского был признан ему принадлежащим, со счетом 15: 0 „в пользу правосудия“.
Случай Раевского — тот, да и не тот. В 1863–1864 годах следствие и суд любой ценой старались уличить, утопить противника; Раевский внушал следователям и судьям не больше симпатии, чем Чернышевский, но вот с любой ценой обстояло довольно сложно.
Сабанеев кричал, нажимал, бил солдат, прибегал даже к фальшивым свидетельствам, чтобы доказать военную, дисциплинарную, уставную вину Раевского; но там, где
Марк Константинович Азадовский 130 лет спустя, кажется, первым угадал, уловил это обстоятельство и, как помним, писал Оксману, что опасается за будущее своей гипотезы — непривычной, необычной, трудной для публикации. Ученому удалось, пусть посмертно, обнародовать свои мысли (благо на дворе был уже 1956 год): всего несколько фраз, требовавших обдумывания, разработки, новых поисков…
Итак, повторим: на Раевского обрушиваются свидетельства о сказанных им словах, а он требует доказательства совершенных дел: иначе получается суд за образ мыслей, против чего не раз высказывался просвещенный император Александр. Слишком глубоко закапываться в потаенные мнения и связи Раевского опасно для престижа 6-го корпуса, ибо, если там глубокая крамола, значит, действительно Сабанеев, „дожив до седых волос“, ничего не видит; к тому же, вообще не приказано слишком многое узнавать…
Среди бумаг Раевского нашелся, например, случайно не уничтоженный список членов тайного общества, который был отправлен в Тульчин, походил по рукам нескольких генералов, в том числе Киселева, и… пропал (позже этот эпизод тщательно обсуждался на следствии по делу декабристов, но так и не доискались, кто виновник).
Повторим (и не в последний раз, после еще будем о том толковать!), что Раевский какой-то особой политической или поэтической интуицией ощутил „слабину“ противников: не касаясь тайного общества, кишиневского подполья, весьма нелегко было строить обвинение; приходится нажимать на последствия, игнорируя причину. Скажем, говорить об агитации среди солдат, но не настаивать, что это делалось в расчетах на будущее восстание или мятеж. Без „заговора политического“ все обвинения против майора сводятся к сотням нудных, противоречивых мелочей: несуразный дом на песке без фундамента. Раевский же упрямо настаивает: если у вас есть серьезные обвинения, в заговоре, в государственной измене, в подготовке восстания, — давайте, выкладывайте, тогда я буду по всей форме виноват. Если же нет, то извинитесь; в крайнем случае, зачтите заключение в наказание, отпустите, ибо все ваши мелочи перепутаны, противоречивы и легко разрушаются разумной логикой того, кто не боится даже корпусного командира…
Кое-что зная, о многом догадываясь, майор в Тираспольской крепости смело дергал длинную веревку или цепь, которая через Тульчин и Главный штаб вела к императору, к его меланхолии, страху, огорчению, усталости, к формуле
Бывало, что весьма важный и знатный человек многое терял в глазах общества благодаря отпору, вызову, насмешке какого-нибудь желторотого поручика; так, на репутации графа генерал-губернатора Воронцова весьма дурно отразилась его „административная победа“ над чиновником Х класса Александром Сергеевичем Пушкиным.
Если Сабанеев кое о чем догадывается, то уж многознающий и умный Киселев знает и чувствует почти все.
В течение ряда лет он тонко и точно находит верную пропорцию между верноподданничеством и вольнодумством; знает, что надо арестовать Раевского, но не слишком углубляться в его тайны; знает, что надо образумить Орлова и одновременно его спасти; угадывает, когда нужно одобрить аракчеевца Желтухина и рассеять подозрения царя насчет опасных заговоров. И закрыть глаза на исчезновение списка заговорщиков.
Споры XX столетия о том, что знал и чего не знал Киселев, не был ли он связан с декабристами, — все это примерка другой, позднейшей психологии к совершенно особой ситуации начала 1820-х годов, — когда Раевского и некоторых других судили, но —
Пока что осенью 1823 года из штаба 2-й армии, через Закревского и Волконского, царю внушают, что армия хороша; что же касается
Смотр, маневры состоялись в начале октября 1823 года. Перед Александром промаршировали солдаты, ведомые Витгенштейном, Киселевым, Сабанеевым, Желтухиным, Постелем.
Смотр проходит отменно; никаких жалоб — офицеры в порядке, солдаты довольны, Раевский и другие арестанты надежно упрятаны и голоса не имеют…
Впрочем, с того смотра доносятся и другие фразы. Генерал-майору Сергею Волконскому Александр вдруг советует заниматься службой,
Киселев просит о смягчении участи примерно сорока разжалованных офицеров (Раевского среди них нет — он еще не разжалован): Александр отказывает.
Наконец, при многих свидетелях происходит любопытный обмен репликами между весьма значительными вельможами, Аракчеевым и Киселевым (сцену записал декабрист Басаргин).
Аракчеев:
Слова эти всех удивили, и взоры всех обратились на Киселева. Тот без замешательства отвечал:
Аракчеев закусил губу и отошел.
Так шутили, намекали, угрожали во время знаменитого смотра, — но в целом Александр доволен. Последовали награды. Царь понимает, что надо на кого-то опираться, поэтому награждает и своего фаворита Киселева, и Сабанеева, хотя Лимон — не его человек и доверия полного нет.
12 декабря, в день рождения государя, Иван Васильевич Сабанеев получает следующий чин — становится генералом от инфантерии — полным генералом (выше только фельдмаршал)…
Киселев, конечно тоже награжденный, вскоре после смотра просится в отставку, устал. Царь отпускает его в отпуск за границу.
Надо думать, столь неожиданный упадок духа и сил во многом объясняется той двойственностью, двойной ролью, о которой мы говорили. Сабанееву немного легче: он меньше знает, понимает не всю „тонкую механику“. Впрочем, в этом смысле еще легче Раевскому: по крайней мере, его не коснулась многомесячная муштра перед смотром…
Вскоре и Витгенштейн просится на воды: 2-ю армию временно принимает Сабанеев.
И как раз в это самое время истекает срок рассмотрения протеста Раевского Тульчинским аудиториатом.
То ли Киселеву и Сабанееву было недосуг; то ли на этот раз боялись давить на судей, потому что скоро все станет известным и в конце концов дойдет до Раевского в его тираспольской камере, — но бесхитростные аудиторы 2-й армии, два полковника и два генерала, вдруг пришли к выводу, что во время следствия и суда над Раевским было совершено множество ошибок:
Более того, аудиторы совершенно резонно заметили, что большая часть путаницы произошла из-за передачи дела Сабанееву: заколдованный круг, судят заинтересованные лица, — лучше было бы все передать в какую-нибудь более нейтральную инстанцию. Откуда было знать двум полковникам и двум генералам, что это сам царь Александр распорядился решить все скоро, „незаметно“, при Сабанееве, а не доискиваться (как это могли бы сделать в соседнем 7-м корпусе). Правда, скоро и бесшумно не вышло, — но все равно получалось, что тульчинские аудиторы замахнулись на царское решение, не поняли таинственной царской мысли.
Чего доброго, они сами, армейские законники, захотят узнать то. чего им знать не следует…
Витгенштейн и Киселев могли бы облегчить царскую задачу, если б утвердили приговор: они имели право, и он вступил бы в законную силу — сослать в Соловки или, более вероятно, отставить и под надзор. Однако руководители 2-й армии „притомились“: они сами раздвоены, сами не уверены; они как бы уменьшенное подобие, приглушенное эхо „петербургских настроений“.
Один Раевский — цельный и громогласный, и чем больше они стараются „обойти“, тем больше он требует самого прямого пути. Настаивает на ясности, которой там не хотят; не хочет тихо окончить дело — а там как раз хотят…
Меж тем уже почти два года прошло со времени ареста. Следствие, суд и пересуд миновали, последнее слово за „верхами“.
18 января 1824 года император требует дело Раевского к себе.
Невстреча
Как раз в эти-то зимние январские дни в Тирасполе случилось одно внешне малозначительное происшествие, о котором не можем не рассказать.
Пушкин уже переехал в Одессу, но не забывает кишиневских приятелей. В середине января 1824 года вместе с Иваном Липранди пускается в небольшое путешествие по Молдавии.
Приехали в Тирасполь, остановились у Павла Липранди. Спутник Пушкина отправился с деловым визитом к Сабанееву и звал с собою поэта, но тот не захотел:
Как все это понять?
Поэт уже четвертый год живет в южном изгнании; Иван Липранди находится в сложных конфликтных отношениях с начальством (недавно вернулся на службу, правда не военную, а гражданскую). Сабанеев, прежде имевший зуб на Пушкина и дурно отзывавшийся о Липранди, как будто не помнит зла (может быть, на перемену его мнений подействовал любимый адъютант Павел Липранди?).
Настроение у генерала неплохое: новый чин — это ведь „вотум доверия“. Возможно, генерал не хотел также терять свою прежнюю репутацию человека культурного, оригинального, своеобычного (что подразумевал Липранди под „первым браком“ Сабанеева, — не понимаем: то ли это шуточка насчет „незаконного брака“ с Пульхе-рией Яковлевной, то ли мелькнувшая в письмах генерала француженка из Нанси?).
На другой день Пушкин и братья Липранди отправляются в Вендоры, где поэт беседует со стариком, родившимся в XVII столетии, — со 135-летним казаком Искрой, помнившим Петра I и Карла XII, но Пушкин
Затем — снова в Тирасполь с Павлом Липранди, и, разумеется, не раз вспомнили общего приятеля Раевского, который здесь, рядом, в крепости. Адъютант Сабанеева решил сделать поэту приятное — и далее (согласно записи Ивана Липранди) разыгралась довольно странная сцена:
Многие пушкинисты, стараясь всячески выгородить поэта (не мог же он струсить!), соглашаются, что все дело в Сабанееве: с какой, дескать, стати генерал, ненавидевший Раевского и просивший убрать того прочь, — с какой стати он столь милостив? Уж не провокация ли с целью скомпрометировать Пушкина?
Категорически не согласимся! Все-таки поразительное умение у потомков — измерять предков отнюдь не по закону XIX столетия! Генерал ведь связан понятиями чести, устроить „провокационное свидание“ значило в ту пору опозориться на всю Россию. Да зачем ему таким странным способом вредить молодому поэту? Скорее, наоборот: суд над Раевским окончен, сам генерал просил о смягчении приговора — так что теперь он как раз заинтересован в „левой“ репутации; может быть, даже с удовольствием вспоминает прежнюю реплику
И, кстати, Сабанеев в определенной степени преуспел, пожал плоды своего радушия, гостеприимства. Через три недели после тираспольского эпизода, в середине февраля 1824 года, Пушкин, приехав в Одессу, насладился одним происшествием, о котором поведал Ивану Липранди (а тот записал):
Как видим, поэт и генерал взаимно расположены в ту зиму 1824-го, когда исполнилось два года со дня ареста Владимира Федосеевича.
Так что же, Пушкин забыл Раевского, изменил прежней дружбе?
О нет! Еще через год, в Михайловском, во время последней встречи с
Оценим „подводный смысл“ этой фразы: Пущин и другие декабристы так же скрывали свое участие в тайном обществе от Пушкина, как и Раевский. Положим, поэт, как и многие другие, знал о тайном союзе, кое о чем догадывался, но тем обиднее было молчание друзей. Не ведая подробностей того, как допрашивали, судили Раевского, Пушкин своим особым чутьем, в общем, сумел разобраться во всем происходившем. Во-первых, Раевский в Кишиневе почти не скрывал своих политических взглядов; даже в тюрьме сочинил стихотворное послание
Большинство специалистов теперь едва ли сомневается в том, что примерно с 1823 года в сознании, психологии, взглядах Пушкина происходит огромный поворот — то, что принято иногда называть „кризисом 1823 года“.
Поэт по-прежнему сохраняет дружеские связи с декабристами, по-прежнему разделяет их идеалы, очень обо многом думает, как они. Однако при всем при этом умом, чувством, художественным инстинктом отталкивается, постепенно удаляется от прежней пылкой, прямолинейной революционности,
Самое любопытное для нашего разговора, что стихотворные строки 1823–1824 годов, свидетельствующие о важных переменах в душе Пушкина, — это „ближайшие родственники“ тех стихотворных фрагментов, которые остались от пушкинских попыток отвечать Раевскому, раскрыться перед ним столь же откровенно, как он сам это сделал в камере Тираспольской крепости.
Сорок три года спустя Раевский помянет Пушкина добрыми, но, по старому кишиневскому обычаю, чуть насмешливыми словами:
Дружба, сочувствие — но пути разные, противоречия щекотливые, — и нелегко было бы толковать и спорить рядом с охраной, или даже оставив ее за стеной. Раевский не умел и не желал говорить о пустяках ни в кишиневских гостиных, ни в крепости. Понятно, сразу пошел бы разговор о назначении поэта, о том, что следует воспевать (
Как быть Пушкину?
Одно дело спорить, горячиться в офицерском кишиневском собрании, объясняя, что поэзия — не риторика и тому подобное; совсем другое — оспаривать мнение человека, который уж два года находится в заключении и один стоит против сотен. Иван Липранди понял, что Пушкин опасался неосторожных слов
Но спорить, опровергать — вроде бы тоже неуместно, можно ухудшить настроение узника…
Встретиться было бы нужно, полезно, благородно; однако трудно без спора, еще труднее со спором.
Конечно, если бы знать, что больше случая никогда не будет…
О лицейском товарище Горчакове Пушкин напишет —
С Раевским и обняться не пришлось; правда, Пушкин 5 февраля 1822 года, предупреждая Раевского о грозящей опасности, пытался попрощаться:
1824–1825
Дело майора снова у царя.
Из южной армии немало виновных, смещенных, подследственных отосланы, живут в имениях, служат по гражданской части (мы не раз называли Павла Пущина, Орлова и других): обошлось без шума; но Раевский сам хотел — и вот результат.
Приговор не утвержден; Раевский и его непосредственные судьи даже не знают, где
Видно, никто не осмелился напомнить императору, ибо один росчерк пера все бы решил; но государь не вспоминает, может быть, не хочет вспоминать, у него другие мысли. Вот хроника забот дворцовых:
Январь — февраль 1824 г. Тяжелая горячка у Александра, несколько дней положение критическое.
Весна. Васильчиков говорит царю, что весь Петербург следил за ходом его болезни.
Александр:
Васильчиков:
Александр:
Конец апреля — начало мая. Изувер и мистик архимандрит Фотий производит сильнейшее впечатление на царя своими пророчествами о заговорах, переворотах, гибели России:
15 мая. Под влиянием бесед и пророчеств давний друг царя, князь А. Н. Голицын, заменен А. С. Шишковым на посту министра духовных дел и народного просвещения.
23 июня. Умирает от чахотки юная, уже просватанная Софья Нарышкина, дочь Александра I и его возлюбленной Марии Антоновны Нарышкиной. Царь очень ее любил и увидел в этом событии „перст божий“.
Осень. Царю, как и прежде, не сидится в столице: па два месяца отправляется в путешествие по России, до Урала и обратно.
7 ноября 1824 г. На второй день после возвращения в столицу — страшное петербургское наводнение. Снова слухи о „божьем гневе“.
Конец 1824-го. Начало серьезной болезни Елизаветы Алексеевны, жены Александра I, с которой после многолетней размолвки царь теперь сблизился.
Все это время Александр продолжает получать сведения от своих агентов о заговоре, но истинных его размеров не понимает; однажды записывает:
Фамилии заговорщиков, как нам сейчас понятно, не совсем те, однако заметим, что Киселев, Михаил Орлов и даже живущий на Юге генерал Николай Николаевич Раевский — лица, близкие к нашему „делу“, нашим обстоятельствам.
С лета 1825-го. Новые важные доносы о скором восстании.
Примерно в это время состоялась секретная беседа Александра I с мужем своей сестры голландским наследным принцем Вильгельмом Оранским: недоверчивый император случайно разоткровенничался с коронованным родственником, далеким от российских дел, и признался в сильном желании — отречься от престола; Вильгельм Оранский решительно отговаривал Александра.
В это же время набирают силу и декабристы: вот их главная хроника.
Зима 1823/24 года. Люди Пестеля на Юге, люди Рылеева на Севере укрепляются, совещаются, становятся все решительнее.
Январь 1824-го. Киевская контрактовая ярмарка, во время которой происходит тайный съезд лидеров Южного общества; сближение с польскими заговорщиками.
Март — апрель. Пестель в Петербурге ведет переговоры с северянами. Обнаруживаются острые противоречия: Пестель настаивает после победы революции на диктатуре, северяне — чтобы народ решил свою судьбу на Земском соборе. Тем не менее выработан общий план действий.
1824 год. Пестель на Юге, Никита Муравьев на Севере дорабатывают проекты будущей русской конституции.
Конец 1824-го. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин предлагают (уже не в первый раз) план захвата царя — во время предстоящего смотра в Белой Церкви.
