После долгого молчания, зная наперед, что слова его будут и неуместны и грубы, но как будто по принуждению живущего в нем педанта он сказал:
– Лето. Конечно. Только – бабье.
– Тебе нравится осень? – спросила вдруг Саша, словно поймав его на неопровержимой и постыдной улике. В голосе ее послышалась та резкая вибрация смеха, которая выдавала невидимые слезы.
– Да, – сказал он. – Я люблю осень. Октябрь люблю. Ноябрь.
Между тем и бабье лето проходило. О нем напоминал теперь лишь праздничный сор листьев на аллеях. Не успели они заклеить окно, как наступили зимние холода. Но паровое еще долго не включали.
Я РОДИЛСЯ И ВЫРОС В ГОРОДЕ. Зимнее бульканье голубей на чердаках такой же для меня родной звук, как для сельского жителя писк полевой мыши. Должно быть, в этих кварталах затерялась, говоря высокопарно, моя душа.
Но иногда мне кажется, что не там ищу и не отсюда родом тайна моей жизни. Словно, родившись в городе, я был пущен по ложному следу. И только иногда во сне…
Во сне я вижу один и тот же тонкоствольный лес, насыщенный запахом разлагающейся листвы. Нет в нем ни мхов, ни трав, только редкие островки заячьей капусты да тончайшего творения цветы на сухих стеблях. И только упругий влажный коричневый ковер и коричневая узорная трепещущая тень вокруг, не тень – среда изначального обитания, из которой когда-то я ушел динозавром в город моего детства – умирать.
Сон осуществляет долгожданное возвращение.
С горы стекает узкая речка. Я перехожу через нее. Тропинка выводит меня на высокий холм. Сейчас я взберусь на него, упаду в траву и стану ждать.
Здесь другой мир. По стеблю оранжевой пупавки ползет прозрачно-зеленая тля. Ромашки и васильки покачиваются, словно в хороводе, высоко над моей головой. Там же игрушечными коньками перелетают подтянутые кузнечики. Рука нащупывает зрелую землянику. Сейчас на этом холме со мной должно произойти что-то необыкновенное. Вернее, уже произошло когда-то. Я знаю это, но не могу вспомнить – что.
Во сне мне так ни разу и не удается взобраться на холм. А ведь я помню не только свое состояние на холме, но и дальше: аккуратную деревеньку, раскинувшуюся за его противоположным склоном, полянку у дома, заросший цветами и кустарником палисадник, из которого сквозь колючки, глянцевые листочки и паутину я подолгу смотрел на занятия школьницы-гимназистки.
Странно это. Я могу поклясться, что никогда не бывал ни в этом лесу, ни в том палисаднике. А между тем все это почему-то знакомо мне и всегда в неизменном виде возвращается во сне. И главное: сон этот связан с переживанием, которое в жизни вызывает только мысль о Ней…
Позапрошлым летом судьба действительно привела меня в этот лес.
Я сразу узнал его. Я прошел речку и поспешно взобрался на холм. Ничто не смущало меня на первых порах даже малейшим несовпадением, словно жизнь заручилась всевластностью сна. Земляника незаметно подбежала под мою правую ладонь. Я взял ее в рот и испугался – во сне я не срывал землянику и не помнил ее вкуса. Но я сразу понял, что так и должно быть – это я сам торопил жизнь в ту часть сна, которую ни разу не досмотрел.
Однако секунды переходили в минуты и часы, а со мной ничего не происходило. Небо совсем выцвело от солнца и было как будто покрыто ровным слоем пепла. Я задремал. Во сне снова повторился мой сегодняшний торопливый путь по лесу, вхождение на холм и то особое ощущение от совпадения сна и реальности – земляника под рукой… Я сорвал ее и проснулся от испуга.
Сухой серебряный прибой, образуемый треском кузнечиков, мгновенно смыл остатки сна. Но для чего? Чтобы, открыв глаза, я увидел вокруг себя – сон же?
«Сон в руку – жизнь в руку. Что за дурные игры!» – подумал я.
Я встал и без особой надежды пошел с холма в ту сторону, где должна была находиться деревня. Минут через десять я уже подходил к первым домам.
Еще издалека меня поразили открытые, словно бы навсегда, двери домов, заросшие крапивой и проломником дворы, крутой волной сбегающие к земле заборы…
Я подошел к одному из домов, не смея еще поверить в его необитаемость. «Хозяева!..» Голос мой потонул в черноте дверного проема и не вернулся. Вдруг, едва не ударившись в грудь, из дома вылетела крупная птица, оставив жуткое ощущение то ли несозревшего испуга, то ли тоски.
Не ожидая уже встретить кого-нибудь, я пошел вдоль деревни. Странное чувство. Эти жилища, покинутые кем-то на сиротство, являли собой как бы прообраз мира, каким быть ему, если он по роковой причине будет оставлен человеческой любовью и участием. Но яснее и абсурднее из всего, что испытывал я, было чувство личной вины. В чем же я-то виновен?
Подойдя к крайней избе, я снова открыл дверь и неожиданно услышал голос:
– А и заходи… – Этот голос испугал меня теперь больше, чем несколько минут назад птица, вылетевшая из темноты.
Я вошел. На лавке у окна сидела старуха. В комнате было чисто: вымытый добела пол, беленая печь, множество ковриков и дорожек. И белый же сумрак, который бывает в чистых избах ясным днем. Я не знал, о чем спросить. Старуха тоже молчала, без напряжения улыбаясь и вглядываясь в меня.