Январь 1825-го. На очередных киевских контрактах снова встречаются южные лидеры; первый „белоцерковский план“ сочтен преждевременным. Подготовка „взаимных действий“ с поляками.
Лето 1825 года. Новый „белоцерковский план“ захвата императора. В Петербурге появляется Александр Якубович, объявляющий тайному обществу о своем решении убить царя.
Все отчетливее вырисовываются планы революции, одновременно на Севере и Юге, весной 1826 года.
Про Раевского, томящегося в Тираспольской крепости, заговорщики знают, не забывают.
Одни строят планы вооруженного восстания на том, что бунт освободит тираспольских узников, и Раевский сразу станет революционным генералом, не меньше Сабанеева.
Другие менее оптимистичны: старинный друг Гавриил Батеньков, предполагая, что Владимира Раевского могут отправить в Сибирь, предупреждает приятелей-земляков, чтобы они по мере возможности обеспечили ссыльному добрые встречи по сибирскому тракту: как угадать Батенькову и свою недалекую, печальную судьбу, и то, что его старания для Раевского не пропадут зря, — но позже, много позже…
А пока что медленно движется 1824-й, за ним 1825-й. Скорость времени, заверяем, была точно такой же, как сегодня; хотя мы с конца XX века худо различаем дальние „верстовые столбы“, и нам почти все равно, что 1820-й, что 1830-й, — но два года — всегда два года, и узник Тираспольской крепости уж больше не посылает стихов друзьям (мы, по крайней мере, не знаем об этом ничего), но обращается к посещающей его птице, да не к орлу из пушкинского „Узника“, а к простому скворцу:
Медленные времена, в Кишиневе солдат и юнкеров больше не обучают грамоте и свободе, и юнкер Янович, недавно доносивший на своего майора, радуется, что избавился от тетрадок, в которые ему так много приходилось писать под диктовку.
А в тех тетрадках, которые сохранились и до сего дня, мы находим чудесные изречения и примеры, которые неплохо характеризуют майора, но не удерживают от доноса юнкера.
Диоген отвечает изгоняющим его жителям родной Синопы:
Диктант сопровождается „резолюцией“ Раевского:
Так и не захотел Раевский бежать, хотя наверняка имел случай к побегу; он оставил юнкера-доносчика и ему подобных
Тихие годы; как будто улеглись волнения в Европе: революции в Италии, Испании, Португалии подавлены.
Автор этих стихотворных строк летом 1824 года получил в Одессе подорожную и прогоны, строгое предписание, каким путем ехать (в частности, рекомендовалось миновать Киев), а также новое место назначения — село Михайловское Псковской губернии.
Больше пути А.С. и В.Ф. не пересекутся. Те же, кто остались на Юге, — независимо от своих отношений с майором — движутся по 1824-му и 1825-му, не зная (в отличие от нас), что у них впереди.
14 февраля 1824 года Сабанеев пишет начальнику Киселеву за границу, сообщая разные новости и между прочим пеняя за то, что Киселев
5 мая того же года еще одно длинное послание, где, впрочем, о Раевском ни слова (дескать, царь молчит, и мы молчим); на этот раз Сабанеев настроен веселее и просит прислать из Франкфурта
Чуть позже Сабанеев делится своими излюбленными наблюдениями о русском солдате:
Так и слышим комментарии из Тирасполя — что майор тоже удивляется
В столице же вроде бы забыли о Раевском. Нет его. Так бывало в старину: иные императоры забывали распорядиться, и человек десятки лет сидел неведомо за что. При восшествии на престол Елизаветы Петровны был объявлен по всей России сыск любезного ей офицера: бумаг никаких о нем не было, с трудом нашли, да и то, кажется, случайно.
Царское молчание страшнее сотен лжесвидетелей и доносчиков.
Меж тем из родной Хворостянки Курской губернии, кроме известия о беглом и арестованном брате Григории, одна за другою приходят другие печальные вести. Умирает вдруг старший брат Андрей, тоже майор, литератор-переводчик. Умирает сестра Наталия, по мужу Алисова. Печальные события ускоряют смерть отца.
Конечно, — прогулки в тюремном дворе; конечно, — постоянная связь с волей.
Сабанееву надоело следить, да, кажется, и стыдно. Позже, много позже (уже при Николае I) обстоятельства ухудшатся, и несколько офицеров по приказу Сабанеева будут схвачены, допрошены: зачем ходят к Раевскому, что делают? Мелькает имя подпоручика инженерной команды Ивана Бартенева (который 20 лет спустя будет иметь возможность рассказать обо всем, что видел и слышал, своему приятелю Виссариону Григорьевичу Белинскому).
Посетители Раевского лишнего не сказали, и мы, восхищаясь этим, одновременно жалеем, что из-за их сдержанности так мало знаем о тюремных тайнах майора. Итак, Сабанеев допрашивает подпоручика Бартенева.
„Вопрос.
Ответ.
Вопрос.
Ответ.
Наконец, любопытнейший третий вопрос Сабанеева:
Ответ.
Образ жизни узника, его грусть, связь с волей, живой разговор — все тут; наверняка таких сцен было довольно много, только власть не доискалась.
Однако что за удивительные вещи показывает инженерный подпоручик грозному генералу от инфантерии: оказывается, Раевский в камере получил „три письма вашего высокопревосходительства“! Судя по сохранившемуся черновику, узник отвечал генералу, причем это — отнюдь не следственные вопросы, которые все вшиты в многотомное дело Раевского и отправлены высшему начальству.
Но что вообще за переписка между столь непримиримыми врагами, столь противоположными по своему положению людьми — узником-офицером и тюремщиком-генералом?
О. это очень не простой рассказ, который поведем не торопясь!
„Протест“ Раевского у царя; освободить майора не желают, окончательно приговорить не решаются. Киселев наконец вернулся из долгого отпуска, Витгенштейн тоже. Сабанеев, уставший от южных дел, получил было предложение командовать войсками на Кавказе вместе с Ермоловым (Ермолов — за горами, Сабанеев — в горах). Дело кончилось поездкою командира 6-го корпуса на Кубань; когда же он возвращался обратно, то у Харькова лишь немного разминулся с Александром I.
Стояла осень 1825 года. Царь следовал в Таганрог, Сабанеев — в Тирасполь.
Киселев вскоре спросил Сабанеева, не знает ли он что-либо о сроках пребывания императора в Таганроге.
Сабанеев (25 октября 1825 года):
Пройдет еще четыре дня, и 29 октября Сабанеев вдруг совершенно определенно сообщает Киселеву, что собирается в Таганрог. У него, оказывается, много дел к императору: прежде всего, собственные, весьма прохудившиеся финансы и еще какие-то вопросы.
Мы догадываемся, более того, — уверенно утверждаем, что генерал собирается поговорить с царем о Раевском, четвертый год сидящем в тюрьме без всякого приговора…
Царю Александру в его таганрогских печалях только Раевского и не хватает.
Таганрог
Сабанеев — Раевскому:
Единственная сохранившаяся цитата из нескольких писем Сабанеева Раевскому; подлинники либо уничтожены, либо в каком-то архиве ждут своего открывателя.
Судя по всему, письма генерала были таковы, что Раевский не случайно присоединил их к своему „Протесту“ и хотел отправить домой, родным…
А впрочем, кто знает? Хитроумные планы майора могли быть много сложнее; зачем посылать тексты в Хворостянку, где сейчас управляет делами буйный, распутный брат Петр Федосеевич? Заключенный Тираспольской крепости столь хорошо его знает, что просит начальство уберечь свою долю имения от проигрыша в карты и других импульсивных действий родственника (несколько лет спустя Петруша Раевский все пропьет, попадет в тюрьму
Так что нет у нас полной уверенности, будто подпоручик Бартенев в самом деле отправлял важные копии родным — может быть, цель была совсем иная? Как понять? Или —
Четыре года Раевский —
Сабанеев:
И вдруг — успех ходатайства перед царем об освобождении Раевского будет для Сабанеева
Для подобных дел необходимы объяснения разнообразные.
Материальные: видя, что дело от царя не возвращается и приговор суда не утвержден, генерал справедливо начинает опасаться, что это признак высочайшего неудовольствия (разве разглядишь из южных степей все хитросплетения царского
Еще один „материальный резон“: Раевский может пойти на все; в показаниях мелькают имена юнкера Сущова и других, пригретых генералом и его невенчанной женой Пульхерией Яковлевной.
Наконец, по мнению ленинградского исследователя И. В. Немировского, Сабанеев к осени 1825-го довольно много уже знал о „большом заговоре“ декабристов, но сравнению с которым вина Раевского достаточно мала и „заслуживает снисхождения“.
Разные начальственные лица 6-го корпуса, внимательно приглядываясь в ту пору к сложному переплету общероссийских и бессарабских дел, случалось, искренне или притворно жалели Сабанеева. Столько раз уже упомянутый в нашем повествовании зверский генерал Желтухин писал „себе подобному“, начальнику штаба корпуса генералу Вахтену:
„Поверьте, рано или поздно наделает ваш тираспольский (Раевский) неприятностей нашему генералу, и жаль будет Ивана Васильевича. ибо, не льстя ему, он верный подданный своего государя, патриот примерный, который всегда будет необходим отечеству“.
Итак, корпусному генералу вроде бы надо опасаться Раевского…
Вряд ли они посоветуют извиниться перед Раевским, но отчего же все-таки по-русски не протянуть руку?
Осмелимся заметить, что обе версии, материальная, идеальная, не так уж противоречат друг другу. Деловые опасения, естественно, могли посетить генерала, но при этом совсем не обязательно было писать узнику, да еще в столь сильных выражениях.
Нет, тут чего-то не хватает, что-то произошло, и нам никак не втиснуть сложность характеров в простые, исторические рамки.
Подождем…
Странная и страшная осень 1825 года. Царь Александр, подавленный доносами Шервуда и Бошняка опасается взрыва, повторения 1801 года; когда В Грузине аракчеевские слуги убьют ненавистную сожительницу Змея Настасью Минкину, царь в Таганроге не усомнится, что это обнаружились действия тайного общества, направленные на сокрушение духа графа Аракчеева…
Заблуждение,
В эти самые месяцы, утомленный раздорами меж разными фракциями декабристов, Павел Иванович Пестель обдумывает идею, не явиться ли вдруг к царю в Таганрог с открытым забралом, с повинной: открыть всех заговорщиков в обмен на реформы и полную поддержку реформатора?
В это самое время Раевский, наверное немало знающий или подозревающий о событиях на воле, ждет решительных событий, а его погубитель, генерал Сабанеев, тоже собирается в Таганрог — просить за Раевского.
О, Русь…
Итак, все узлы стянуты; и убийцы, и доносчики, и просители, и выжидатели — все размышляют, как бы попасть к государю в Таганрог.
19 ноября 1825 года, на сорок восьмом году жизни и двадцать пятом году царствования, Александр I внезапно умирает в Таганроге.
Лейб-медик Вилье записал, что заболевший император не хотел лечиться и вел себя странно:
Вилье отвечал:
Среди огорчений и доносов, ожидая покушений заговорщиков, Александр вызывал в Таганрог любезного друга Аракчеева; а тот объявил себя больным, тяжко больным от горя (гибель Настасьи Минкиной) — да еще сам себя „уволил от дел“ (забыв, что это прерогатива императора), не откликнулся на отчаянный призыв из Таганрога; меж тем болезнь Аракчеева оказалась нетяжелой, потому что в начале декабря Змей уж вернулся в строй и действовал вполне энергично. Петр Волконский, сопровождавший царя, знал все подробности последних переговоров Александра и любимого министра; знал, очевидно, и то, что Аракчеев представил убийство Минкиной как тайный заговор — а царь (мы хорошо понимаем почему), царь поверил и очень огорчился. Не можем удержаться, чтобы не процитировать письма двух заметных особ по поводу всей этой истории.
Волконский:
Генерал Закревский (как помним, давний корреспондент Киселева и Сабанеева):
Эх, в Таганроге…
Эх, в Таганроге, эх, в Таганроге,
Эх, в Таганроге солучилася беда…
Так начинается странная народная песня, которую еще вспомним.
В Таганроге царь не хотел жить, не хотел лечиться, не хотел царствовать…
Император всея Руси, чей титул состоял из 35 географических названий, зная, что его вот-вот должны убить, не испытывал по этому поводу особой радости, но не находил спасения по многим причинам.
Лучше и легче было уйти: уйти в другой мир или затеряться в этом — в конце концов, не так уж важно…
Мы отнюдь не собираемся, в интересах нашего повествования, доказывать, будто майор из Тираспольской крепости прогнал Александра с престола. Однако мы не склонны лишать майора его доли в тех чрезвычайных огорчениях, которые делали царя все печальнее и печальнее, а время от времени заставляли произносить —
Раевский подождет, ему долго сидеть — главные же линии нашего повествования, столь расходящиеся в пространстве и времени, обязательно сойдутся (пусть читатель не сомневается!) — нельзя им не сойтись.
Эта песня существовала в нескольких вариантах. В некоторых из них — казака клали в гроб вместо кого-то, возникала тайна, и немало мемуаристов связывало ее содержание с загадкой кончины Александра; с загадкой — „царь умер или ушел?“. Век спустя заспорят, мог ли царь скрыться на глазах двора и свиты. Впрочем, в двух тысячах верст от Петербурга, на краю империи, чего только не могло случиться! Достаточно прочитать воспоминания царского квартирмейстера, который сетовал, что в Таганроге невозможно было установите должный церемониал вокруг гроба:
Все должны были знать четыре человека:
Лейб-медик Вилье, который (в своих интересах) не скажет, конечно, ничего лишнего.
Императрица Елизавета Алексеевна, которая переживет мужа всего на несколько месяцев и, возвращаясь в столицу, умрет по дороге.
Начальник штаба генерал Дибич, который через пять лет умрет от холеры.
Наконец, известный уже нам генерал Петр Волконский, про которого говорили, будто он произносит за год в среднем одно слово — и это слово „нет!“.
В ответ на эти слова великий князь Андрей Владимирович, член царствующей фамилии, вздохнет и заметит:
Через несколько дней после 19 ноября Петр Волконский сообщает из Таганрога в Петербург, царской семье, что тело Александра забальзамировано по всем правилам, но при этом черты лица сильно изменились, и генерал считает необходимым гроб закрыть. После того траурный кортеж медленно, с длительными остановками, двинулся на север, и надо ли говорить, что везде, особенно в Москве, плотно закрытый и тщательно охраняемый гроб, меры безопасности (в 9 часов запирались ворота Кремля, заряженные пушки у каждого входа, пехота и кавалерия наготове, по городу разъезжают ночные патрули) — все это вызывало слухи: здесь что-то не так, в гробу лежит „не тот“, или вообще никого нет. И по той же — и соседним дорогам — в тот же Петербург, обгоняя траурное шествие, везут Пестеля, Муравьева-Апостола, Грибоедова, Раевского…
Только через четыре месяца тело Александра доставляют в столицу. Гроб открывают на короткое время для избранного круга — царской семьи, европейских родственников и дипломатов. Прусский принц Вильгельм (будущий император Германии Вильгельм I), по свидетельству адъютанта,
Вздохнув над тем, каковы бывают исторические свидетельства, заметим, что даже вторая версия —
Март 1826 года: торжественные похороны Александра I в Петропавловском соборе, пушечный салют. Идущий полным ходом процесс над декабристами прерван: некоторые из заключенных, например генерал Орлов, при первых залпах встают навытяжку в своих камерах и отдают последние почести усопшему императору.
Надо ли удивляться, что вскоре поползут десятки, даже сотни слухов.
У московского мещанина Федорова изымают рукопись, где перечислены разные версии таинственного окончания александровского царствования; вот некоторые из них:
И наконец:
Мещанин Федоров, при всей своей эрудиции, не смог исчерпать сюжет: тогда же и вскоре были зафиксированы рассказы о фрейлине, поцеловавшей царя „отравленными губами“, о засеченном солдате, которого положили в царский гроб (вот она, песня „Эх, в Таганроге“, а также тема, после использованная „Львом Толстым).
Один подробный рассказ уж совсем казался построенным на реальных фактах: действительно, на глазах Александра в Таганроге выпал из тройки и разбился фельдъегерь Масков (известно, что этот случай произвел на царя очень сильное впечатление). Потомки же фельдъегеря, вплоть до праправнуков, живущих в наши дни, нисколько не сомневаются, даже не понимают, как можно защищать иную версию, кроме той, что в гроб под видом царя положили именно их предка, — Александр же скрылся…
Слухи удивляющие и в то же время — обычные. Почти обо всех русских царях и царских детях шли толки в народе, будто их подменили, спрятали, увели; будто в могилу положили не настоящего царя, — а настоящий, скажем, царевич Алексей Петрович, Петр II, Петр III, Иоанн Антонович, Павел — вовсе не умерли, а скрылись, но в свой час вернутся и поправят все дела в государстве. В прекрасной книге К. В. Чистова „Русские народные социально-утопические легенды XVII–XIX вв.“ множество примеров народных преданий о „хороших царях“, слухов, столь сильных, что они способны „поднять из гроба“ Петра III в образе донского казака Емельяна Пугачева или — спасти от смерти царя Александра I.
Итак, перед нами „обычная версия“, но поражает большое количество связанных с нею историй; к тому, признаемся, довольно жутко вообразить Александра I, который, спрятавшись в толпе, встречает свой собственный гроб…
Александр после Александра
Побежали месяцы, годы, десятилетия. Волны слухов про „благословенного императора“ прошли и отступили, освобождая место новым тревожным видениям. Более всего, — о благостном императоре Константине, который будто бы вовсе не отрекался после Александра, а наоборот, хотел дать народу волю, но господа заставили хорошего царя уступить место другому и волю спрятали. После этого, как известно, появилось сразу несколько лже-Константинов — странное эхо александровского завещания.
Кое-какие слухи, без всякого сомнения, просачиваются даже в тираспольскую камеру давно заключенного, но не осужденного майора; однако для него смена царей в конце 1825 года — прежде всего грубая реальность, влияющая на дальнейшую судьбу. Ему не до слухов — „царя убили — царь ушел“.
На престоле Николай, жизнь Раевского вскоре определится, пойдут десятилетия иркутской, сибирской жизни, и лишь на ее закате, в 1860–1870 годах, достигнут и села Олонки Иркутского уезда странные фантастические новости, гуляющие по Сибири.
Оказывается, близ Томска, на заимке купца Хромова, долго жил и в 1864 году помер ссыльнопоселенец Федор Кузьмин или Федор Кузьмич, чрезвычайно похожий на императора Александра I. Мало кто в Томске и округе сомневался, что это и есть сам государь: ушедший из Таганрога в 1825-м, арестованный несколько лет спустя на Урале и высеченный за бродяжничество, а затем навек поселенный в Западной Сибири.
Не беремся угадать, как встретил подобные рассказы Владимир Федосеевич Раевский, недавно возвративший по амнистии дворянство.
Старый скептик, верно, ухмыльнулся, но многое вспомнил, ибо вся сознательная молодость, от первых отцовских уроков до четвертого года тираспольской отсидки, все московские, петербургские годы учения, все войны и походы, служба, тайное общество, поэзия — все умещалось в царствование Александра I, который либо скончался в ноябре 1825-го, либо — с одним из своих же узников „разделял Сибирь“ в течение нескольких десятилетий.
Мало того: как и Раевский, переживший после кончины причудливые исторические приключения, царь также оброс длинной посмертной биографией.
Соединяя эти персонажи при жизни, мы обязаны продолжить это занятие и в конце прошлого века, и в течение нашего.
1880–1910 годы
Томские слухи о том, что Федор Кузьмич — это Александр I, наконец попадают в печать. Выяснилось, что загадочный сибирский старец оставил после себя запутанный, очевидно, масонский шифр, где между прочим прослеживалось слово „струфиан“ (в переводе с латинского —
Обычная склонность человечества к таинственному, как известно, усиливается накануне великих потрясений, революций: люди, чувствуя приближение неслыханных перемен, катаклизмов, ловят в разных, порой второстепенных происшествиях важнейшие намеки, „знаки будущего“.
Воображение читателей конца XIX века было сильно раззадорено: версия об Александре, прожившем после смерти еще около 40 лет в Сибири, приобретает большую популярность и в литературе, и в науке. Мало того, на стенах томской часовни, воздвигнутой в честь „святого старца“, появляются надписи:
Сибирские разговоры на эту тему приобретают такие размеры, что вмешивается влиятельнейшее лицо — обер-прокурор Синода Константин Петрович Победоносцев: с одной стороны, ему приятно, что жители Томска, и более всего поклонник старца купец Хромов, имеют столь сильные монархические чувства, — но при этом культ Александра I как-то оборачивается против нынешнего правительства, которое вовсе не собирается бросить все и покаянно скрыться в Сибири. Поэтому Победоносцев замечает, что
Так обсуждали „александровский вопрос“ в 1880-х годах. Если бы в исторических спорах дело решалось голосованием, то, без всякого сомнения, подавляющим большинством голосов Александру I присудили бы не 48, а 87 лет жизни (1777–1864).
Разумеется, утверждалось и нечто иное: историк К. В. Кудряшов доказывал (в начале XX века), что старец Федор Кузьмич вовсе не Александр I, а другой исчезнувший представитель высшего общества, генерал Федор Уваров: в 1827 году он покинул дом и ушел в бродяги, чтобы искупить свой тяжкий грех — присвоение имения шурина Михаила Сергеевича Лунина, осужденного по делу декабристов.
Один из лучших знатоков биографии Александра I, его внучатый племянник великий князь Николай Михайлович, много занимался Федором Кузьмичом и в конце концов высказал гипотезу, что это — один из незаконных детей Павла I (вот почему похож на Александра!); однако другой член царской фамилии, великий князь Андрей Владимирович, уже после революции, в эмиграции, говорил, что Николай Михайлович сомневался, иногда склонялся к „царской версии“, но но семейно-этическим соображениям не все свои идеи публиковал. В начале XX столетия великие князья однажды прямо спросили кузена, Николая II, — что он думает о возможной тайне Александра I? Последний русский царь отвечал, что
На минуту остановимся и задумаемся.
В начале XX века (а еще больше в наши дни) усиливается стремление к тайне, взрыву обыденности.
Однажды автор этих строк во время лекции в очень солидном физико-математическом учреждении предложил проголосовать — кто за то, чтобы Александр на самом деле умер в Таганроге 19 ноября 1825 года, а кто — за таинственный уход?
Подавляющее большинство было конечно же за тайну. Казалось бы, чем волнует загадка Таганрога аудиторию научно мыслящих, серьезных людей, отделенную почти двумя веками от Александра и его времени? Однако так устроен человек; предпочтение таинственного, очевидно, в его природе, в том свойстве, которое Иван Петрович Павлов определил как
Пастернак знал, где
Ходасевич подробно рассматривает одну из многих исторических драм, происходивших „на самом деле“:
Трагедия меж тем не могла окончиться 14 декабря, о чем задолго до Ходасевича очень и очень серьезно задумался Лев Толстой.
Задумался о Лунине, Одоевском, Волконском, Раевском, ушедших в Сибирь без чинов, титулов, дворянства, но —
Задумался Толстой и об уходе Александра I, потому что сам хотел уйти.
В 1898-м, на семидесятом году своей жизни, писатель оканчивает „Отца Сергия“; это первый из его героев, который, скрываясь от света, меняет все: жизнь, имя, облик. Еще через два года дописана драма „Живой труп“, где знатный, богатый, умный человек пытается начать новую жизнь посредством фиктивной смерти…
Оба эти сочинения, столь важные для Толстого, увидели свет только после кончины их автора: при жизни публикация означала бы „саморазоблачение“, выдачу главного замысла.
Точно так же лишь после смерти Толстого будет напечатана третья „исповедь“, что задумывалась и создавалась в те же первые годы XX столетия.
Еще в марте 1890-го года в записной книжке Толстого вдруг впервые появляется старец Федор Кузьмич.
Осенью 1901-го в Крыму писатель встречается с уже упомянутым нами историком — великим князем Николаем Михайловичем.
Собеседники, видно, расположились друг к другу, позже переписывались, и Толстой, вопреки придворному этикету, обращался к своему адресату не „Ваше Высочество“, а „Глубокоуважаемый Николай Михайлович“, что последний, без сомнения, считал совершенно естественным.
Погруженный в свои исторические занятия, Николай Михайлович как бы и не заметил революцию, сразу отказавшись от всех „наследственных прав“; однако в январе 1919-го, невзирая на хлопоты Горького, он был расстрелян; единственной причиной было родство с царской фамилией. Посещавший его в известной тюрьме „Кресты“ видный филолог академик Саитов запомнил высокого, худого старика, державшего на руках любимую кошку…
При аресте Николая Михайловича его огромный архив был конфискован и, можно сказать, чудом уцелел во время революции, войн, казней и других исторических вихрей.
Именно из бумаг „Николая Михайловича Романова“ в 1927 году была извлечена любопытная запись о крымской беседе с Толстым 26 октября 1901 года:
Действительно, незадолго перед тем первоклассный знаток биографии Александра I Николай Карлович Шильдер издал последний, IV том своего труда о царе, где вслед за главами о Таганроге, восстании декабристов и петербургских похоронах рассуждал о народных слухах, Федоре Кузьмиче и других фактах „посмертной биографии“. Хотя Шильдер спорит с преданиями, но при этом не настаивает на какой-то единственной безусловной исторической версии. Толстой, сверх того, наверное, имел и другие сведения о сомнениях крупного историка; интерес к тайне 1825 года явно искал художественного выражения.
12 октября 1905 года 77-летний писатель заносит в дневник:
Речь идет об уже начатой повести „Посмертные записки старца Федора Кузьмича…“. По велению Толстого царь Александр I живет под чужим именем в дикой сибирской глуши, проводя дни и годы в тяжких трудах, посте, молитве и стараясь заслужить прощение страшных грехов — убийство отца, аракчеевщина и многое другое. Герой повести говорит:
По ходу работы Толстой следил за новыми материалами об Александре I и старце Федоре. Шильдера уже не было в живых: в 1902 году он, но всей видимости, покончил жизнь самоубийством; поговаривали, будто историка угнетали трагические судьбы его коронованных героев и бесперспективность российского самодержавия,
Толстой продолжал советоваться с Николаем Михайловичем. Любопытно, что жадность к новым фактам (пусть даже опровергающим уход Александра I!) сочеталась у Толстого с крепким убеждением, что этим фактам не поколебать его художественную версию. 2 сентября 1907 года писатель, поблагодарив великого князя за присылку новых материалов, заметил:
Надо укладываться к предстоящему переходу… Прежде чем три заветных сочинения — „Отец Сергий“, „Живой труп“, „Посмертные записки старца Федора Кузьмича“ — выйдут в свет, 82-летний Толстой совершит поступок своих героев: навсегда уйдет из дому, чтобы переменить жизнь или умереть…
Публикация в 1911–1912 годах трех пророчеств Толстого явилась эпилогом, „документальным подтверждением“ главного толстовского замысла…
Жизнь, история, обладавшие (как знали Толстой, Ходасевич) свойствами высочайшей художественности, — тут же начали создавать непредсказуемые продолжении „толстовских мотивов“. В те самые годы, когда русское общество еще не остыло от потрясшего его известия об уходе и смерти Толстого, в ту самую нору, когда все больше и больше писали о декабристах, когда вышло из забвения имя Владимира Раевского, — внезапно дела исторические, художественные, нравственные, мотивы не вероятно сложные и тонкие сделались предметом рассмотрения… Санкт-Петербургской судебной палаты.
Февральский номер журнала „Русское богатство“ за 1912 год с повестью Толстого о Федоре Кузьмиче был отпечатан в 17 тысячах экземпляров, из которых властям удалось конфисковать лишь 279. Поэтому против издателя журнала,
Обвинитель, товарищ прокурора Сергеев, заявил, что покойный Толстой через посредство своего героя Федора Кузьмича произносит крайне нелестные слова об Александре I и его родственниках. Например, Федор Кузьмин (он же Александр I) по воле писателя Толстого говорит (а другой писатель, Короленко, печатает):
В другом месте повести Александр называет себя
Защитник:
Адвокат заметил, что для прокурора царь, превратившийся в бродягу, оскорбителен — для народа же, для народного предания, для интеллигенции здесь
После того выступил сам Владимир Галактионович Короленко, который говорил о правах художника, о свободе исторического исследования.
Затем писатель перешел в наступление и заявил, что ему стыдно, ибо пришлось самому кое-что изъять из повести, „цензуровать рассказ гениального русского художника… И тем не менее наш журнал остановлен, редактор подвергся обвинению. Это похоже на то, как если бы на средине многоводной реки был поставлен небольшой шлюз, среди ничем не огражденного течения. Это неудобно для какого-нибудь отдельно плывущего судна, которое, как наш журнал, может случайно на него наткнуться. Но течения это остановить не может. Целая историческая эпоха, знаменательное царствование императора Александра I стало уже достоянием исторической и общей литературы, и мы ждем, что приговор суда снимет и эти последние, ни для чего не нужные преграды на пути исторической правды, научной и художественной“.
Петербургская судебная палата оправдала Короленко и его журнал, „разрешила“ толковать и об уходе Александра, и о его грехах.
Щеголев из крепости посылает в журналы материалы о Раевском; суд защищает право свободно толковать и о декабристах, и об их главных противниках.
Меж тем приближается столетняя годовщина восстания на Сенатской площади, столетие „официальной смерти“ Александра I; приближается год, когда должна быть присуждена Аракчеевская премия за лучшую биографию того царя…
Во вторую половину XX века
Тут мы усилием воображения перелетаем через десятилетия, над войнами, революциями, над теми годами, когда начинает быстро расти посмертная слава Раевского и его товарищей, над теми годами, когда „падают акции“ противников этих людей, в частности царя Александра.
Как раз тогда было расшифровано и введено в круг массового чтения пушкинское:
К столетию 1825 года Александр I получал титулы „двуличного крепостника“, „коронованного убийцы“: любая психология, попытка хотя бы в духе Льва Толстого изучить душевный кризис царя — все чушь!
Даже в 1950-х годах, мы помним, Азадовский, публикуя воспоминания Раевского, явно опасался, что ему „достанется“ за попытку объяснить странности тираспольского процесса особым характером Сабанеева, особой позицией Александра I…
Пройдет еще десять лет, и, для того чтобы пробилась в печать „александровская тема“, понадобился своеобразный военный совет нескольких историков, придумавших хитроумную аргументацию для успокоения начальства: было написано, что об Александре и Федоре Кузьмиче можно и должно поговорить, ибо, во-первых, это имеет отношение к декабристам; ведь со смерти или ухода Александра I все началось. Во-вторых, тут замешан Лев Толстой: тема его очень интересовала. В-третьих, историки напомнили, что во многих зарубежных книгах, энциклопедиях сообщается, что вопрос о смерти или уходе Александра
Впрочем, главное доказательство не было начальству сообщено „за ненадобностью“: что все это — вообще интересно; что история не состоит из одних декабристов и других положительных героев, и невозможно понять, скажем, Владимира Федосеевича Раевского без его „оппонентов“, без царя… Наконец, нельзя сознательно оставлять историю с „белыми пятнами“, фигурами умолчания и т. п. Карамзин говорил Александру I, что рад бы не писать о зверствах Ивана IV, но не может, ибо в этом случае история выйдет с дырками, и царь соглашался: что же это за история с дырками!
При всем при этом историки хорошо знали, что и самому начальству почему-то все это очень интересно, и вряд ли стоит бороться так упорно с „царскими призраками“…
Великая оттепель 1950–1960-х годов, „эра Хрущева“, размораживала не только сегодняшний, вчерашний день, но и давнее прошлое; кое-какие плоды той оттепели созрели уже на ее излете, в начале той эпохи, которая позже получит название — „застой“.
Почта Льва Любимова
Лев Дмитриевич Любимов, седой, румяный, очень веселый и очень больной, часто повторял:
Питомец императорского Александровского лицея (выпуск 1917 года) — удивительный собеседник, легко перемещающийся из столетия в столетие. Свое благосклонное внимание он обратил на меня только после того, как запнулся и услышал уточнение — кем именно приходился император Иоанн Антонович Петру Великому…
— Я помню, как мы, дети, сквозь щелку разглядывали в гостиной князя Михаила Сергеевича Волконского: ну да, для вас он прежде всего сын декабриста, Сергея Григорьевича Волконского, а мы подслушали, что он был возлюбленным французской императрицы Евгении, жены Наполеона III, и, кроме того, знали, что Репин писал его портрет для своей картины „Государственный Совет“.
Спрашиваю о прекрасной женщине на старинной фотографии.
— Это моя мама, в костюме, специально сшитом для 300-летия дома Романовых; я, однако, умудрился заболеть скарлатиной, и мама, сфотографировавшись, велела сжечь очень дорогой наряд.
— Но ведь скарлатина не передается…
— Стопроцентной уверенности не было, а всякое сомнение решалось в пользу верноподданнических чувств.
Одна из любимых тем Льва Любимова — Лицей:
В Советское время сказали бы, что это
Один из последних предреволюционных однокашников звонит дважды в год. Однажды слышу: „Дорогой Лев Дмитриевич, поздравляю вас с праздником весны“. — Это с пасхой, что ли? — Ах, тише, как вы не боитесь такие слова по телефону произносить?..
Посмеявшись, Любимов возвращается к печальной теме:
Мне в самом деле жаль, что я скоро умру, и кроме общеизвестных причин существуют, по меньшей мере, еще две не совсем очевидных».
— Какие же?
— Во-первых, жалко, что со мною и мне подобными уйдут в небытие несколько никому не нужных, но почему-то прелестных частностей. Вот вы, хотя и знаете, что Иоанн Антонович был правнучатым племянником Петра Великого (а не внучатым, как я ошибочно полагал), вы и ваше поколение, конечно, не знаете, в каком чине являлся русский посланник к иностранному двору?