– Здравствуйте, – тихо сказал я.
Старуха, не вставая с лавки, поклонилась в ответ.
– Вы что же, здесь одна?
– А и ведомо…
Я все еще стоял у порога, и старуха казалась мне вырезанным из бьющего в окна света куском темноты.
– Где же остальные? – нелепо спросил я.
– Молчи, – словоохотливо откликнулась старуха. – В разные места подались… Кого убило, – вдруг добавила она. – Молока хочешь?
Я кивнул. Через минуту передо мной стояла кринка с молоком и ломоть хлеба.
– Бабушка, к вам так никто и не заходит?
– Почему? – удивилась старуха. – Иногда почтарка заглянет, хлебушка принесет. Вот ты зашел…
– А детей у вас нет?
– Как ить нет? Старший – доктор.
– Врач?
– Кто ж его знает? Доктор наук, одним словом, в Ленинграде живет.
– Что ж вы к нему не переедете? Трудно одной-то.
– Пожила и у них, да мне не понравилось. В столовой возьми – написано – щавелевый суп, а щавеля-то и нет, одна вода зеленая.
«Ай, старуха, – подумал я. – Из вредных, наверное. Чего было тащиться в столовую-то есть щавелевый суп. Неужели доктор каких-то там наук от стола ей отказывал?»
– Ты кто? – спросила старуха.
«Щавель парниковый», – хотелось ответить мне. Но я промолчал.
– Ягод у вас много? – вместо ответа спросил я.
– Много, – почему-то вдруг обрадовалась старуха. – За утречко полведра соберу. А заталанит, так и мерку.
В избе потемнело. Старухин силуэт начал постепенно прорисовываться и оживать. И по мере того, как он прорисовывался, мне все труднее было подыскивать нужные слова. Как будто навязался собственному прошлому в родственники.
Я уже торопился мысленно в маленькую комнатушку, которую снимали мы с товарищем на противоположном берегу реки, в наш непритязательный холостяцкий быт, где ждала меня грибная солянка. Поблагодарив, я вышел из-за стола. Старуха снова поклонилась, не вставая. Было почему-то неловко теперь сразу же взять и уйти, и я спросил:
– А рыбу вы здесь ловите?
– Не-е, – протянула старуха. – Какая я рыбачка!.. – И вдруг повеселела: – А ить однораз ловила. Батька дал удочку, говорит: «Как с лесу вернусь, чтоб язь уже в котле плавал». А и только ушел – у меня поплавок и потянуло. Я – вырк удочку на берег: мать моя, язь большущий-большущий, да и в траве скакать, удочку-то я бросила да на него как на зверя кинулась. – Старуха сильно засмеялась. – И правда, – продолжала она, – батя пришел, а язь у меня на огне.
Что-то меня задевало в старухе: веселость ли ее, оконным цветочком живущая в глуши, или то, что на каждый мой неловкостью рожденный вопрос отвечала она охотно и подробно. В мозгу мелькнула бредовая мысль, что, может быть, при своей памятливости старуха и меня должна помнить.
– Это, с язем, давно, наверное, было, бабушка? – спросил я.
– Молчи! – охотно согласилась старуха.
Я шел обратно дорогой своего сна. Стемнело. Луна, посеребрив реку, изредка давала понять, где я нахожусь. Корни, неприметные днем, то и дело заставляли меня спотыкаться…
Невозможно уследить за разрушением счастья. Предаваясь этому бесполезному занятию, торопятся найти виноватого и уж по одному этому не могут узнать правду.
Нечаянная радость нечаянно и уходит.
– ТЫЩУ НАСКРЕСТИ, КОНЕЧНО, МОЖНО – тетушки, дядюшки, – размышлял Тараблин, копаясь в своей Зевсовой бороде и съедая глазами потолок. – Но где взять червонец на гербовую марку?
– Десятку я могу тебе одолжить, – простодушно сказал Андрей.
– Ты кто? – вскричал вдруг Тараблин и сел по стойке «смирно». – Нет, ты скажи: ты, что ли, разрушитель чужих семей? – Тараблин расхохотался. – А если нет, то, что ты суетишься со своей десяткой? – Теперь он уже поедал глазами Андрея. Будь он на сцене, а Андрей в зале, пережим скорее всего был бы незаметен и вся эта тирада могла бы выглядеть пугающе серьезно.
– Да приглуши ты свой бас, чудовище, – миролюбиво сказал Андрей. – Ты же сам только что сказал, что устал от Инны и не хочешь фальшивым браком обманывать государство.
– Устал, – неопределенно пробасил Тараблин, – устал, конечно. Но я, может быть, и от жизни смертельно устал. И может быть, уже ничего от нее не приемлю.
– Циник, – сказал Андрей.
– Киник, – поправил Тараблин.
– Ты не Базаров, Тараблин, – сказал Андрей, пытаясь осознать смысл этого печального укора.
– Уел, – пробасил Тараблин. – Но сдается мне, что и ты не Вертер.
– Слушай, а может быть, у нас с тобой дуэль? – весело спросил Андрей.
– Вряд ли… В эти игры я с малолетками не играю.
Толстый намек на то, что Тараблин опередил его, Андрея, в стремлении жить на полтора месяца.
– А кроме того… А кроме того – я жить хочу…
– Чтоб мыслить и страдать? – Андрей печально усмехнулся. – Какие же мы с тобой кретины.
– От компании с благодарностью отказываюсь, – прогудел Тараблин. – Кстати, что так долго нет Сашеньки? Я по ней соскучился.
– Как это с твоей стороны трогательно, mon ami. Что же мне нужно ответить? Ах, да: она у своей портнихи.
– У своей портнихи?…
– Ну, может быть, хватит?
– Другой бы на моем месте обязательно спорил, а я – пожалуйста.
Некоторое время они сидели молча. Тараблин напевал на мотив целинной студенческой: «Тыща, тыща начинается с червонца…»
– С Инкой я, конечно, разведусь, – сказал он задумчиво. – Но заодно, мне кажется, разведусь и с филологией.
– Это уже интересно, – сказал Андрей. – И куда же подашься?
Тараблин проглотил его глазами и сказал, как давно обдуманное:
– В сторожа или в кочегары.
– Роман, что ли, будешь писать?
– Нет. Пока читать.
– Друг ты мой ситцевый… Кстати, а почему ситцевый?
– Да, кстати.
– А ты не боишься, что у тебя выработается со временем и психология кочегара?
– Чего ж тут бояться?
– Но кочегара не потянет на роман.
– Не потянет, и ладно. Не буду писать роман.
– В нашем доме, кстати, дворник с философским образованием…
– Вот видишь!
– Так он мне признался, – терпеть, говорит, не могу интеллигентов. Рабочий человек, где докурил сигарету, там ее и бросил, а интеллигент обязательно ввинтит ее то ли между перил, то ли в другую щель, а я, как человек добросовестный, выковыривай.
– Ценное профессиональное наблюдение. Лучше и честнее выковыривать окурки, чем числиться подпоручиком Киже при несуществующей науке филологии и толковать до полного развития плеши на голове какую-нибудь там зигзицу из великого произведения, которое давно никто не читает.
– Ну да, а ты будешь выковыривать окурки и размышлять о добре и зле, о «слезе младенца», о «быть или не быть»…
– Помилуй, – поморщился Тараблин, – все эти вечные вопросы. Это как раз ты, биясь над своей зигзицей, будешь думать, что решаешь их. А я ж тебе сказал – я жить хочу, а не пахать плугом небо. Жить. Только и всего. Можно?
– Да что сказать тебе – живи, – вяло отозвался Андрей.
Усилия Тараблина, однако, как всегда, возымели над ним свое действие. Сквознячок то ли беспокойства, то ли недовольства собой начал кружить внутри, и Андрей уже торопил Сашу.
Пианистка Наташа за стеной тронула клавишу, как будто уронила на пол взрывчатую каплю нитрогликоля.
А Саша все не шла. Андрей был уверен, что она опять заглянула в «свою» компанию. И поводы для этих «заглядываний» он давно уже знал наизусть: Светке достали фирменное платье, не ее размер – надо примерить; у Машки день рождения; к Вигену приехал дядя из Армении, навез кучу экзотических разностей; у Светки день рождения; годовщина Лицея – школьная традиция; у Славки новая Элла Фицджеральд; у Тамары день рождения; Кеша пригласил поэта Ширали – говорят, гениальный… Не было конца этим всегда новым поводам и соблазнам.
Поначалу он ходил с Сашей. Ребята были милые и легко приняли его в свой летучий клуб. Все они любили Сашу и верили в братское единение. Они ели картошку в мундире, пели грустные и веселые песни, азартно философствовали, перемывая попутно косточки президентам, соседям, поэтам и господу богу. С ними было просто, уютно, даже интересно.
Но постепенно Андрей понял, что не успевает насыщаться между этими чересчур регулярными встречами. Едва в кратковременном уединении внутри его пробивался неуверенный росток мысли или наблюдения, как тут же вытаптывался на этих многочасовых интеллектуально-картофельных балах. Он всегда высоко ценил то, что Экзюпери назвал «роскошью человеческого общения», любил встречаться с товарищами по школе и университету, ходил на поэтические вечера и лекции психологов. Приобщение к культуре через лицедейство было знамением времени. Но это, это была уже не роскошь общения – что-то другое.
А когда ссорились они по этому поводу с Сашей, она говорила то же, что Тараблин: «Жить хочу, Андрюша. Просто жить».
Но что такое – п р о с т о ж и з н ь? Есть ли она? И может быть, не жизнь это, а сон души. Но что же тогда жизнь истинная?
Доводы Тараблина смущали Андрея не столько существом содержавшихся в них мыслей, сколько сущностью того состояния, которым они были порождены. Его планы побега от жизни (или к жизни – как посмотреть) для Андрея являлись симптомом того, что менялся климат эпохи. И вот уже Тараблин одним из первых метил в люмпены. Ему грезился образ жизни философа и анахорета, жизнелюбца, авантюриста, бродяги. И ничуть не смущало, что путь восхождения к этой жизни лежал через подвал кочегарки.
Андрею претил этот путь. Но симптом был, был.
Критика без пафоса отдавала цинизмом. От увлечения «Гренадой» и «Бригантиной» оставались кафе «Гренада» и «Бригантина», но и эти уже отступали под напором стилизованных «Витязей», «Погребков» и «Гриль-баров».