— Какой имел чин, в таком и являлся.
— А вот и нет. Пусть он статский советник или генерал, но все равно обязан был на большой прием прийти в мундире действительного тайного. Это посланники: а вот послы (их ведь было всего несколько — в Лондоне, Париже, Вене, позже в Берлине) — послы являлись в мундире канцлера. Господи, ну кому это нужно?
Сверх того, сожалею о собственной кончине, ибо не узнаю будущей разгадки великой тайны о государе Александре Павловиче, Федоре Кузьмиче и прочая, и прочая…
Результатом подобных разговоров и утешений явился общий разбор огромной почты, которая была затем вручена автору этих строк на длительное, а в случае смерти хозяина — на
Дело в том, что осенью 1965-го и в начале 1966-го, то есть через 140 лет после окончания александровского царствования, Лев Дмитриевич «поставил вопрос»: сначала в «Неделе», затем в «Вопросах истории», «Науке и жизни» и некоторых других периодических изданиях замелькали столь забытые имена и термины, как
В конце концов огромная почта Льва Дмитриевича лишь в очень малой степени вышла на печатные страницы.
И вот мы сидим рядом и снова просматриваем письма, определяя, что можно еще сделать, кого спросить, куда поехать?
Чтение было причудливое, преинтересное: разные века, разнообразные географические названия, исторически несовместимые события, и лица вдруг сходились, совмещались, и возникал какой-то странный мираж, позволявший в прошлом и настоящем многое понять, независимо от результатов поиска…
Совсем недавние как будто годы — конец 1960-х, начало 1970-х, когда мы разбирали почту Любимова: недавние времена, хотя с той поры выросло поколение и ушло поколение: среди ушедших — сам Лев Дмитриевич Любимов.
Совсем недавно, — но в почте были письма, которые сегодня получить уже невозможно: например, от людей, которые помнили первые издания толстовских «Посмертных записок старца Федора Кузьмича»; один из постоянных подписчиков литературных приложений к дореволюционному журналу «Нива» пересылал в редакцию 60-летней давности открытку с изображением старого Томска и Федора Кузьмича; другой корреспондент «точно знал», что портрет старца стоял на письменном столе Александра III, третий оканчивал письмо словами: «Привет из XIX века!» Наиболее почтенная авторша помнила своего деда, который видел Александра I, а потом… узнал его в Федоре Кузьмиче!
Письма отовсюду: княгиня Бобринская специально написала из Мюнхена Льву Любимову, своему старинному знакомцу, что тайна Александра I
Еще и еще послания, нередко сообщающие куда больше об авторах, нежели о предмете письма.
Корреспондент из Тамбова пытается заново разгадать шифр старца Федора —
Мы откладываем отдельно письма, содержащие хоть какую-то полезную информацию.
Некий боевой товарищ сначала обрушивается на Любимова:
Вообще автор этого письма даже полвека спустя явно побаивается своего давнего общения с императорской фамилией. Куда смелее доцент Таганрогского института Овчаров, который передал в «Неделю» и «Вопросы истории» свою семейную хронику. Он утверждал, что его прадед, Овчаров Федор Кузьмич (заметим имя-отчество!), был среди охранявших царя и пользовался благосклонностью Александра, в частности, за немалое внешнее с ним сходство. Однажды царь подарил Овчарову хутор Юров близ Новочеркасска, но… сам в нем поселился под его, Овчарова, именем, — охраннику же ведено было идти по миру. В конце концов, «подлинный Федор Кузьмич» был схвачен, бит, сослан, похоронен в Томске, а тот прадед, что жил на Дону, «лже-Овчаров», это и был царь Александр I…
Любопытно, что в дореволюционном архиве писателя Мережковского, а также среди писем, полученных в 1930-х годах писательницей М. Ямщиковой (публиковавшейся под псевдонимом
Заметим, что эти и некоторые другие не менее остроумные объяснения тайны Федора Кузьмича переводят томского старца из кандидатов в цари. Старожилы извещали Любимова, что гробница старца в дореволюционном Томске вскрывалась во время ремонтных работ, и там были останки, —
Начало XIX века, время Александра, — вторая половина века, последние годы Федора Кузьмича и Владимира Раевского, — начало XX столетия, годы толстовских предчувствий, — советские десятилетия с их, казалось бы, совсем другими страстями и заботами — все сошлось в почте Любимова… Но завершим чтение писем.
Поразительную эрудицию проявляет Н. Курицын, в прошлом, как и Любимов, эмигрант, попавший в место «столь отдаленное» —
Судьба автора письма вычисляется, конечно, довольно легко. Куда труднее расшифровать письмо некоего Анисимова, сообщившего, что в «годы бериевщины» он скрыл свое подлинное имя, «Клавдий Ганнибал, потомок арапа Петра Великого»; письмо сообщало, что именно в библиотеке «арапа» и его потомков хранился ключ к тайне царя Александра…
Итак, Мюнхен и Магаданская область, прямой потомок Александра, работающий в советском институте. и замаскированный родственник Ганнибалов — Пушкиных, предания аракчеевщины и бериевщины…
Чем больше фактов, гипотез, тем вопрос запутаннее. Меж тем тайна, романтическая жажда тайны и чуда переполняет десятки и сотни посланий, проникает в печать.
И уж складывается в поэтическом воображении Давида Самойлова насмешливая версия, что царя Александра унесли космические пришельцы:
Самойловский смех более чем кстати, потому что от не очень веселых сюжетов с Кузьмичом почта Любимова уводила к еще более страшным, печальным, нечеловеческим делам, над которыми уж и не улыбнешься.
«Тайны роковые…»
Майор Раевский, царь Александр I — два современника, куда более „повязанных“, чем это казалось им самим.
В XX столетии Владимир Федосеевич растревожит несколько ученых поколений своими несбывшимися бессарабскими планами (до которых прежде не смог докопаться легион следователей), дразнящими фантомами то возникающих, то исчезающих мемуаров, наконец, удивляющим „воздействием“ своей биографии на судьбу исследователей и потомков.
100–150 лет спустя царь Александр представит те же вопросы — только отраженные в „дворцовых зеркалах“: растревожит сотни людей своими несбывшимися планами, фантомами отречения и ухода, неразгаданной жизнью, нереальной смертью…
Парижская газета „Кандид“, 12 июля 1939 года (заметка Л. Д. Любимова):
Профессор В. К. Красуский (Колтуши, близ Ленинграда):
Доктор технических наук, профессор В. И. Ангелейко (Харьков) — Л. Д. Любимову:
Доктор технических наук, профессор Е. В. Болдаков (Москва):
Д. Адамович (Москва):
Профессор А. Н. Савинов:
* Александр Александрович Сиверс, Владислав Крескентьевич Лукомский — видные специалисты по нумизматике, генеалогии и другим историческим дисциплинам. (
Врач Б. А. Корона:
Затем автор письма сообщил уже знакомые нам сведения:
По словам архиепископа тело Павла I не было бальзамировано, череп
Кроме того, сходные сведения (отличающиеся некоторыми деталями, не более того!) содержались еще в нескольких письмах, в том числе от лиц, привычных к научному мышлению.
Соединив 15 свидетельств, я опубликовал в 1976-м статью в журнале „Наука и жизнь“, где почти ничего не было о Федоре Кузьмиче и все внимание сосредоточилось на петропавловских царских гробницах, „пустом гробе“ царя, обнаруженном в 1921 году.
После статьи (выхода которой Лев Любимов уже не дождался) пришли новые письма и свидетельства. В их числе было послание астронома профессора Козырева, который рассказал, что, сидя в сталинском лагере (дело было после войны), он общался с человеком по фамилии Каплун, родственником знаменитого деятеля 1917–1918 годов Урицкого; Каплун рассказал интересные вещи о гробнице Александра I и своем участии в ее искрытии, Козырев выражал уверенность, что собеседник его не обладал достаточной культурой, чтобы подобную историю придумать. В конце письма астроном прибавлял, что этого человека хорошо знала позтесса Надежда Павлович. К счастью, свидетельница давних лет в ту пору еще здравствовала и трижды, в общем сходно, повторила автору этих строк свой рассказ, который вроде бы не прибавлял ничего нового к уже собранным сведениям, но поражал достоверностью, близостью к событию.
Итак, осень 1921 года: Надежда Александровна Павлович настаивала, что была осень и уже падал первый снег, но ее друга Александра Блока не было уже в живых (
В ряде случаев детали рассказа поэтессы удалось проверить: ее псковские, гимназические воспоминания (где появлялся ровесник Юрий Тынянов и „малыш“ Вениамин Каверин), ее петроградские и московские адреса, встречи, места службы в 1917–1922 годах — все, что поддавалось проверке, совпадало с рассказом: в преклонные годы Надежда Александровна, как это часто бывает, очень хорошо и точно помнила свою молодость…
Итак, осенним днем 1921 года Надежда Павлович пила чай на Миллионной улице (позже улица Халтурина) вместе со своей подругой Сонечкой Каплун, позже но мужу — Спасской. Это было на квартире матери Сонечки, родной сестры Урицкого,
Проверка по старинным петроградским справочникам все подтвердила — и улицу, и фамилии.
Посреди чаепития появляется брат подруги (и соответственно племянник Урицкого) Борис Каплун — тот самый, с кем будет делить лагерное житье профессор Козырев. Павлович пояснила (и это нашло подтверждение в мемуарах художника Юрия Анненкова и других воспоминаниях), что Борис был заметным человеком в Петроградском совете, сделал немало добра писателям, деятелям искусств и, между прочим… организовал первый в Советской республике крематорий.
В тот день Борис был взволнован: он только что с отрядом красноармейцев участвовал во вскрытии царских гробниц.
„Зачем?“-спросили мы.
„Чтобы проверить слух, будто в царских гробах спрятаны царские сокровища“.
В ту пору были случаи, когда, подражая старинным романтическим повестям, кое-кто устраивал фиктивные похороны, чтобы в нужный час достать „из-под земли“ спрятанное богатство.
— Ну и что, нашли?
— Нет, не нашли. Петр Великий сохранился лучше других — у него на пальце был бриллиантовый перстень, который мы думали снять для музея, но не решились (Павлович при этом сообщила деталь, которая выглядела особенно правдоподобной: девицы посмеялись над Борисом за то, что царь „показал ему шиш“).
Далее Павлович рассказала, со слов Каплуна, что другие цари сохранились много хуже, чем Петр, но главное: гробница Александра I совершенно пуста — гроба нет, тела нет…
Я пытался подтвердить впечатляющий рассказ поэтессы показаниями других свидетелей той же сцены. Увы! Соня Каплун и ее муж, поэт Сергей Спасский, пройдя через годы лагерей, вышли на волю, но умерли задолго до моих расспросов; их друзья и уцелевшие родственники не расспрашивали о делах 1921 года, зато поразились моему сообщению о том, что Козырев видел Бориса Каплуна в лагере после войны:
Выходило, что в поисках Александра I автор невольно попадал в зловещие хитросплетения следующего века: трудно было отказаться от мысли, что эти совпадения не случайны: что есть связь между трагическими обстоятельствами 1820–30-х и 1920–30-х, между кончиной Александра и судьбами тех, кто его разыскивал (точно так же, как между страданиями Владимира Раевского и злоключениями его потомков). Все очень близко, все перепуталось…
Рассказ Павлович — один из самых ярких; всего же в моих руках к концу 1970-х годов сосредоточилось около тридцати „признаний“, сделанных разными людьми, — что гробницы вскрывались, но Александра I нет. Правда, все это были „свидетельства второй степени“ — со слов очевидцев. Я и мои коллеги упорно искали хотя бы одного „прямого свидетеля“, но увы! С каждым днем это становилось все менее и менее вероятно. Напали было на след человека, который в 1920-х годах ведал разными фиктивными захоронениями (вместо людей — сокровища), — старого чекиста Ивана Живодерова; он, однако, скончался буквально за неделю до того, как мы узнали его телефон. По моей просьбе в одном ленинградском архиве собрали нескольких ветеранов, изымавших в 1921-м церковные ценности в пользу голодающих Поволжья.
— Не слышали ль вы что-либо о подобном же вскрытии царских гробниц в Петропавловской, о поисках там сокровищ?
— Слыхать слыхали, но сами не видели: мы люди районные, изымали золото в церквах Васильевского острова, а крепость — дело городское.
Старые сотрудники Эрмитажа конечно же знали о вскрытии гробниц и отсутствии царя Александра; один из них даже удивлялся: „Разве есть какие-либо сомнения, мы в этом совершенно уверены“; очень жалели, что за несколько лет до моего появления скончался один старичок, гардеробщик Эрмитажа.
— Столь многознающий гардеробщик?
— О, наш — особенный! Он был мальчиком-лакеем при Николае II и когда вскрывали гробницы, то его привлекали для технической помощи; вот он и рассказывал, что Александра I в гробнице не было.
— Неужто так в царях разбирался?
— Да получше нынешнего профессора.
Я обходил „последних могикан“, способных рассказать о сложных, таинственных делах первых революционных лет. К одним я опоздал, к другим — едва успел, через год-два их не стало. Лишь однажды потрясающий звонок:
„Я прочел вашу статью, я репортер „Красной газеты“, я был при вскрытии гробниц“.
— Так что же там? Так кто же там?
— Да не помню точно…
Если б мой престарелый собеседник поведал раздирающие душу подробности, я бы, конечно, ему не поверил: а так — сразу, безоговорочно поверил: действительно, революция, война; цари — вчерашний, позавчерашний день, кому они нужны? (Знаменитый историк Покровский говорил своей ученице, будущему крупному историку Нечкиной, что Александра в гробу не было, но
Я все же допрашиваю, надоедаю старому красногазетчику и наконец добиваюсь истины: он действительно присутствовал при вскрытии мощей… в Александро-Невской лавре, где обнаружились кости, которые принято считать останками Александра Невского. Александр I, Александр Невский — легко спутать!
Оставался еще один путь для розыска: Петропавловский собор.
Долгое время было неясно, какому ведомству подчиняются царские гробницы: один из авторитетных ленинградских руководителей, которого просили помочь поиску, отвечал:
Министерство настаивало, чтобы историки искали царские тайны своими путями, не вторгаясь в расписание столь посещаемого музея, каким является Петропавловская крепость, и не привлекая ленинградцев и гостей города к не очень для них нужной „царской теме“.
Наступил день, когда мы вроде бы исчерпали все способы поиска и стали ждать новых данных, новых свидетельств, следуя давно полюбившейся поговорке —
Однако стоит ли еще стараться? Около тридцати свидетельств, в общем одинаково описывающих интересующий нас факт, представленных людьми с квалифицированным научным мышлением, со ссылкой на ряд авторитетнейших имен… Казалось бы, достаточно для выводов, что:
1. В 1921 году гробница Александра I была пуста.
2. Отсюда с огромной долей вероятия следует, что она была пуста и до 1917 года.
3. Немыслимо представить (на основании того, что нам известно о моральных и религиозных принципах правящей династии), чтобы царская фамилия разрешила потревожить одного из предков: либо в гробу в течение почти столетия вообще не лежало никакого тела, либо поначалу, во время похорон Александра I, был погребен в соборе другой человек, а после останки были оттуда изъяты.
4. Если так, значит, Александра I не хоронили в Петропавловском соборе в 1826 году; значит, он не умирал 19 ноября 1825 года в Таганроге и, скорее всего, скрылся от приближающегося декабристского удара.
Куда? В Англию (по одним сведениям), на Дон, в Сибирь (по другим). Но от этой стороны вопроса мы сейчас решительно уклоняемся.
Казалось бы, все логично. Но… но… Но ведь достаточно было распространиться хотя бы одному „хорошо рассказанному“ слуху, чтобы возникла крепкая версия. К тому же мы знаем теперь, сколько вполне разумных, серьезных людей делались жертвами сложного „коллективного гипноза“ и своими глазами видели „маленьких зеленых космических пришельцев“, а иногда еще более невероятные вещи.
Нет, всякая тайна, развивая наше воображение, фантазию, требует для противовеса самой нудной, сухой, тщательной проверки.
Хотя о „пустом гробе“ 1921 года свидетельствуют весьма компетентные лица, но — увы! — никто из них не видел сам — все ссылаются на других компетентных очевидцев. Ни одного свидетельства „первого ранга“ пока не удалось найти. Архивные поиски официального акта о вскрытии гробниц тоже ничего не дали: отдельный документ очень трудно, практически невозможно найти, если не знать достаточно точно, по какому ведомству он шел…
В моем домашнем архиве — довольно обширное досье на царя Александра, точнее, на загадку его кончины или ухода: 1820–1980-е.
Почти ничего не найдя, снова и снова убеждался, сколь связаны далекие эпохи: трагическое состояние Александра I — невеселые судьбы всех, прикосновен-ных к тайне; мир Владимира Раевского — и печальные заботы Жигулина, Оксмана, Азадовского…
Если Александр ушел, то откуда-нибудь, из русского или заграничного убежища, мог наблюдать за судьбой бывших своих сподвижников и врагов; даже, как помним, в одной из версий присутствует на собственных похоронах.
Вспомнились строчки Генриха Гейне:
Судьбы народа, судьбы царские, участь офицерская:
Пора, давно пора нам вернуться в Тираспольскую крепость, откуда Сабанеев только что собирался в Таганрог, да опоздал: где в последних числах ноября 1825 года майор Владимир Раевский присягнул Его Императорскому Величеству Государю Константину Павловичу: поскольку он еще не осужден, то пользуется гражданскими правами и может „подать голос“ за нового царя. 1825-й…
Декабрь и после
В Тирасполе генерал от инфантерии Сабанеев допрашивает прапорщика Политковского:
Вопрос.
Ответ.
Вопрос.
Ответ.
Догадываемся, что за разговор мог быть в конце ноября или начале декабря 1825 года: о новом царе, о возможных переменах, о слухах, слухах…
Во время того допроса Сабанеев интересуется, что значат записочки на французском языке, оказавшиеся у Политковского и, возможно, продиктованные Раевским.
Ответ.
Второй книгой оказалась «Секретная история кабинета Наполеона, или Двор Сен-Клу» (том I).
Вот чем интересуются майор и его юные собеседники.
Пройдет еще две недели, и заключенный Раевский снова воспользуется своим правом на присягу: на этот раз объявит себя верноподданным следующего императора — Николая Павловича.
Где ему знать, что в эти самые дни в Петербург уже свозят его старых друзей, тех, кто надеялся, подняв восстание, явиться в Тирасполь и поставить майора во главе мятежных войск.
С декабря 1825 года Владимир Раевский перестает быть единственным, “первым” декабристом. Отныне он — один из многих. Отныне его положение, обстоятельства — все меняется.
Там, в Петербурге начинает звучать его имя.
Увлеклись генералы-следователи: Раевский уже взят почти четыре года назад. Однако — взять!
В начале января готова суровая справка:
Сверх того,
Плохо дело: даже двух показаний достаточно, чтобы арестовать, привлечь к делу о 14 декабря; а здесь уже шесть человек назвали Раевского, — и это еще не все!
Непременно взяли бы майора, если б уже не был арестован.
А поскольку он давно арестован, специальный фельдъегерь несется на юг с “допросными пунктами”.
Так Владимир Федосеевич, полтора года дожидаясь окончательного приговора от Александра I, дождался нового следствия от Николая.
5 января он предстает все пред тем же генералом Сабанеевым. Как все изменилось! Два месяца назад, два императора назад, генерал cобирался просить в Таганроге за своего узника, мечтал как о высшем счастии — дать ему свободу. Не успели.
Раевский не успел, Сабанеев не успел, Александр не успел.
Вопрос.
Ответ
Вопрос
Ответ
Ответ
Каждый исполняет свою роль: Раевский запирается, Сабанеев не усердствует, но передает те вопросы, какие ведено задать. Для порядку еще спрашивает:
Как мы знаем, Сабанеев и сам смотрел сквозь пальцы на посетителей майора; и на этот раз — легко удовлетворяется ответом о людях, приходивших осматривать в камере стекла и печь.
Мы имеем только письменную часть допроса и не слышим, как объяснялся на этот раз генерал с
Несколько лет Раевский защищался, контратаковал, чувствуя, как власть и хочет и не желает добраться до главных “секретов”, как меланхолия Александра замораживает все инстанции, от Зимнего дворца до Тираспольской крепости. Теперь же — совсем иное, аресты, доносы, слишком много свидетельств, слишком сильна ярость новых правителей, сначала проливших кровь на Сенатской площади, а несколько дней назад — при разгроме Черниговского полка под Киевом.
Многие современники и потомки верно судили, что Раевский так хорошо держался четыре года, потому что имел сотни сторонников за стенами крепости: не зная многого, — улавливал дух, силу тайных обществ, и в том была надежда. Теперь же — они все вместе внутри крепостных стен; для многих отсутствие какой-либо надежды с воли становится главнейшей причиной упадка, слабости, иногда капитуляции перед следователями…
Раевский же, с февраля 1822-го, закалился, привык к сопротивлению, — так не разучиваться же в новых обстоятельствах! Он хорошо понимает во время сабанеевского допроса и после него, что впереди трудности, несравнимые с прежними. Да и Сабанеев видит, что придется отвечать за медленность собственного следствия, за то, что там, в столице, сами узнали о связи Раевского с заговорщиками, а он — не узнал, потому что не слишком хотел…
Обоим придется оправдываться, хотя, конечно, по-разному.
Последнее в жизни свидание Раевского с Сабанеевым. Вместе служили, несколько лет яростно сражались, чуть не помирились — пошумели…
Теперь приказано отправить упорнейшего майора на север, в столицу, пред очи Следственного комитета. Разумеется, противостояние офицера и его генерала отнюдь не отменяется, но отныне делается, так сказать, заочным. Генерал и рад тому, что наконец избавился от “многолетней чумы” Раевского, да и не рад, ибо не сделал то, чего хотел, а в Петербурге сидят такие мастера, что от них не поздоровится и Раевскому, и Сабанееву, и Киселеву, и Витгенштейну.
10 января 1826 года в крепость является
Прощай навсегда, Молдавия, где служил, ожидая революции, шутил с Пушкиным, целовался с солдатами, дерзил старшим, защищался, ярился, попал в кутузку, не сдался.
В Петербург — столицу недавнего бунта и сегодняшней расправы; бунта, в котором Раевский “по техническим причинам” не участвовал. В Петербург — по зимней дороге, в цепях…
В эти же дни о нем толкуют, вспоминают, расспрашивают друзья, знакомые.
Пушкин Жуковскому, из Михайловского в Петербург (письмо от 20 января 1826 года, идет с оказией):
Пестель:
3 февраля 1826 года Николай Комаров просит Николая I объявить Раевскому, что он, Комаров, —
Раевский так до конца дней не успел объясниться о одним из прежних товарищей (в крепости не пересекутся, а 27 лет спустя отставной полковник Комаров покончит жизнь самоубийством).
Раевскому сейчас надо сосредоточиться; дело предстоит не менее горячее, чем у Бородина или Березины: там всего лишь против Наполеона, а здесь — вроде бы против всех…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
С судьей не спорь, с тюрьмой не вздорь.
В этом городе Раевский был давно. После короткого детства и московской юности готовился здесь в офицеры, мечтая — о славе, о стихах, о науке, о любви; но — не о дружбе, потому что рядом был любимый Гавриил Батеньков. Потом дороги 1812-го, Украина, Молдавия…
Генерал Левашов стал затем спрашивать о военных школах, о генерале Орлове —
Так начинались почти все петербургские допросы, после чего ко многим выходил Николай I — „познакомиться“. На этот раз государь не вышел: очевидно, не нашел предмета для увещевания или угрозы, так как связь дела Раевского с главным процессом не очень ясна. К тому же известно, что этот узник чрезвычайно упорен, и царю лучше поберечь силы для более впечатлительных, податливых. Поэтому прямо из Эрмитажа майора отправляют в Петропавловскую крепость, в распоряжение коменданта генерала Сукина, который обошелся с новым заключенным вежливо и отправил его в третий номер Кронверкской куртины.
Арестант с большим опытом…
Проходит несколько дней, и наступает день допроса в Следственном комитете. Мы точно знаем но сохранившимся протоколам, что это было 11 февраля 1826 года.
Раевский:
Мы имеем редчайшую возможность положить рядом воспоминания Раевского — те самые, которые в 1950-х годах всплыли в Ленинграде и попали к Азадовскому, а также — показания декабриста, записанные в ту февральскую ночь 1826 года. За исключением нескольких подробностей, сибирская память Раевского все сохранила в точности, что заставляет поверить и тем деталям, которые в протокол не попали.
Допрашиваемый быстро освоился и разглядел в руках Блудова знакомую кишиневскую рукопись, написанную прежним командиром Михаилом Орловым; в дверях же Раевский заметил Алексея Орлова, брата Михаила Федоровича: 14 декабря он отличился, действуя в пользу Николая, и за то выпросил у царя снисхождение к недавно арестованному родственнику. Конечно, Алексей Орлов здесь не случайно, он не член комитета, но наблюдает за собственным, „орловским“ делом и волнуется.
На этот раз допрос ведет не генерал Чернышев, как обычно, а начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич. Вряд ли это случайно: Дибич — близкий приятель Сабанеева и, можно сказать, представляет в эти минуты командира 6-го корпуса.
Итак, каждый из двух генералов, бывших начальников Раевского, имеет по заступнику в этой комнате. Кто же защитит самого майора?
Его допрашивают о тайном обществе, об Орлове, который будто бы говорил, что Раевский —
Однако есть опасные показания еще нескольких декабристов о связи майора с тайным обществом: не с тем, ранним, в чем он сам признался, — но с позднейшими, что образовались пред его арестом, а позже поднялись на восстание.
Раевский:
Да, этого голыми руками не возьмешь…
Вопрос.
Ответ.
Вопрос.
Ответ.
Дибич, очевидно, — почувствовал в словах великого князя некоторый подвох: ведь и начальник штаба, и Сабанеев в свое время учредили школы по войскам; поэтому допрашивающий генерал восклицает:
Дибич отодвинул от себя бумаги к Чернышеву и сказал:
Тут следователи вцепились в несколько фраз из захваченных когда-то писем Раевского к покойному другу Охотникову: что значит
Последние слова (мы ведь цитируем сейчас не мемуары декабриста, а протокол!) содержат прямой вызов: вопрос генералам-следователям — а вы не побледнеете ли в последнюю минуту жизни?
Вообще-то за грубость карали крепко; заковали на много месяцев Якушкина, Крюкова, Горского. Однако Раевского почему-то не тронули. То ли он говорил достаточно спокойно, без вызова; то ли не слишком уж интересен генералам из комитета. В самом деле, ведь сидит пятый год без приговора и, естественно, не отвечает за последние мятежи. Кстати, майор тут же, как бы между прочим, замечает:
Еще раз его спрашивают о Северном и Южном обществе.
Ответ.
Хитрый: не отрекается, не уклоняется…
За старые грехи, например за Союз благоденствия, распущенный в начале 1821 года, иных декабристов даже не арестовывали; других берут, но отпускают, если нет каких-нибудь дополнительных „обвиняющих фактов“.
Допрашивая Раевского и сводя его на очных ставках со многими другими, следствие в лучшем случае дознается, что майор многое себе позволял — но много лет назад.
Некогда им заниматься такими пустяками. Однако раз уж привезли Раевского в Петербург, надо с ним как-то разобраться. Сабанеев, 2-я армия, Главный штаб, царь Александр за четыре года так и не сумели приговорить — случай уникальный!
Раевский, правда, готов писать новые „диссертации“, но комитету сие совсем не нужно, ибо в эти недели он настойчиво терзает сотню членов Северного и Южного общества. Поэтому майора опять оставляют в покое и милостиво разрешают подготовить новые оправдания — по старинному его делу.
Снова он — писатель, мастер особой тюремно-оправдательной прозы. Подробно, логично, настойчиво, математически-настырно обосновывается, что его, Раевского, осудили за слова и мнения. По этому поводу используется даже цитата императрицы:
Более того, приводится неожиданный аргумент против включения в дело прозаических и стихотворных текстов обвиняемого:
Раевский снова и снова вводит казематскую прозу, живые зарисовки армейских нравов в официальный текст (который вскоре будет занумерован, зарегистрирован, вшит в толстые тома, засекречен):
„34-го егерского полка капитан Гренцевич, рассердясь на часового, велел подать палок и тут же на часах наказал его“.
Еще о Желтухине:
Можно сказать, что Раевский аттестует генерала Желтухина по-сабанеевски почти слово в слово. Эти строки со временем дойдут к командиру 6-го корпуса, и можем гадать, что он по этому поводу сказал и как выругался.
Меж тем гуманист Желтухин в эти месяцы, что называется, в кураже: узнав об аресте в Кишиневе Ивана Линранди (позже, впрочем, оправданного), генерал пишет одному из своих:
Жалуясь, что Липранди обвиняет его, генерала, в доносах, Желтухин утверждает:
Меж тем Сабанеев 13 марта 1826 года пишет из Тирасполя Киселеву (тот в Петербурге):
Сабанеев надеется, что вызванный в столицу Киселев объяснит там, наверху, что во 2-й армии все же „лучше“, чем в других: тайное общество имелось и в Тульчине, и в Кишиневе, но до восстания дело не дошло (бунт Черниговского полка относился к соседней, 1-й армии). Киселев, конечно, имел в виду и это, и многое другое, что должно было спасти его от гнева нового царя: и в Тульчине так ведь и „не заметили“ огромного заговора на юге!
Поговаривали, будто у Киселева чисто случайно не нашли опасных бумаг, что его покровительство Орлову, Пестелю и другим декабристам могло бы дорого обойтись, если бы не особое обаяние молодого вельможи, которое действовало и на прежнего царя и со временем сделает Киселева министром Николая I.
Разумеется, обаяние было совершенно необходимо; по сверх того, Киселев и новый царь без лишних слов понимали друг друга, когда изучали подробные доносы на тайное общество, которым Александр I многие годы не давал хода.
Покойный император „не хотел знать“. Что могли этому противопоставить Киселев и Сабанеев, даже если бы очень хотели? А они ведь не очень хотели…
И снова, как прежде, оставалось неясным место Раевского во всех этих хитросплетениях: если все „не виноваты“, то, может быть, и он невиновен?
Или — один должен явиться козлом отпущения за своих прежних начальников?
Сочиняя новые оправдательные документы в Петропавловской крепости, Раевский почти ничего не говорит о Сабанееве. Возможно, помнит о последних примирительных встречах с генералом или, что более вероятно, просто выжидает.
Однажды он вскользь напомнит о благожелательных письмах Сабанеева, который собирался ходатайствовать в Таганроге. В другой раз хитро воспользуется сравнением давнишних допросов и нынешних:
Весной 1826 года Раевскому мерещится, что, может быть, удастся „проскочить“; что на фоне огромной катастрофы и расправы с теми, кто восстал на севере и юге, — его история почти незаметна. И тут он особенно красноречив:
Снова заметим, что когда-нибудь филологи, литературоведы оценят тюремные показания декабристов с точки зрения удивительного стиля. Рядом с только что приведенным прозаическим стихотворением Раевского тогда встанут строки Пестеля:
Или Бестужев-Рюмин:
Оправдания Раевского отосланы в Комитет, и снова, в который раз, майора забыли. Не до него! Ни обвинения, ни прощения. Никак не помещается майор 32-го егерского полка в зловещую систему наказаний и оправданий, которая разворачивается рядом с ним в зимние и весенние месяцы 1826 года.
В те месяцы в соседних камерах каются, сходят с ума, разбивают головы о стены, признаются в действительных и несуществующих грехах, берут показания обратно, признаются снова…
В эти же месяцы в Михайловском Пушкин ждет решения своей судьбы — то ли освободят, то ли оставят, то ли пошлют еще дальше? На полях своих рукописей рисует, чтобы не забыть, тех, кого не надеется увидеть, — профили Кюхельбекера, Пущина, Владимира Раевского.
Ожидание
Скучно Раевскому, потому что здесь, в Петербурге, конечно, не могут просочиться сквозь охрану важные вести с воли или знакомые офицеры с журналами. Комитет молчит, и Раевский после долгой паузы все же решается напомнить о себе. Повод к тому — Пасха, когда даже непрерывное следствие на день приостановило свой бег. Майор пишет сразу три письма царю, Дибичу и Витгенштейну. Каждому напоминает о длительной, пятый год, неволе, о смерти четырех ближайших родственников; наконец, признает старинную вину, хотя и очень сдержанно:
Устал Раевский; да и чувствует, что есть шанс выбраться. Еще и еще раз убеждается, что ситуация изменилась; что сегодня не годится прежняя тактика нажима на власть (пусть сама доищется главной вины!). Сейчас козырь Раевского — в тех годах, что он уж отсидел и которые можно ему зачесть. К тому же надеется на заступничество Киселева, Сабанеева и, может быть, именно для того обращается к Витгенштейну:
Витгенштейн и Киселев, однако, помалкивают, весьма обеспокоенные собственной участью: Сабанеев же как раз в эти дни отправляется на карлсбадские воды, откуда жалуется Киселеву на смертную скуку и делится новостью, что на те же воды должен вскоре пожаловать не кто иной, как генерал Аракчеев: у Николая I он потерял всякий фавор.
Генералы за Раевского не вступятся; царь же, прочитав обращение майора, написал на нем резолюцию карандашом:
Однако еще два месяца пройдет для майора без движения. Начались белые ночи, исключительно жаркое лето 1826 года.
Раевский:
Ему, единственному из декабристов, довелось увидеть казнь пятерых. Другие заключенные лишь слышали ночью рылеевский крик: „Прощайте!“- да Горбачевский заметил, как их провели, и
Раевский навсегда запомнит, что было дальше, и через 40 лет запишет; а еще через 90 лет эта запись обнаружится в Ленинграде:
Все приговорены, и уж нет больше „господина полковника Пестеля“, „господина капитана Якушкина“, а есть казненные или отправляемые в Сибирь государственные преступники Пестель, Рылеев, Лунин, Волконский, Якушкин… Лишь Дмитрий Завалишин так заморочил голову следователям, что его дело продолжается, что он еще пока „господин лейтенант“: но скоро тоже превратится в „государственного преступника 1 разряда“.