Жизнь стала входить в нормальную колею, с которой чуть было не съехала. Вновь обнаружили присущий им человеколюбивый смысл всевозможные правила и установки. Правила пользования газом, правила дорожного движения, правила приготовления пищи, правила отдыха на воде, правила проезда в метро, правила хорошего тона…
Пройдет еще несколько лет, и горожане начнут покупать у колхозов брошенные избы.
Построили домовые кухни, ввели производственную гимнастику, запретили автомобильные гудки, и люди по вечерам стали приглушать свои телевизоры. Между тем ученые в газетах привычно бодрым тоном рассуждали о том, из-за чего именно (в необозримом, впрочем, будущем) погибнет вселенная – из-за катастрофического сжатия или же, напротив, из-за ускоряющегося разлетания галактик. Люди с интеллектом поуже покуривали в ожидании нового ледникового периода.
Кто-то продолжал открывать новые звезды, частицы и литературные имена. Открыли кривизну пространства, асимметрию мозга, биополе. «Берегите мужчин!» – призывали газеты. «Балуйте детей!». Очевидные для природы истины входили в сознание через кажущийся парадокс.
Он проснулся легко, словно порвалась лента в кинотеатре и вспыхнул свет. Вспыхнули в темноте сияющие Сашины глаза. Они были до того настоящие, что в первый миг хотелось отпрянуть. Снежные капли покрывали ее шапочку мерцающим панцирем. Саша поцеловала его и сказала:
– Я целую тебя. – Потом сказала: – Я тебя глажу, – и он почувствовал на щеке ее пахнущую снегом руку. Саша расстегнула пуговицы его рубашки, прижалась к его груди щекой и прошептала: – А я тебе теплого рябчика принесла…
– Отпусти. Пусть еще полетает, – ответил Андрей.
– Садист, – засмеялась Сашенька, – он после духовки не может летать.
– А, так это задушенный рябчик. Тогда тащи его сюда!
Часы за стеной у пианистки равнодушно пробили час ночи.
– Где ты была, гулящая? – спросил Андрей, когда Саша принесла ему рябчика величиной с кулачок.
– Что ты, я же тебе говорила – сегодня был день рождения у Кеши, – торопливо сказала Саша.
– Это у того, у субтильного?… Ну, который похож на плащ, повешенный без плечиков.
– Андрюша, ну зачем ты притворяешься злым?
– Я все хотел спросить, сколько у вас в классе было человек?
– Кажется, тридцать девять. Не помню. А что?
– Мне казалось почему-то, что триста шестьдесят семь. Все думал, что же за замечательный такой класс…
– А… Так ты устраиваешь мне сцену, – в нервном ожидании того, что разговор может пойти всерьез, засмеялась Сашенька. – Как это я сразу не догадалась.
– Впредь будь догадливей, – сказал Андрей, кладя на тарелку обглоданную косточку. – А рябчик-то – тьфу! Пчела и та сытнее. За что, не понимаю, буржуям от Маяковского досталось?
– Ты уже не сердишься? – заискивающе спросила Саша и стала слегка поигрывать на его ребрах.
– Сержусь, – сказал он. Сашина манера добиваться перемирия была ему неприятна.
– Ты скажи, что не сердишься, скажи, – просила Саша.
Андрей молчал. Он привык расплачиваться со своими переживаниями, иначе они и сами как бы теряли цену.
– Вот ты смотри, – сказал Андрей после некоторого молчания. – Вот сегодня весь день мы летели с энной скоростью в космическом пространстве. Я много-много часов летел без тебя. Как только Тараблин ушел, так я стал лететь один. Это жутко, знаешь, лететь одному в холодном космосе. Но я летел терпеливо, я знал, что ты проберешься ко мне по летящей земле, и мы полетим вместе. Вместе – совсем другое дело. Но тебя все не было и не было. И я заснул. Потому что, если нет того, с кем можно лететь, а лететь надо, то лучше спать. И вот ты пришла…
– И вот я пришла, – попыталась улыбнуться Саша.
– И вот ты пришла, и мне, дураку, показалось, что я уже не жертва какой-нибудь там господней пищали, из которой меня выпустили. Мы как будто снова сами толкали землю. Но потом эта щекотка, этот задушенный рябчик…
– Сам съел рябчика и теперь им же попрекает, – пошутила Саша.
– Да перестань ты! – вскрикнул он и тут же пожалел об этом. Сашина голова сползла с его плеча, и вся она как будто и правда стала отлетать от него.
Как он любил ее сейчас. Так же, наверное, как в первую их ночь.
Но Андрей чувствовал, что не может, как ему хочется, повернуться, обнять Сашу, приласкать ее. Непосредственность давалась ему тяжело.
Он встал, нащупал на столе пачку «Шипки» и закурил. И тут вместе с первым глотком дыма ему вдруг стало ясно, что все, что он сейчас наговорил, жалкая и тираническая демагогия. И родилась она не столько от любви к Саше, сколько от страха одиночества.
Искристый от фонаря снег, словно белый карандаш, силился и не мог заштриховать черное окно. Как если бы оно было покрыто воском и не поддавалось грифелю. Эта тщета снега усилила его беспокойство.
– Саша! – позвал Андрей.
Саша молчала.
– Саша! – снова окликнул он.
– Да что уже там, зови меня просто Жучка, – сказала Саша.
– Мне просто было плохо без тебя. А ты не виновата. Я понял. Прости.
– Не смей больше на меня кричать, – жестко сказала Саша.