И господин майор Раевский уж порядочно надоел секретным генералам.
Его вызывают еще на один допрос, после чего составляется прелюбопытный документ:
Дежурный генерал-адъютант Потапов, Дибич и другие „судьбоносные персоны“ советуют Раевскому не фордыбачить; на фоне казной, каторжных работ, ссыльных поселений майору предлагается принять старинный, 1823 года, приговор Сабанеева и взять свой тогдашний „Протест“ обратно. Лучше будет…
Можно, конечно, принять. Правда, в нынешних суровых обстоятельствах из двух сабанеевских вариантов (Соловки или отставка под надзор) скорее выберут более жесткий, да еще и прибавят; но разве сам Раевский только что не просил отправить его из тюрьмы хоть на Алеутские острова?
Да, просил
Раевский хорошо понимал, что генералы найдут, за что осудить, но для этого им придется повозиться, погрузиться в десятки томов, самим, без всякой его помощи, вынести обвинение.
За что же боролся он все годы? Конечно, пустяки, фанаберия —
Зачем же тогда было писать из тюрьмы —
Где наша ни пропадала! Не согласен господин майор взять обратно свой „Протест“…
Конечно, тяжело, пятый год сидит, но из этого факта возможны разные выводы.
Раевский:
Иначе говоря, прошу суда незаинтересованного: ведь прежде был во власти „заинтересованного“ командира корпуса, а сейчас верховодит пристрастный Дибич. Куда же сбыть надоевшего майора?
Единственным лицом в империи, не боявшимся никаких придворных, был великий князь Константин Павлович.
У Константина
В Петербурге очень обрадовались, и тут же последовало „высочайшее повеление“.
Раевский, кажется, тоже радовался:, опять с ним не справились; Александр оробел. Николай отступился — теперь спроваживают в Варшаву, а там, бог даст, суд милостив.
Кое-чего Раевский не знает, кое-что не разглядел, по это откроется позже.
Пока что — прощай, второй в жизни Петербург. Снова фельдъегерь, — и почтовый тракт возвращает к тем давним воспоминаниям, которые уже накопились у молодого офицера за прожитые годы. Путь из Петербурга на юго-запад — тот самый маршрут, по которому весной 1812 года ехал в полк 17-летний артиллерист; в Белоруссии же перешли на старую дорогу, по которой поручик Раевский с четырьмя пушками гнал Наполеона, — а далее Царство Польское, где вместо Парижа проходила гарнизонная служба в победные 1813 и 1814 годы.
Раевского привозят в Варшаву, где местные начальники обходятся с ним довольно вежливо:
В дальнейшем — настроение улучшается:
Эти восемь дней так запомнились Раевскому, может быть, именно из-за той девушки, напоминающей дочь тюремщика в „Пармской обители“ (впрочем, Стендаль напишет этот роман лишь 13 лет спустя).
Не успел Раевский обжиться, назначают новое место заключения:
Крепость Замосць (Замостье) — более 200 верст от Варшавы, среди болот и осенней сырости.
В том „отсеке“, куда поместили Раевского, было шесть номеров: один из них пустой, в двух помещались отставной поручик и майор в цепях, в четвертом —
За год шлиссельбургского заключения он лишился рассудка; кажется, так и не понял, что старший брат, кого стремился увидеть несколько лет назад, — теперь рядом. Вскоре юношу отправят домой, и там он умрет…
Итак, Раевский обживает свое пятое арестантское место (после Кишинева, Тирасполя, Петропавловской крепости и Варшавского ордонансгауза). Великий князь Константин Павлович — тот, от кого сейчас зависит ход всего дела, — задерживается в Москве на коронации.
Весьма осведомленный очевидец Александр Яковлевич Булгаков оставил любопытнейший рассказ (недавно обнаруженный ленинградской исследовательницей Л. И. Бучиной) — о том, какой спектакль разыграли в московском Кремле два брата — младший, Николай, и старший семнадцатью годами Константин.
Если бы можно было с помощью какой-нибудь таинственной химии проявить истинные мысли каждого из братьев… Впрочем, и без химии сообразим. Ироничная ненависть одного к другому. Константин годится в отцы брату Николаю; царю неуютно, он пытается найти верный тон, но старший издевательски уничижается…
Так же как несколькими месяцами раньше, когда Николай умолял приехать Константина в столицу, чтобы опровергнуть слухи, будто старшего лишили престола; Константин, однако, не пожелал, хотя его появление в Петербурге 14 декабря отняло бы у восставших важнейший повод для выхода на площадь…
Теперь, на коронацию, Константину все-таки приходится явиться, по, уезжая обратно, он доставит себе удовольствие еще одним язвительным замечанием, — что очень рад тому спокойствию, которое установилось в России после его, Константина, появления…
Второй ребенок Павла I (Николай I — девятый!), Константин, конечно, помнил о своих правах на трон, хотя еще страшной ночью с 11 на 12 марта 1801 года, увидев изуродованный труп отца, Павла, поклялся: никогда не принимать престола, пусть Александр царствует, если ему нравится…
После того Константин, формальный наследник, в течение почти 25 лет делал очень многое, чтобы отрезать себе путь к трону. С его именем были связаны буйные, темные выходки: самоубийство, а может быть, убийство жены португальского консула госпожи Араужо после глумления и насилия Константина и его людей; смерть юного офицера Охотникова (старшего брата кишиневского приятеля Раевского): его убили, как говорила молва, за то, что он любил фактически брошенную супругу Александра I императрицу Елизавету Алексеевну и пользовался взаимностью, в то время как сам Константин был к царице весьма неравнодушен.
Ссоры, издевательства Константина над своей супругой, вывезенной из Германии, в конце концов привели к первому после Петра Великого разводу в царской фамилии… Впрочем, развод ускорил женитьбу, морганатический брак Константина Павловича и нольки Жаннеты Грудзинской (княгини Лович), особы нецарской крови: этот брак успокоил, умиротворил, несколько облагородил Константина, но привел в сильное волнение его царственных родственников.
Результатом всего этого, как знаем, был закон о невозможности царствовать потомкам тех великих князей. которые женятся не на коронованнных особах, закон специально для Константина, после чего тот уж формально отрекся от престола, и в 1823 году наследником стал Николай…
Россия меж тем в течение четверти века привыкла слышать в церкви прославление государя императора Александра Павловича и наследника Константина Павловича. Репутация зверского самодура в сознании россиян постепенно оттеснялась идеализированным образом Константина-рыцаря: все же он был участником Итальянского похода Суворова и других кампаний; к тому же — оригинал, остряк, и под стать шефу — его любимый адъютант Михаил Лунин…
В те самые дни, когда Раевский в Тираспольской крепости ловил вести из большого мира и обсуждал со знакомыми офицерами, что принесут вести из Таганрога, — в эту самую пору случилось удивительное событие, весьма мало осмысленное в истории 14 декабря, но недурно рисующее образ Константина и его окружающих. О событии этом мы знаем, в сущности, из одного надежного источника, хотя наверняка есть еще документы — в польских и других заграничных архивах.
Михаил Фонвизин, декабрист (перед арестом генерал), услышал на каторге и записал рассказ товарища по заключению:
Сотни раз царей свергали с престола, но очень нелегко отыскать в истории переворот, цель которого насильно возвести на трон (кандидат же в монархи ловко увертывается!..).
Не стал Константин царем — власть у Николая, и Лунина повезут на восток, сначала в Петербург, потом в Сибирь.
Константин предупреждал адъютанта о грозящей опасности; согласно достоверному рассказу, великий князь нарочно разрешил Лунину поохотиться в лесах у немецкой границы, надеясь, что тот ее перейдет. Однако Лунин никогда не избегал опасности и вернулся, хорошо зная, что его ожидает…
Может быть, Константин хотел его спасения, опасаясь и чрезмерного многознания своего адъютанта, его причастности к разным константиновским тайнам, в том числе к ноябрьской „неудавшейся коронации“ в Варшаве. На прощание Константин сказал Лунину:
Лунин поблагодарил, объяснив, что бежать
Речь идет, наверное, о ноябрьском совете — взять корону…
Так или иначе, за несколько месяцев до появления Раевского в Польше Лунина из Польши увезли и будут судить в основном за „опасные слова“, сказанные десять лет назад: усердие следователей удвоено желанием Николая — насолить брату Константину, показать, что и у него под носом бог знает что творилось…
Константин сначала упирался, пытался как-то помочь „своему человеку“; напоминал Николаю, что и члены царствующей фамилии между собою нередко вели весьма крамольные разговоры. Однако из Петербурга посылали разные эффектные с виду улики против Лунина (хотя тот держался с „
Покидая Варшаву, Лунин предсказывал, что, сближаясь с поляками, женившись на польке, зная хорошо польский язык, Константин не в силах исполнить свою заветную мечту и сделаться королем польским (то было бы нарушением прерогатив империи, Николая); а если так, то взрыв в Польше неизбежен, и сам Константин станет его жертвой.
Действительно, в 1830-м Варшава восстанет, и Константин, глядя, как его польские войска лихо несутся на его русских, забудется и воскликнет: „Молодцы!“
Повстанцы выпустят его из Варшавы, не тронут, — но эти события означали крах всей жизни великого князя, всех планов. Подобное состояние души располагает к болезням, и через несколько месяцев Константина унесет „приступ холеры“.
Все это будет только четыре года спустя. Рассказываем же мы об этом для того, чтобы показать, на кого надеялся Раевский и с кем ему придется дело иметь…
Проходит несколько недель, и Константин Павлович входит в камеру № 1 крепости Замостье к заключенному Раевскому, а своей свите велит остаться в коридоре и двери затворить.
Раевский:
Идеализация Константина — черта того времени, того исторического момента. Главное для многих, что это — не Николай. Ведь юные Герцен и Огарев, клявшиеся на Воробьевых горах
Раевский быстро заговорил: трудность в том, чтобы за краткие минуты объяснить события нескольких лет:
Раевский красноречив; Константин желал бы верить, хоть для того, чтобы объяснить тем, в Петербурге и других краях, что они ничего не понимают.
Когда Раевский окончил свою получасовую речь,
Справедливость, благодушие и пристрастие — все в один миг: не любит Константин Павлович Орловых, что поделаешь! Видит в них новых карьеристов, прихвостней Николая (что, конечно, относится к брату Михаила Алексею Орлову). Но, надо признать, Константин прав в том смысле, что Михаил Орлов действительно виноват уж не меньше Раевского. Однако другие связи, другое положение…
Позже сосланные декабристы обидятся, что Михаилу Орлову почти сошло с рук давнее участие в тайных обществах. А потомки — заспорят…
Спор, где забывали, что Михаил Федорович ничего не просил, а, оставшись на воле, под надзором, вряд ли был счастливее тех, кто в Сибири: маялся, кидался от одного дела к другому. В этом состоянии его запомнил молодой Герцен и записал в дневнике (26 марта 1842 года):
Все это еще впереди, все это — другая материя. Пока же, в Замостье, Константин явно сочувствует узнику, велит отремонтировать камеру, чтоб не текло, разрешает писать родным, соглашается:
Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:
Раевский сначала написал
Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что — вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.
Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.
В надежде…
Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.
Большая часть декабристов уже достигла
Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу,
Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!
Позже, однако, специалисты (наиболее подробно — В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие,
Иначе говоря, может быть, Муравьевы, которые вешают, помирятся с теми, которых вешают.
Некоторые критики ополчились на Непомнящего и его единомышленников, обиделись за столь „наивного“ Пушкина. Возражения эти, однако, кажутся совершенно несерьезными. В то время, когда и железный Раевский в Замостье надеялся на послабление и амнистию, Пушкин, который уже несколько лет не писал
Но что же получается: несколько следующих поколений, вплоть до наших дней, читали послание „В Сибирь“ неверно, находили в нем то, чего не было; толковали надежду на амнистию как призыв к революции?
Да, сознательно, субъективно Пушкин хотел сказать именно то, что — братьям должно терпеть, что скоро ход событий, реформы „сверху“ приведут к их освобождению. Однако, как это очень часто у них, гениев, бывает, творение глубже непосредственных авторских намерений; из глубин подсознания, поэтической интуиции поднимались пророческие флюиды и отливались в слова, совершенно вроде бы неподходящие для мечтаний о скорой амнистии:
Раевский в польской крепости, конечно не знавший пушкинского послания, тем не менее думает и чувствует сходно: надежды, иллюзии, а в глубине — ярая твердость, несокрушимость…
В Замостье
Константин велит одному из приближенных, генералу Дурасову, решить, и как можно быстрее, судьбу Раевского. Генерал, и приставленные к нему чиновники вынуждены совершить то, от чего недавно открестились их петербургские коллеги: погрузиться в бесчисленные тома военного следствия, суда и последующего делопроизводства, уже проездившие из Тирасполя в Тульчин, из Тульчина в Петербург, из Петербурга в Польшу. Дело как тень — за человеком…
Доносы, допросы, очные ставки, те же самые смертельно надоевшие иронией, солдатские показания, сабанеевские увещевания… Все то же. Изменилось только время.
Два, три, четыре года назад судьи и следователи читали эти тексты „по-александровски“, теперь же — „по-николаевски“. Прежде, в 1822–1825-м, были недомолвки: „нельзя не сознаться, но нельзя и не признаться“; если не царю „их судить“, то кому же?
Теперь — все или почти все ясно. Крамолу велено отыскивать, всякое сомнение толкуется в пользу власти. Раевский, однако, знал, что делал, когда просился подальше от санкт-петербургского адского котла, где каждое лишнее слово пахло годами каторги. Польские следователи будут мягче; но все же и Константин, и его правая рука генерал Курута, и генерал Дурасов хорошо понимают, что последнее слово за Петербургом; они знают, как настроены в Зимнем дворце и что может последовать, если решится „не по-ихнему“.
Итак, несколько лет назад генерал Дурасов, наверное, читал бы дело Раевского, как Сабанеев или Киселев… Однако теперь он рассматривает бумаги 1822-го сквозь 1825–1826-й. Позднейшее, ретроспективное зрение генерала вскоре приводит его к двум существенным наблюдениям.
Первое — масса противоречий, несообразностей, неточностей, допущенных в Тирасполе. Это понятно, и в общем — на руку майору.
Второе наблюдение куда опаснее, но Раевский в своих расчетах, конечно, и эту возможность имел в виду: чиновники Константина отыскивают в бумагах и показаниях Раевского много такой крамолы, на которую прежнее следствие или не обращало или почти не обращало внимания. Теперь, когда кругом отыскивают заговоры, тайные общества, Раевскому начинают задавать роковые вопросы именно про это: для начала присылают 44 пункта, на которые надо дать объяснение, потом — еще… Спрашивают, как понять резкие выступления офицера против рабства; цитируют вольные строчки из тех стихов, которые в феврале 1822-го Раевский даже не счел нужным уничтожить. Там были фразы —
Однако тут открывается, что стихами поэта не одолеть: он напоминает следствию, что, например, у действительного тайного советника и министра Гаврилы Романовича Державина еще и не то встречалось:
Ответ.
Вопрос
Ответ
Вопрос.
Ответ
Вопрос
Ответ
Заключительные слова найденного у Раевского „Рассуждения“:
Ответ
Вопрос
Ответ
Еще и еще раз новые следователи отыскивают тайный смысл в бумагах Раевского.
„Вопрос
Ответ
В заключение неутомимый подследственный, он же адвокат, он же обвинитель своих врагов, как обычно контратакует:
Комиссия генерала Ду расова тоже недовольна слишком длинными ответами, „диссертациями“ Раевского, — но ничего поделать не может…
Наступает интереснейший момент польского расследования: люди генерала Ду расова спрашивают, как отнеслись прежние следователи и судьи к опасным стихам и рассуждениям о крестьянской свободе: спрашивал ли Сабанеев?
Майор чувствует опасность, разумеется не столько для Сабанеева, сколько для себя, и отвечает, что в Тирасполе его об этом вообще не спрашивали: во-первых, всем было известно, что он поэт, печатающийся в журналах, и хватало разных показаний и доносов сверх литературных текстов; во-вторых, надо думать, Сабанеев и его люди не нашли здесь ничего особенного.
Однако генерал Дурасов вцепился в этот пункт: снова вспомнили о списке членов тайного общества, который случайно нашелся в бумагах Раевского и словно не был замечен Киселевым и Сабанеевым. Кроме того, по делу 1822–1823 годов кроме Раевского проходило еще несколько человек, о ком и теперь, да и тогда, было известно, что они члены тайного общества: Орлов, Непенин, даже предатель Юмин.
Сабанеев, выходит, знал, но как будто „не хотел знать“…
Положение Раевского осложняется: теперь, в Польше, обратили внимание на то, к чему прежние генералы были, по известным нам причинам, не очень внимательны.
С одной стороны, возникает простая, древняя как мир ситуация, хорошо известная виноватым и невиновным всех времен: будешь жаловаться, доискиваться правды — хуже будет, еще десяток вин найдут… С другой стороны, Дурасов явно склонен обвинить Сабанеева и других руководителей 2-й армии: могли бы открыть заговор, да не стали; вместо важнейшего дела занимались второстепенными мелочами.
Как защищаться Раевскому?
Выгораживать Сабанеева?
Но важные генералы сами себя сумеют защитить. Молчать, соблюдать правила чести по отношению к тем, кто обещал помочь и ничего не сделал: уж скоро пойдет шестой год тюрьмы?
Дело деликатное, и как ни хочется потомкам, чтобы герой был вне всяческого укора, чтобы он „парил над обстоятельствами“, да в жизни, особенно в тюрьме, редко так бывает, а по правде говоря, вообще не бывает.
Вряд ли руководило Раевским чувство мести к прежнему начальству, хотя Константин, в сущности, поощрял это чувство, намекая, что Орлова спасли за счет подчиненного ему майора; хотя, начав затем „валить вину“ на Сабанеева, Раевский, может быть, зашел дальше, чем предполагал с самого начала.
Так или иначе, он снова подтвердил то же, что говорил в Петербурге: да — член тайного общества, но, разумеется, раннего, отнюдь еще не готового к восстанию; как знать, если бы Сабанеев и другие (под другими подразумевался и прежний император) энергично расследовали вопрос о первых, сравнительно безобидных тайных союзах, то позднейшего возмущения могло и не быть. Сабанеев почему-то не пожелал такого расследования: вероятно, не хотел выносить сор из избы, оберегал корпус и армию от чрезмерного надзора…
За то, что было после 1821 года, я, Раевский, естественно, совершенно не отвечаю (сидел под стражей), но генералу конечно же придется отвечать: Сабанеев и другие виновны в том, что не остановили вовремя готовящегося бунта; но получается, что один скромный майор примет наказание за всех?
Уверенный (и справедливо), что после окончания большого процесса над декабристами нового, серьезного расследования промахов Сабанеева и Киселева не будет, Раевский, можно сказать, не жалел слов против старого сабанеевского суда:
Комиссия спрашивает про странное письмо Сабанеева, написанное 19 ноября 1825 года с обещанием ходатайствовать перед царем.
Раевский:
Снова повторим, что наблюдаем отнюдь не идеальную самозащиту: декабрист обвиняет старого генерала, что тот недостаточно рьяно разоблачал декабристов. Однако, если вспомним разные эпизоды большого декабристского процесса, — каких только причудливых изгибов морали и аморальности там не отыщем! Дмитрий Завалишин, когда его товарищи-моряки сломались под напором следствия и процитировали „опасные речи“, которые он перед ними держал, — защищался тем, что, дескать, эти речи велись с целью открытия потаенных мнений моряков и, к сожалению, только из-за собственного ареста он, Завалишин, не успел о том вовремя донести правительству. Не очень красиво, но — объяснимо жуткими тюремными обстоятельствами. Позже, однако, многие друзья не прощали Завалишину этих показаний и забывали, что все-таки реально он не выдал никого.
Совсем недавно в солиднейшем органе советской печати появилась статья, где члена Южного общества Фролова обвиняли, что он все же каялся на следствии (на самом деле не больше других!). С опозданием на полтора века рядовому декабристу, защищавшемуся, к сожалению, так же, как остальные, предъявляется совершенно несправедливое обвинение в
Ах, не стоит желать автору статьи подобных же испытаний…
„Раевский 5-й“
Тяжелейшие условия, немалые моральные потери. К тому же почти во всех делах многое определяла предвзятость следователей, их склонности или антипатия. Полковник Александр Муравьев был серьезно замешан в декабристских делах, но сумел внушить личную симпатию Николаю I; в результате его выделили из числа обвиняемых примерно в тех же винах, и хотя отправили в Сибирь, но без лишения дворянства, с правом занимать административные должности.
Раевский, как видно, вызывал у длинной вереницы допрашивающих разные чувства. Мы помним, что Константин и даже Сабанеев ощущали силу, обаяние его личности; в то же время генерал Дурасов и другие чиновники, по-видимому, побаивались странного, на других непохожего офицера, не очень ему верили и в общем сами не знали, в какую сторону выгоднее склонить чашу весов очередной Фемиды. Весной 1827 года в Варшаву, к великому князю и генералу Куруте, отправляются свежие тома только что сшитых бумаг
Дурасов довольно четко представляет начальству все те же две главные мысли: во-первых, Раевского судили не за то или не совсем за то: он явно замешан в „политике“; во-вторых, Сабанеев этого не раскрыл, хотя мог. Дурасов даже осторожно намекает, не привлечь ли старого генерала? В частности, в Замостье хотели разобраться в странной истории с юнкером Сущовым, домашним человеком Сабанеева и доносчиком на Раевского. Следователи обратили внимание на то, что майор, описывая в связи с этим домашние обстоятельства Сабанеева, не упоминает о генеральше.
Пришлось Раевскому пуститься в откровенность: рассказать о необычной женитьбе командира корпуса, о воспитании детей дегенеративным доносчиком Сущовым… В связи с Сабанеевым в следственных бумагах даже возник каламбур: Раевскому пеняли, что он в своих тетрадях назвал
Сабанеев в Карлсбаде ни о чем не подозревает, лечит больную печень; Раевский же чутьем опытного заключенного очень чувствует опасность и шлет вослед уже написанному очередные сочинения (которые опять же по своему отменному стилю должны быть отнесены к хорошей русской прозе).
На этот раз, стремясь обезвредить свои старинные бунтовские речи, Раевский обращается прямо к генералу Куруте, зная, что тот покажет или расскажет Константину. Майор внушает корреспонденту, что многие фразы, которые в начале 1820-х не были крамолой, теперь таковой являются, но просит не забывать „срока давности“.
Раевский:
Раевский пускает в ход неожиданную мысль, что если в Петербурге его не засудили, — отчего же здесь не помиловать:
Если бы он оставался в столице, то, худо-бедно, приговор уже был бы, а после приговора последовала бы непременно царская конфирмация, обычно смягчающая срок; все осужденные по большому процессу уже прошли эту стадию. К тому же в Петропавловской крепости лучше кормили, здесь же и одежда вся пообносилась.
Константин обиделся:
Тем не менее великий князь из своих денег посылает Раевскому 500 рублей.
Странный цесаревич по-своему сочувствует. Однако не хочет лишних беспокойств, уколов и укоров из Петербурга. Он советуется с Курутой, и они решают, что дело уж слишком запутанное: там в Петербурге хотели на них свалить нечто, касающееся самых общих вопросов, то есть требующих именно царского решения; ведь из бумаг Раевского видна вина или оплошность Сабанеева, Киселева и — бери выше! А это уж „сюжет“ не варшавский. Да и неясно, как офицеры-поляки (среди которых тоже немало подозреваемых) отнесутся к слишком мягкому приговору офицеру русскому; и наоборот, жестокая расправа с русским дворянином не породит ли на Висле „ложных мыслей“?
Жалко Константину Раевского, и он кое-что делает для него; но еще более великому князю жалко самого себя. Он находит, что недостаточно компетентен для суждения по делу Раевского, и 14 апреля 1827 года подписывает „доклад государю императору“, то есть младшему брату Николаю.
В докладе ни одного дурного слова о Раевском: все запутано, не доказано; зато крепкие обороты о Сабанееве:
В который раз уж главнейшие люди империи в ужасе замирают перед обилием, многосложностью и опасностью бумаг Раевского.
Дело Раевского — Сабанеева — Киселева — Витгенштейна — Александра I; только Николай может вынести суждение о таких персонах…
То, что мы пытались проследить в ходе процесса 1821–1825 годов, та зримая и незримая логическая цепь, что соединяла Тираспольскую крепость и Зимний дворец, — все это теперь наконец понято людьми Константина:
Все без исключения предметы,
125 лет спустя Азадовский писал Оксману, что не понимает, отчего Раевский позже, в Сибири, не раз утверждал, будто Константин
И этим отчасти объясняется дальнейший неожиданный поворот событий.
Бумаги Раевского снова уходят в Петербург, а майор все ждет и ждет в крепости Замостье. К счастью, Константин просил царя и за безумного Григория Раевского: его судьба решается „благоприятно“…
Шестое тюремное лето: было четыре молдавских, одно петербургское, теперь — польское:
Тем не менее Раевский чувствительно благодарит за все Куруту (в сущности, Константина); предчувствуя недоброе, просит не переводить его к другим начальникам:
Сильные начальники, которые могут сильно повредить, — это прежде всего Дибич и Алексей Орлов.
Либо дожидаться в Польше, либо — куда угодно, в ссылку, под надзор.
Надоело!
Меж тем дело уже у них, „сильных начальников“. Составлена Комиссия из трех генералов и двух полковников во главе с генералом Левашовым, тем самым, кто полтора года назад допрашивал Раевского в Зимнем дворце.
Никак сановникам не разобраться с майором, и они пускают его „по кругу“.
Наблюдать же за Комиссией приказано великому князю Михаилу Павловичу, который тоже видел Раевского на февральском допросе 1826 года и удивлялся —
Назначение Михаила — тонкая акция. Брат Константин не сможет сказать, будто брат Николай нарочито оспорил его решение: дело в руках третьего брата, который вроде бы может вершить третейский, нейтральный суд…
Полтора месяца Комиссия Левашова читает бумаги, присланные из Варшавы, и наконец выносит решение о злополучном узнике — господи, какое уж по счету!
Петербург, 10 июля 1827 года:
Решение вроде бы для властей нормальное, естественное: офицер-дворянин сидит шестой год, сел за несколько лет до восстания, дело запутанное: в отставку и под надзор, хватит с него!
Как известно, Верховный суд по делу декабристов выносил свирепые приговоры, подразумевая, что высшая власть смягчит. И действительно, царь почти всем смягчил: пятерым, приговоренным к четвертованию, — виселица. Смертный приговор для 31 государственного преступника был заменен пожизненной каторгой, позже сокращенной до 20, затем 15 и 13 лет…
Раевский, кажется, вот-вот отправится в Курскую губернию, где начнет нелегкую, поднадзорную, но все же вольную жизнь; со временем спишется со старыми друзьями — может быть, с Липранди, с Пушкиным. И будет одна биография…
Но не будет…
Две зловещие возможности, две мрачные угрозы витали над левашовским решением, грозя его поворотить и уничтожить.
Во-первых, если Раевского отпустить из тюрьмы домой с чином и дворянством, то это сильный укол главным судьям империи.
Правда, сам Левашов писал, что
В самом деле, разве Николай и Михаил не знают теперь, что в руках покойного Александра I с 1821-го был довольно полный список заговорщиков, и царь ничего или почти ничего lie предпринял.
Все так — но если „все не виноваты“, тогда выходит, что и осуждение нескольких сот декабристов тоже необязательно, за их вину тоже отвечает Александр I.
Собственно говоря, глубочайшие умы страны так и считали. Карамзин в 1826 году писал Николаю I:
Однако карательная машина уже сработала и не могла же изменить свой ход, механизм ради какого-то майора…
Другая же угроза Раевскому уже упоминалась: Константин… Слишком сильным было желание Николая продемонстрировать старшему брату, что он
Защита, даже весьма осторожная, некоторых узников Константином — прикосновение великого князя оказывается губительным для Раевского, как и для Лунина. Теперь дело у Михаила Павловича, который, нет никаких сомнений, занимается им вместе с Дибичем; точнее говоря, Дибич все и готовит. В общем, теперь делом Раевского заняты Николай, Михаил и Дибич. Все всем понятно — и насчет Константина, и насчет „прежней вины“ Раевского, его начальников. О том, что Дибич будет прикрывать Сабанеева, уже говорилось; незримая роль Алексея Орлова, который всегда при нынешнем императоре, тоже понятна; наконец, Киселев уже пользуется довольно большим доверием нового царя…
Шумный майор, столь много знающий, столь хорошо пишущий, — им совершенно не нужен.
Плохое положение у Владимира Федосеевича на шестом году неслыханно затянувшейся шахматной партии.
Окончание
Ровно три месяца уходит на изготовление окончательного документа — может быть, для пущей важности „время тянули“…
В длинном докладе Дибича Николаю (по мотивам представленного мнения Михаила Павловича) окончательно суммируются все страшные вины Раевского 5-го: снова на поверхности уговоры солдат —
Главное же в новом докладе — образ подсудимого. Дважды, весьма неожиданно в столь неподходящем, казалось бы, месте, мелькнула едва ли не критическая оценка сатирических, юмористических способностей майора.
В докладе же Дибича, чуть ниже:
Не нравится им Раевский — и все тут. Насмешник. Чувствуют заклятого врага — верно чувствуют, и тотчас превращают это чувство в такую же юридическую категорию, как и множество недосказанных или противоречивых фактов, формулировок…
За три месяца, ушедших на изготовление окончательного доклада, там наверху переговорили…
Мы легко догадываемся, как в непринужденной обстановке было произнесено нечто вроде: „Надоел этот мерзавец! Задурил голову всем, даже великому князю Константину; порочит Сабанеева и других наших людей“.
Вообще историки вынуждены придавать, может быть, слишком большое значение тому, что написано, напечатано, в то время как главные слова очень и очень часто вообще не фиксируются, а в них-то пружина, первопричина.
Рукописи не гибнут,
Случается, даже важнейшие элементы исторических событий выпадают как „незаписанные“. Так, при убийстве Павла I косвенно вычисляется существование важнейшего документа — той бумаги, которую заговорщики подсовывали захваченному императору, требовали подписи, не добились — потом документ сожгли, помалкивали о нем: бумага, не сыгравшая той роли, какая ей предназначалась, но явившаяся одним из значительных двигателей всего, что происходило в ночь с 11 на 12 марта 1801 года.
Раевский:
Как видим, много лет спустя Раевский узнал важные подробности: от кого и как узнал — трудно сказать, но было достаточно осведомленных людей, которые могли добыть придворную тайну (сами или через посредников) и переправить ее в Сибирь.
Послание „К друзьям“ ходило в списках по России с 1822 года. Конечно, требовалось доказать, кто автор (ведь под некоторыми списками стояло имя Рылеева), но стоит ли доказывать, если у осведомленного начальства есть „верные сведения“?
Алексей Орлов, этот близкий к царю человек, действительно мог вдруг добыть стихи у брата Михаила (у того ведь, конечно, был текст со словами
Точно так же, заметим, полгода спустя Пушкина начнут таскать на допросы по делу о „Гавриилиаде“: одна из копий попадет в руки властей, Пушкин будет отрицать, власти, однако, не сомневались (тут их можно понять — мало кто писал столь сильно, и „по когтям“ легко обнаруживался лев); в конце концов, царь спросил поэта, „как дворянин дворянина“, и Пушкин признался в авторстве; правда, на всякий случай „перенес“ его из 1821-го, кишиневского года, в 1818-й (петербургская юность, вольнодумство, за которое он уже понес наказание в 1820-м).
Пушкина простили, оставили в покое и… под тайным надзором, который забыли снять даже после гибели поэта (отменили в 1875-м).
Раевскому — хуже. Его спрашивают о стихах, не показывая текста.
Раевский:
Меж тем в стихах ведь были строчки, которые могли произвести сильное впечатление на начальство:
Стихи на столе царя, Михаила Павловича, Дибича, Левашова; стихи „
Рядом же — груды фактов, верных, сомнительных, вымышленных, но вполне достаточных для того, чтобы „иметь мнение“.
А еще — раздражающая ирония Раевского, намеки, притом весьма резонные, что очень многие начальники почти
15 октября 1827 года Дибич подносит Николаю; царь, как обычно, пишет неразборчиво, карандашом: текст для „вечного сохранения“ покрывается лаком, и рядом воспроизводится более четко рукою самого Дибича:
Вот и все. После шести лет тюрем, после разных вариантов приговора, где была и смертная казнь, и Соловки, и высылка под надзор, — вот так все решилось.
Отнять дворянство, чины, ордена, и в Сибирь, „как вредного в обществе человека“.
Спасибо хоть не в каторгу: тюрьму засчитали, и поэтому — сразу на поселение.
Вскоре „Московские ведомости“ опубликуют приговор для всеобщего сведения, и прочтут родные в Курской губернии, друзья на воле, друзья в Сибири; прочтут Киселев, Сабанеев, Михаил Орлов, Пушкин…
Раевский:
Прочитали приговор…
Господин преступник
Пушкин недавно на свободе и постепенно заводит переписку со многими товарищами
Сосланы, в отставке. Генерал Киселев уцелел, идет вверх — быть ему министром, по приказу царя разрабатывать проекты освобождения крестьян и класть их под сукно; прожить много-много лет разумным деятелем, пытавшимся и в николаевские годы что-то сделать, но без особого успеха.