– Ладно, я только буду тебя маленько побивать. Для порядка.
– Только попробуй, – усмехнулась в темноте Сашенька.
– Сашка, но тебе ведь летом поступать, а ты все шляешься.
– Да почему обязательно поступать? Может быть, я раздумала.
– Ты серьезно?
– Серьезно. В том смысле, что я имею право раздумать, имею право надумать…
– Ну не кипятись, – ласково прервал ее Андрей.
– Стану, например, маникюршей.
– Или педикюршей.
– Вполне. Это знаешь, какие деньги.
– Деньги – это прекрасно. Мы их будем каждый день солить, мариновать, тушить, печь и еще на черный день хранить в морозильнике. Или до морозильника все же не дойдет?
– Помнишь, я тебе рассказывала о бабке Вере?
– Которая копила на матрац?
– Да. Когда я в тебя влюбилась…
– Втрескалась…
– Втюрилась, одним словом. Так вот, я все думала, что мы поженимся и купим бабке Вере матрац.
– Да, ты говорила.
– Это, понимаешь, представлялось мне тогда задачей жизни. Ты и мечта эта были вместе – поженимся и купим ей матрац. Я этого очень хотела. А сейчас, понимаешь, я сейчас ничего так вот очень не хочу. Я люблю тебя, мне с тобой хорошо, но я не знаю, что со всем этим делать.
– Ты у меня молодец, – после небольшой паузы сказал Андрей. – Ты просто чудо… Это есть, есть, то что ты сказала. Что с этим делать… Правильно… Что с этим делать, – вдруг с полушутливым воодушевлением повысил он голос, – сочетать с общественно полезным трудом!
– Ты все треплешься, – сказала Саша.
– В общем-то нет, – ответил он. – Пить хочется после твоего рябчика.
– Я пойду поставлю чай.
– Не надо, – остановил Андрей, – я сейчас сам поставлю. – Но он не сдвинулся с места и продолжал после паузы без явной связи с предыдущим. – Мне, знаешь, все хочется делать так, чтобы я лучше понимал жизнь, помочь что ли. А для этого я сам должен становиться лучше, совершеннее. Но труд этот не по силам одному. Только двоим. Это блеф, что человека делают страдания. Мы обязаны быть счастливыми, понимаешь. И это (как бы сказать) не только наше с тобой дело. Если мы хотим, чтобы другие стали счастливыми, мы, прежде всего, сами должны научиться быть счастливыми.
– Все это очень абстрактно, Андрюша, – сказала Сашенька. – Ты вообще очень веришь в слова. Для тебя они почти то же, что жизнь.
– Вот здесь ты опять стала дурой, – возмутился Андрей.
– Побыла несколько минуточек умной, и хватит для начала. Я ведь еще только учусь.
– Какие же все это абстракции, Сашка!
– А такие, что, сколько бы ты ни совершенствовал себя, люди все равно не будут знать, куда девать себя вечерами. Это загадка…
– Смотри-ка ты – опять умна, – похвалил Андрей.
Целый день человек живет эхом – книги, другого человека, собственных слов. И только в эту вечернюю паузу с удивлением обнаруживает собственную пропажу. И значит, именно ради этих двух-трех часов в сутки люди соединяются на всю жизнь и называют это любовью? Невозможно.
– Я жить хочу, – сказала Сашенька, – весело, интересно… Путешествовать, знакомиться с новыми людьми, нравиться мужчинам. Андрюша, я ведь женщина.
– Что-то я не нахожу себе места в твоих обширных планах.
– Ну почему – мы будем вместе путешествовать…
– И вместе нравиться мужчинам.
– Дурак. А вообще… Ты знаешь, ты ведь из редчайшей, из вымирающей, можно сказать, породы понимающих, – Саша прижалась к нему и поцеловала. – К тебе хорошо возвращаться.
– Так ты поэтому пропадаешь чуть ли не каждый вечер в своей компании?
– Чтобы возвращаться? – уточнила Саша.
– Ну.
– Язва ты, – улыбнулась Сашенька.
– Сашка, правда, ну чем вы там занимаетесь! Заполняете пустоту пустотой…
– Наверное, – согласилась Саша. – Мне уже иногда бывает с ними скучно. Но у меня нет ничего другого.
– Потому что ты все время хочешь схватить от жизни кайф.
– Ну, как ты ужасно говоришь. Ты вообще умеешь ужасно сказать.
– Да ведь так. Ведь тебе же мало наших отношений.
– Вот теперь уж точно, ты дурак. Мне их, наоборот, слишком много. Нет, не так. Их для жизни слишком много. Вот, допустим, они – канат, а жизнь предлагает нам просунуть его через угольное ушко. Что остается делать – мы пытаемся просунуть. И ничего не получается, конечно.
– Да, – засмеялся Андрей. – Выходит, тщета и сплошное неудобство. Ладно, я на кухню. Рябчик горчил.
Андрей вышел на кухню и зажег газ. Форма пламени напомнила ему голубую елочную звезду из фольги. «Можно ли поклоняться этому огню?» – почему-то подумал он.
Кухню пронизывал тоскливый звук водопроводных труб. Он напоминал сиплый человеческий стон. Неприятно. А все же казалось страшно, если он вдруг прекратится, как будто это был не звук, а проволока, натянутая над пустотой.
Звук прекратился. Андрей подумал, что в этот час на земле происходили, наверное, тысячи разговоров, подобные их разговору с Сашей. И каждый принес в мир не больше тепла и пользы, чем одна такая конфорка. И придуманный им феномен – один из ее лепестков. Самостоятельно даже чайник не согреет.
Фантазия разыгралась. Ему представилось, что он с серьезным лицом лепит из плавающего по полу пуха какую-то фигуру. Но ветер то и дело открывает форточку, у которой почему-то нет шпингалета, и вся работа идет прахом. А за окном хохочет Саша. Там много людей. Они играют в «картошку». Сашу посадили в круг и стараются попасть в нее мячом. Попадают; она взвизгивает, кричит и снова хохочет, но уже как-то ненатурально. Ему становится страшно. «Сашка, – кричит он, – почему ты там, когда тебе надо быть здесь?!» – «Зачем, зачем мне надо быть „здесь“, а не „там“? – кричит, не переставая хохотать, Саша. „Чтобы держать форточку, как ты не понимаешь!“ – „Еще чего, – хохочет Саша. – Зачем ее держать? Ты посмотри, какой день!“
На улице яркая весна. Лысая земля начала отращивать траву. Ольха роняет в нее сережки, и те извиваются мохнатыми гусеницами. И Саша извивается на земле, пытаясь увернуться от мяча. Любовные игры древнее цивилизаций. Тысячелетия молодые мужчины охотятся за женщиной, пытаясь поразить ее точным ударом. Тысячелетия уворачивается она от них и убегает, чтобы ее догнали. И сейчас, как когда-то, бессмысленно звонкое солнце смотрит на все это с лакейской непроницаемостью.
По полу перемещается пух, сдувается в бугристые загадочные формы. Желание работать снова входит в него, но предчувствие бессилия делает глупыми его руки, и он уже готов все бросить и присоединиться к общей вечной игре в „картошку“.
Это ощущение собственного бессилия не раз возникало у него в библиотеке: нужно ли для жизни то, что он делает, и не пропускает ли он эту самую жизнь в то время, пока якобы постигает ее тайны? По воле обстоятельств, по призванию ли он, конечно, принадлежал к „книжникам“ и испытателям, но по происхождению, по детству, по внутренней тяге – к людям жизни.
Вспомнилось, что он писал Тараблину из Тарусы: „…когда мы с тобой впервые подумали обо всех этих людях „они“, вместо „мы“?……разрыв этот вреден… „они“ – это ведь и родители наши…“ То, что мама не поймет в его курсовой ни строчки, – это ладно. Но понимает ли он свою мать – вот вопрос.
Запас его положительных представлений о яркой, деятельной, быть может, даже героической жизни был невелик и питался в основном детским чтением. Сегодня все это казалось только забавным. Нет, надо заниматься своим делом и не где-нибудь, а здесь. Ему предложили заменить в соседней школе литераторшу, которая ушла в декрет. Так тому и быть – он переводится на заочный и идет работать в школу. О своем намерении Андрей решил до времени не говорить Саше.
Сейчас ему было ясно: в том, что они с таким упоением принялись теоретизировать о любви и о жизни, было что-то печальное. Еще недавно ему больше всего нравилось молчать рядом с Сашей, нравилось, когда она, подняв на него посветлевшие от чтения глаза, спросит: „Майя – это индейцы?“ или: „В детстве я думала про портрет Гончарова, что это Обломов“. Нравилось, как подходила она к нему сзади и, обняв за шею, заглядывала в книгу. Странен был рядом с этим их сегодняшний отчет друг перед другом.
Вдруг из их комнаты раздался неимоверной силы гром. Сквозь него он расслышал тонкий женский крик. Не успев узнать Сашин голос, с упавшей в живот пустотой Андрей бросился к дверям.
Саша лежала поперек тахты и хохотала.
– Что такое? – спросил он в бешенстве.
Транзистор был включен на полную мощь. Солистка тянула последнюю ноту арии.
Андрей выключил транзистор, и получилось, как будто тряпкой заткнул рот певице.
– Там же Наташа, – сказал он, еще трясясь от шока.
– Наташа сегодня не ночует, – ответила Сашенька и закинула руки за голову. В ее позе, в улыбке, в этом движении была какая-то влекущая непосредственность и бесстыдство.
– Сашенька, – сказал он. – Сашенька. – И вдруг закричал с ковбойским азартом: – Ах, ты так?!
Целуя ему лицо, Саша повторяла: „Чайник… Ах… Слышишь, ты забыл на плите чайник…“
ВСЕ НЕПОПРАВИМОЕ СЛУЧАЕТСЯ РАНЬШЕ, ЧЕМ СЛУЧАЕТСЯ. И это знание или предчувствие дано каждому человеку. Но всем этого мало. Им подавай историю, сплетню, легенду, в которых, по правде говоря, мало толку, но зато можно все пережить заново.
Допустим… Представим… Предположим… Вообразим…
Допустим, Саша первая из них двоих открыла в себе возможность сравнивать Андрея с другими знакомыми. Представим, к примеру, что произошло это впервые в том самом летучем клубе одноклассников. Предположим, на дне рождения Вигена, на который он пригласил несколько новых товарищей из „Мухинки“. Вообразить себе этот момент нетрудно: вино, профессиональный сленг, изящное остроумие и мгновение неосязаемой грусти в медленном танце. Все это знакомо и неинтересно.