Генерал от инфантерии Сабанеев: он, как и все заинтересованные лица, со временем узнает об окончательном приговоре Раевскому и, наверное, крякнет, вздохнет, чертыхнется, обрадуется, — да и не обрадуется. Вскоре заболеет, сдаст корпус — и в Дрезден, спасать здоровье…
Владимир Федосеевич Раевский же ехал на восток, и можно даже сказать, ехал хорошо; лучше едва ли не всех сотоварищей по декабристским делам. А уж с поэтом-праправнуком не сравнить.
Во-первых, напомним, шпаги над ним не ломали. Во-вторых, дорога вот как началась (это Раевский запишет через много лет):
По старой смоленской дороге на восток, как с отступающей армией 1812 года.
Затем — Москва, где так давно не был, где прошло детство, университетский пансион. Но и Москва милостива: добрый смотритель тюремного замка приглашает напиться чаю и рассказывает удивительнейшие вещи: оказывается, именно он был в числе караульных у спальни Павла I в ту роковую ночь 1801 года: заговорщики зажали юнкеру рот, вывели вон и затем отправили в дальний гарнизон. Восемь лет спустя молодой человек случайно оказался на пути Александра I, умолил выслушать наедине (не стал говорить даже при верном князе Волконском).
Все, что было связано с убийством отца, мы знаем, мучило Александра, он искал любого случая, чтобы хоть как-то замолить грех. Рассказ тюремного смотрителя заключенному Раевскому имел счастливый финал:
Но вот и Москва позади:
Пройдет несколько лет, и этот же губернатор добродушно примет назначенного к нему под надзор Александра Герцена; даже прикажет ему редактировать „Владимирские губернские ведомости“.
Как любопытно пересекаются судьбы: Герцен не познакомится с Раевским, но окажется в одном из городов по Владимирке, сибирскому тракту; Раевский поедет, доброжелательно вспоминая о Константине в то самое время, когда Герцен и Огарев еще клянутся именем великого князя; пройдут десятилетия, и Герцен в Лондоне напечатает Раевского и о Раевском, не зная точно, жив ли этот декабрист в дебрях Восточной Сибири.
Нижний Новгород, затем Пермь; здесь ссыльные пути Раевского и Герцена расходятся: декабристу на восток, Герцену — на северо-запад, в Вятку. И снова у них один „надзирающий хозяин“, да какой!
Много лет спустя Раевский вспомнит:
Но все это остается позади, в Европе.
Раевский:
И опять „удачная дорога“: в Тобольске 40-градусные морозы, Раевский говорит, что болен, к нему является лекарь Попов, отца которого в свое время подкармливал и ободрял Феодосии Михайлович Раевский, отец нашего героя.
Понятно, медицинское свидетельство изготовлено, и три недели Раевский пережидает морозы на квартире доброго доктора.
И опять, и опять — о праправнуке Анатолии Жигулине, проходящем эти жеуроки географии ровно через 123 года:
Переведя дух, пускается на восток и прапрадед: Тобольск — примерно лишь полпути.
Раевский:
Томск: снова чудеса. Губернатор Соколовский принимает хорошо, а еще лучше губернаторский сын Владимир, который отозвал Раевского в сторону и вынул письмо:
Немыслимое совпадение — и совершенно обыкновенное.
Батеньков — в Алексеевском равелине Петропавловской крепости: до сих пор спорят, отчего его на долгие годы оставили в тюрьме, а не отправили в Сибирь, как других декабристов; то ли потому, что Батеньков сибиряк, и власти опасались его сибирских связей; то ли из-за давней близости к Сперанскому, которого ведь декабристы прочили в свое временное правительство. Николай I Сперанского простил, даже повысил, — но Батеньков слишком много знает…
Однако удивительное пересечение времен на том не кончается: только что говорили о Герцене, а ведь юный Владимир Соколовский несколько лет спустя напишет опаснейшие политические стихи, из-за которых попадет в крепость и там сгинет; дело же, начавшееся этими стихами, захватит еще многих лиц, и в их числе Огарева, Герцена…
Но дорога идет на восток.
Еще и еще тысячи верст. Раевского сначала хотят отправить за Байкал, чего он совсем не хочет, — но опять фортуна вывозит: с дороги отправлены три письма в Варшаву, генералу Куруте и Константину Павловичу, в конце концов дальше Иркутска не послали и вскоре назначили место, где Раевскому жить и умереть: село Олонки Идинской волости Иркутской губернии.
Государственный крестьянин Владимир Федосеев сын Раевский: курское поместье, Бородино, шпага за храбрость, четыре пушки, майор, кишиневские похождения, Пушкин, солдатская и юнкерская школа, гордое единоборство чуть ли не со всеми российскими начальниками…
А теперь Государственный преступник, находящийся на поселении…
Об этом почетном титуле несколько позже выскажется другой „крестник Константина“ — Михаил Лунин:
А генерал Сабанеев как раз в ту пору, когда Раевский начал крестьянствовать, вдруг решил на пятьдесят восьмом году жизни помереть.
Остался портрет в военной галерее 1812 года, рядом со старым приятелем-начальником Багратионом, рядом с Николаем Николаевичем Раевским (умершим в том же 1829-м), рядом с Ермоловым, Денисом Давыдовым: правда, с той же стены убрали портрет генерал-майора Волконского, который с 1826 года в забайкальской каторге: одна дочь генерала Раевского пошла за ним в Сибирь, другая — за Михаилом Орловым, который помилован безвыездным житьем в деревне под надзором (старик-отец жизненные силы подорвал огорчениями).
На закате дней Сабанеева не часто радуют успехи старых друзей: Ермолов в опале; в дивизиях, корпусах новые люди, о которых тот же Ермолов заметит, что Николай I никогда не ошибался — всегда сажал на высокую должность самого неспособного. Вроде бы в почете Денис Давыдов, но неуставной внешний вид, громкий голос, откровенная речь вызывают у царя желание отправить его куда-нибудь подальше, вместе со стихами и прозою, которые постоянно подрезает цензура. Сам Денис удивлялся за себя и себе подобных: генералы — отнюдь не революционеры, не бунтовщики, но не пользуются кредитом у новой власти. Почему же?
Сабанеев из таких же:
Генерал от инфантерии, герой восьми кампаний — но пусть спасибо скажет, что Николай I не доискивается, отчего генерал, воюя несколько лет с Раевским, так и не победил, не обнаружил „главных сил“ противника? Сверх того, донесения об остром языке суворовского служаки, о презрении его к тем, кто лупцует солдат, да и семейные обстоятельства не совсем отвечают правилам официальной нравственности.
Сохранилось дело по секретной части дежурного генерала Главного штаба — последний диалог старого солдата с властями. Тяжело больной Сабанеев обращается через Бенкендорфа к царю — с просьбой
Николай I не разрешил Сабанееву „узаконить детей“ и предложил, чтобы генерал сделал в их пользу „подарочный акт“ на родовое имение. Сабанеев, однако, возмутился и ответил достойно, что
Верно говорил Раевский о своем враге, что особенно хорош тот был при столкновениях с сильными, участник войн с Турцией, Польшей, Швецией, походов в Италию и Швейцарию, герой 1807-го и 1812-го готов сразиться за любимую женщину, вопреки всем правилам. и обычаям империи.
Однако дни сочтены, и дежурному генералу вскоре отправляется письмо из Дрездена, где сообщается о кончине Ивана Сабанеева 25 августа (6 сентября) 1829 года. Послание подписала
Вдова просила списать казенные долги покойного, 1200 червонцев, и надеялась на пенсию, четыре тысячи рублей в год. В Петербурге спросили мнение старого сабанеевского приятеля и прежнего начальника генерала Закревского, а тот вдруг предложил нечто щедро-оскорбительное: Пульхерии Яковлевне выдать единовременно восемьдесят тысяч рублей, а пенсии не назначать, ибо
Иван Васильевич, если б узнал, рыкнул бы, захрипел, затопал ногами, мог бы и картель послать… Сабанеева, однако, нет, царь Николай не хочет умножать недовольных — и вдруг, в виде исключения, назначает Пульхерии Яковлевне четыре тысячи.
Жена, пусть гражданская; дети, хоть и не свои, — их судьбы и следы теряются в позднейших десятилетиях российской истории, к сожалению, вместе с бумагами, вместе с архивом генерала.
Ничего не сумели сохранить и племянники, а также внучатые племянники Ивана Васильевича, причастные к культуре и словесности (труды одного из них, Леонида Сабанеева, известны сегодня тысячам любителей природы, охоты и рыбной ловли: замечательные, до сих пор непревзойденные книги „Охота в России“, „Рыбы России“).
Генерала нет, и майора нет, хоть он и есть. Остальное — дело историческое.
Эпилог
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна…
Тому же, кто задержался на празднике жизни, — нет блаженства.
Один из самых увлекающих и в то же время бесполезных споров — что стало бы с историческим деятелем, если бы — прожил много дольше, посетил другие времена.
10 февраля 1925 года, в 88-ю годовщину смерти Пушкина, на его последней квартире (Мойка, 12) сошлось немало людей. Знаменитый литературовед академик Нестор Котляревский, тяжелобольной (осталось жить три месяца), собрался с силами и прочитал странный доклад: „Чем бы стал Пушкин, если бы не погиб в 1837 году, а продолжал жить хотя бы до конца царствования Николая I и до 1860-х годов?“
Академик, как всегда бывает в подобных случаях, невольно наделил великого поэта некоторыми своими чувствами и настроениями; в докладе говорилось о том,
Котляревский находил, что все же хорошо для Пушкина всего этого не знать…
Академику горячо возражал один из героев нашего повествования — Павел Елисеевич Щеголев:
Вот как спорили о Пушкине в 1925-м.
Что было бы, если бы…
Что было.
Ученый и писатель Владислав Михайлович Глинка опубликовал ряд интереснейших работ о российской военной истории, в частности об Эрмитажной галерее 1812 года.
Однажды в своей ленинградской квартире он разложил рядом фотографии той галереи и портреты генералов более поздних, николаевских, среди которых были и персонажи 1812 года, но только сильно постаревшие.
Герои Военной галереи, победители Наполеона, глядели лихо, дерзко — каждый неповторим: у одного ус закручен, у другого — своевольные бакенбарды, третий весел и задорен, четвертый угрюм и курнос… Свободные, самостоятельные, яркие личности.
Николаевские же генералы — все почти на одно лицо: единообразный зачес, тусклый взгляд, готовность к беспрекословному исполнению. Положим, в жизни было и не совсем так, но любопытно, что художники знали — какова официальная мода…
Вздрогнув перед николаевскими генералами, вернемся в Военную галерею.
Приглядимся к старинным знакомым, участникам нашего рассказа — более всего, конечно, к Сабанееву.
Лицо непочтительное;
Вряд ли ужился бы с Николаем, даже получив награды, повышения: все равно — не свой, не Желтухин, не Бенкендорф. Не нравится ему
Владимир Раевский и Иван Сабанеев вместе разбили Наполеона: а 40 лет спустя, в Крымской войне, Наполеон III и его союзники возьмут верх из-за отсутствия в армии офицера Раевского и генерала Сабанеева.
Нужно ли доказывать, что это метафора: что Раевскому к началу войны — около шестидесяти, а Сабанееву было бы за восемьдесят? Однако смысл метафоры ощущали многие современники, если один из них, отнюдь не самый либеральный, утверждал, что
Но разве не было истинных храбрецов в Севастополе?
Разумеется, были, и, наверное, не меньше, чем в прежние времена. Однако мало быть храбрым, необходимо быть свободным, способным, инициативным. На одного Нахимова, Корнилова, Истомина приходились десятки военных „николаевского разлива“ с одинаковыми тусклыми выражениями лица: многие из них умели умереть, но куда хуже умели побеждать. Поэтому нахимовым было в 10–20 раз труднее, чем их отцам. Старшие действовали в 1812-м среди большого числа себе подобных, в Севастополе же требовался неслыханный подвиг — одному тянуть за десятки.
Николай I, убрав из армии раевских и сабанеевых, за их грамотность, за характер, внешний вид, выражение глаз, — этот царь постепенно плодил лишних людей, ту общественную категорию, которая была почти совсем неизвестна до 1830-х годов.
Прежде — не было лишних, все были „при деле“, били французов и турок, строили крепости, прокладывали дороги, писали книги, продвигали науку.
Денис Давыдов (один из Сабанеевых), умирая в 1839 году, пророчествовал, что изгнание со службы способных людей добром не кончится, и сказал, что за все расплатится Россия, сотни тысяч ни в чем не виноватых…
Трагедия Раевского была бы не столь сильна, если б губили его только Аракчеев и ему подобные; куда страшнее и печальнее, что тут постарались и Сабанеев, и Киселев, и Александр I.
Одни далеко не худшие люди съедают других —
Владимир Федосеевич Раевский, „первый декабрист“, — человек феноменальной энергии, оптимизма, мужества. Однако, при всем огромном уважении к этим качествам, автор книги не стал бы писать еще одну биографию, удлиняя и без того немалый список печатных работ о „тираспольском узнике“.
Сегодня, в конце XX столетия, для нас, для многих, Раевский прежде всего — участник главного разговора.
О будущем страны; о российском счастье и его цене.
Прислушиваясь к молдавскому диалогу двух поэтов —
Революционеры, идущие на восстание, глядят как на врагов, в лучшем случае жалеют, презирают сторонников „малых дел“: мы хотим освободить всех сразу и быстро — они же отдают способности строительству заводов, плотин, железных дорог; мы, бунтовщики, знаем, кто друг и где враг, кто эксплуататор и кто эксплуатируется, — у тех же, кто решительно не верит „кровавой цене“ прогресса, — у них, просветителей, вроде бы обе стороны равны, и вот что порою пишется о заговоре, революции:
Вспоминается, к слову, история о трех братьях, российских разночинцах, родившихся в 1880-х годах.
Старший — весьма опытный дореволюционный подпольщик, красный командир гражданской войны, один из решительных лидеров индустриализации, коллективизации, — гибнет в 1937-м.
Младший, близкий старшему своими способностями, темпераментом, энергией, сражается за белых, отступает из Крыма, спивается, голодает, умирает то ли в Париже, то ли в Харбине.
Средний же брат — делец, спекулянт, циник (впрочем, только через него кое-какие вести от младшего приходили к старшему и обратно); говорили, что в 1937-м нарочно попался на спекуляции, чтобы просидеть несколько лет по уголовной статье, выйти, уцелеть. Обоих братьев пережил на десятилетия, умер сравнительно недавно…
Еще и еще подобные примеры: в конце 1930-х в камере Казанской тюрьмы эсерка спрашивает разрешения у своих „старших“, можно ли принять что-либо от коммунистки: „старшие“ запрещают…
Председатель ВЦИКа Свердлов и его родной брат, офицер (потом генерал) французской армии Зиновий Пешков, знать не желают друг друга.
Грустно.
Есть ли хоть какой-то просвет в этом „раевско-сабанеевском“ тупике?
Есть, клянемся, что есть!
Он заключается в том, что обе враждующие, друг друга не слышащие стороны — все же не безразличны, не равнодушны, не стары смолоду, но молоды и в дряхлости.
Этого, конечно, довольно мало для оптимизма и энтузиазма, — но все же, все же…
И как тут не вспомнить Андрея Платонова, завершая наше повествование его недавно опубликованной строкой:
Комментарии
1 Арнаут — турецкое наименование албанца.
2 Энергичный полководец XVII века, один из героев Шиллера. (
3 Никаких "может быть"! Каждая — шлюха… и т. д. (фр.).
4 Как я скучаю без моей маленькой Каролины (фр.).
5 Жертву моей страсти (фр.).
6 Наследство Раевского. (
7 Это и ряд других писем Оксмана к родным и близким цитируются по недавно появившейся интереснейшей публикации М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддеса "Из переписки Ю. Г. Оксмана". Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1988. (
8 Автор очень благодарен Константину Марковичу Азадовскому, ознакомившему его с перепиской отца.
9 Подразумеваются декабристы — братья Бестужевы и Горбачевский. (
10 В письме между прочим мелькает
11 То есть с буквальной точностью. (
12 Это неверно, но Пушкин следует распространенному преданию (
13 Адамов — командир полка, как раз отставленный Орловым: по Сабанеев знает, что в этом случае Орлов совершенно прав. (
14 Подразумеваются, конечно, Аракчеев, Волконский, Закревский и другие петербургские персоны. (
15 Павел I, чей труп гримировали для сокрытия страшных увечий.
16 Павел I рассказывал, что ему являлся призрак Петра Великого. восклицавший: "Бедный Павел!"
17 Петр III и Екатерина II. (
18 Петр III был племянником императрицы Елизаветы Петровны, а Павел I — внучатым племянником. (
19 Подразумевается, вероятно, легенда о разбойничьем атамане Кудеяре, будто бы сводном брате Ивана Грозного. (
20 Документ, удостовоциющий офицерский чин. (
21 Раевский делает вид, будто он скопировал чужую рукопись "О рабство крестьян", а не сам ее сочинил. (
22 Яков Долгоруков — приближенный Петра I, прославившийся смелыми разговорами с царем. (