Ну, разумеется, в самой возможности сравнивать Андрея с кем-то или даже чуть увлечься другим Саша на первых порах не видела ничего угрожающего их любви. Более того, всякое сравнение было поначалу в пользу Андрея. Сравнение даже было как бы катализатором любви, и, бывало, уже в середине вечера Сашу неистребимо начинало тянуть к Андрею, она с ума сходила от тоски и нежности к нему.
Между тем непоправимое уже случилось, хотя ни он, ни она об этом не подозревают.
Как только Саша стала сравнивать Андрея с другими, она тут же невольно начала его „сочинять“, то есть пополнять эту его некогда абсолютную для нее ценность вполне относительными достоинствами.
Несовпадение образа реального и сочиненного обнаружилось, конечно, довольно быстро. Но и оно еще не могло разрушить Сашиного чувства, а внесло в него только элементы досады, в которой она, не признаваясь себе, обвиняла Андрея.
Однако вот уже настало время, когда несовпадение сочиненного и реального образов начало вынуждать Сашу искать более серьезной компенсации. На роль компенсатора был выбран, ну, допустим, Кеша, тот, который, по определению Андрея, похож на плащ, повешенный без плечиков. Тут мы должны узнать, что Кеша еще со школы был влюблен в Сашу. Влюблен тайно и молчаливо. И не знаю почему, но молчаливый Иннокентий почувствовал, что настала пора открыть Саше свою любовь. И сделал это, надо сказать, очень кстати. Саша впервые слушала его благосклонно, а затем не раз подталкивала к новым признаниям, не давая, впрочем, никаких надежд.
Но Кеше, судя по всему, доставляло наслаждение открыто страдать. Возможность объяснений была для него бесценным подарком. А может быть, он смотрел дальше? Сознание собственной ничтожности порой делает людей нечеловечески проницательными. Во всяком случае, не меньшее наслаждение его страдание доставляло и Саше. Ничего дурного она в этом не видела. Да, может быть, в этом и не было ничего дурного.
Однажды Андрей, надеясь застать Сашу, заглянул вечером к Кеше. Визит его получился внезапным. В полутемной комнате он увидел сначала Тамару – она переворачивала пластинку. Саша с Иннокентием сидели на диване. При этом Сашина голова была откинута, глаза блестели, она прерывисто дышала, вероятно, после танца. Кеша сидел как-то бочком, словно извиняясь, словно с тем намерением, чтобы в нужную минуту ему было удобнее пасть на колени.
– Ребята, нас засекли, засекли, – радостно захлопала в ладоши Тамара и потащила Андрея танцевать. Саша с Иннокентием тоже встали, смущенные, и на нелепом расстоянии почти вытянутых рук начали прохаживаться в танце.
– Андрей, – сказала Тамара так, чтобы было слышно Саше, – тебе не кажется, что Саша с Кешей очень похожи. Прямо брат и сестра. – Андрей слегка повернул голову и с удивлением понял, что Тамара права. Открытие было неприятным.
В комнате пахло высыхающими мимозами и перегретыми лампами приемника, так знакомо. И звучало какое-то танго. Курносая Тамара заглядывала ему в глаза, по-прежнему ожидая ответа на свою игривую двусмысленность.
– Да, – сказал Андрей, криво усмехнувшись, – все мы стремимся к совершенству.
Вот и все. Вы ждете сцен и объяснений? Их не было. На свое несчастье, и Саша и Андрей считали нужным вести себя достойно, держа в уме литературные образцы. К тому же они продолжали любить друг друга.
Что же Андрей? Он тоже был не безгрешен. Если, конечно, можно вменить ему в грех долгие беседы с пианисткой Наташей. Андрею льстила серьезность, с какой взрослая женщина разговаривала с ним об искусстве. Внутреннее напряжение, которое он испытывал в этих разговорах, было приятной гимнастикой. Запальчивый и опрометчивый с другими, здесь он становился сдержанным.
По матери Наташа была грузинкой. Вся она походила на большую птицу: синими выпуклыми глазами, крупным носом, низким хорошим голосом, угловатостью непомерно высокой фигуры и плавностью движений. Она имела привычку, слушая собеседника, держать на далеком расстоянии от лица зажженную сигарету или кусочек бисквита. Черт знает, почему эта привычка так действовала на Андрея.
Несмотря на то, что Наташа получила вторую премию на конкурсе „Пражская весна“, работала она в основном на заводах, в общежитиях, на открытых эстрадах и в Домах культуры. Такая очевидная несправедливость чувствительному сердцу позволяла соединить в одном лице талант и жертву.
Слушал он Наташу всегда с особенным вниманием. Однажды она сказала: „Андрей, нельзя так много думать. Вы быстро устанете“.
С ним и правда случались иногда часы, даже дни, когда его словно бы не хватало на жизнь. Саша каким-то образом всегда это чувствовала. Тогда они шли бродить вместе по Невскому, заворачивали в „Новую Голландию“, иногда ездили на острова. Перекусывали в каких-то неожиданных, как щель, „Котлетных“ и „Пышечных“. Засматривались на голубей, на белок, на дома, на облака, на деревья, на книги… Их гнало порожняком, ворохи впечатлений проносились мимо как в вагонном окне, не успевали закрепиться в памяти, но вызывали долгое волнение…
В университет Саша снова не поступила, и все у них пошло по-прежнему.
А под Новый год Саша сообщила ему, что ждет ребенка. Весной ей предложили лечь в больницу на сохранение. Она тянула – через неделю был ее день рождения. Кончилось тем, что накануне дня рождения Сашу в тяжелом состоянии увезли на „скорой“. Утром в коротенькой записке ему она написала, что у нее выкидыш.
Андрей не умел переживать смерть еще не рожденного ребенка. Ему было жалко Сашу. Записки ее были сухими и короткими. Он таскал ей банальные апельсины и подолгу сидел напротив ее окна в больничном скверике.
Ненужные ручьи проносили мимо древесный сор. Голые ветки деревьев были так плотно облеплены воробьями, как будто они там росли. Случилось страшное, но он испытывал какого-то иного рода беспокойство, как будто этому страшному только еще предстояло случиться.
На Сашину выписку он пришел с букетом роз. Когда он протянул ей цветы она заплакала, но, увидев его испуганное лицо, улыбнулась и сказала:
– Ну, ничего, ничего…
Она была уже взрослее его.
Они списались с Ольгой Осиповной, и в конце мая Саша уехала в Тарусу. Он радовался каждому ее письму, их словно бы писала прежняя Саша…
„С ума сойти! Я попала сразу в лето. Могу тебе о нем рассказывать хоть всю ночь. Как трава лезет сквозь прошлогоднюю листву, как медленно округляются листья осины… Прямо у танцплощадки, в доме отдыха распустились ландыши. Ну, я тебе уже надоела? А то могу еще похвастаться: я теперь отличаю пение иволги и соловья и начинаю разбираться в птичьих яйцах. Вот“.
„Выследила гнездо зеленого дятла. Он выбил его в толстой осине. Я взяла и ударила по ней палкой. Знаешь, как птенцы заволновались! И долго еще кипели внутри, пока я совсем не ушла“.
„Играем с соседской Олюшкой. Ей шесть лет. Она ловит бабочку и кричит: „Бабочка, ну если ты и сейчас не поймаешься, я тебя изобью!“ Чем-то мне это напомнило себя недавнюю. Давнюю“.
„Днем все хорошо, а ночью… Он снится, понимаешь? Просыпаюсь в слезах“.
„Помнишь, ты говорил, что в каждом человеке заложено стремление к совершенству? Но у меня этого, кажется, нет. Что, если я только женщина? Этого мало? Или тогда надо быть обязательно матерью-героиней?
Прости дуру. Хочу к тебе, учиться, родить, быть красивой, сводить с ума и оставаться великодушной, читать газеты, книги… Только все же стремление к совершенству мне не подходит. Придумай для меня что-нибудь другое, а? Ты ведь можешь!“
„Дарю фразу: разломанный крыжовник похож на сундук с драгоценными камнями“.
„Буду знать и понимать не меньше, чем ты. Мне теперь мало щенячьего понимания и щенячьей любви. А раньше я думала, это бог знает что. Высшее!“
„Слушай, слушай! Я поймала девять карасей, одного голавля и плотвы еще целую горку! Сколько рыб за эти дни увидела и перетрогала руками: линь, налим, карась, голавль, усач, минога… Это еще не все: рыбец, плотва, угорь, щука, лещ, форель, уклейка…
Как хорошо, если бы ты знал! Видно, как под розовыми облаками на воде ходит темная щука и тут же от нее прыскает мелочь. В подсачнике шелестит голавль. Солнце тихое, и поплавок катится по черной воде, останавливается в заводях и ныряет за тенистыми корягами. Когда долго не клюет, рыбаки говорят: „Учим поплавок плавать“. Я приеду к тебе бодрая, спокойная и влюбленная“.
И вдруг письма прекратились.
Ах, если бы ему знать, что никогда так не бывает худо и никогда мы так ни далеки от новой жизни, как когда принимаем решение ее, новую жизнь, начать. Быть может, тогда он расслышал бы надсаду в Сашиной беспечности, почувствовал бы измученное усилие воли. Тогда он, возможно, бросил бы все и приехал в Тарусу. Но…
Какие дни стояли в Ленинграде – жаркие, хоть прикуривай от них. Только ветер и спасал. Было ощущение, что в прохладной лодочке плывешь по жарким волнам, и все еще, все еще в жизни возможно.
Заканчивались школьные экзамены, начинался ремонт классов, открывался городской пионерский лагерь. Андрей вдруг оказался незаменим на всех фронтах. Более того: если бы вдруг выяснилось, что где-то спокойно обходятся без него, Андрей, пожалуй, растерялся бы и пал духом. Однако в то лето подобное испытание ему еще не угрожало.
Его останавливали в коридоре и просили подобрать колер то для одного, то для другого класса, и он с упоением сочинял новые и новые оттенки. В школу завезли новые шкафы. Половина из них оказалась некомплектными, (то полки не хватало, то стекла), а два были и вовсе бракованными…
– Андрюша, голубчик, – просили его, – поезжай с Тарасом Петровичем в магазин. С ними ведь, знаешь, как надо говорить – мягко-твердо, чтобы и не обидеть и не уступить. Ты это умеешь.
Он это умел и поэтому без колебаний поехал в магазин и, к всеобщему изумлению, уладил дело.
В эти дни им двигало что-то еще, помимо собственной воли и умения, и это что-то гарантировало успех. Главное, не только он это сознавал, но и все вокруг. Ему даже билеты в троллейбусах попадались почти все сплошь счастливые.