«Перелетным давно пожелал: “До скорейшего!..”…»

 

Перелетным давно пожелал: «До скорейшего!..»

Воробьи завершили войну за скворечники.

 

 

На руке твоей пальцы – беда с психологией! —

я губами считал. Миллион. Все холодные.

 

 

На пальто бирка трепаная «Made in Holland»

означает, наверно, что «Сделано в Холод».

Да и все, что сказал я, весьма беспокоюсь,

шито белыми нитками. Инеем то есть.

 

«Не подумай: скупец-маньяк…»

 

Не подумай: скупец-маньяк.

Я бы отдал всё тебе, всё…

Только нет ничего у меня.

Только руки, сердце, висок.

Да вместо именья над речкой —

местоименья, наречья.

 

 

Да еще на подметках пыль

тех дорог, что к тебе вели…

Вот и всё, что я накопил.

Не успел потерять. Вели! —

И всё, как ветер огню,

предам. А верней, верну.

 

Эрзац-заяц

 

Заяц желтый – скок по потолку.

Скок… скатился кубарем по шторе…

Хорошо мне. Правда, я не лгу,

хорошо…

От чашки кофе, что ли?

От того, что заяц – скок да скок?

От того, что солнечный он, заяц?..

Впрочем, как бы это не тоской

по чему другому оказалось…

 

«В наличии все атрибуты…»

 

В наличии все атрибуты:

двустворчатая, как тиски,

дверь с анаграммою в три буквы,

славянским символом тоски,

с инструкцией, что запрещает

в кабине смех, куренье, флирт,

и зеркалом, где всяк с прыщами

себя увидит. Словом, лифт,

что, исключая дни поломок,

туда-сюда, верней, вверх-вниз

жильцов, гостей, котов, болонок

перемещает, гуманист.

 

 

Какое чудо! Нужной кнопки

нажатие, и ты уже,

не утрудив нисколько ноги,

стоишь на нужном этаже.

Однако я живу на третьем,

оторван от земли едва:

и видит Бог, не жажду встретить

там, в зеркале, я № 2.

И потому порою маюсь,

однако, слабость утаив,

самодержавно подымаюсь

при помощи своих двоих…

 

 

Буксующей машины фары

мигают, радужно искрясь.

Ату, грядущие татары!

Или туман вам застил грязь?

Так соберите чувства-мысли,

дабы постичь, что, злись-не злись,

асфальты русские раскисли,

да и ботинки расползлись.

Да и пальто до основанья

промокло – убеждаюсь в чем,

ключ из кармана доставая

и пальцы омоча ключом.

 

 

Но что творится в этом доме

со мной, с основами основ?

Лифт отвечает как термометр

на приключившийся озноб,

когда безлюдная кабина

взмывает в вышину стремглав.

Как это объяснить? Обидно,

не мистик я… И дверь, и мгла,

и ключ, и так в подъезде тихо,

что слышимо – который год! —

дыханье судеб-сталактитов

под капельницей непогод.

 

1977

«Память словно снежный ком…»

 

Память словно снежный ком.

Покатился с первым шагом.

Как с ним весело, легко! —

на дворе зима, а жарко!

Хохочу, его качу,

сам того не замечая:

с каждым шагом он чуть-чуть

тяжелее, чем в начале.

Был он лёгок, мал – снежок.

Но два шага, и сумел он

вырасти весьма: тяжёл

и с футбольный мяч размером.

Память – снежный ком. Кого

он толкнул, коснулся боком,

тотчас тот – лишь часть его,

шара, слепленного Роком.

Я растерян. Ком растет.

Не пугай меня, не путай —

погоди, постой! – Но тот

больше с каждою минутой.

Больше дров, чем дальше в лес,

но и – заблудиться шансов…

Не хочу – качу. Рефлекс.

А коль так – считай, что счастлив!

Снежный шар и земляной

Оказались двойниками…

Катится передо мной

чувство почвы под ногами.

 

Фрау Холле

 

Неба нет ни капли в стальной

атмосфере осенней.

Самолет в 16–00,

скрывшись за кровлей соседней,

очевидно выронил звук,

тот, что, будучи вспорота,

издает подушка. И пух

начал кружить над городом.

И к вечеру стало светлеть.

Да так, что больно смотреть.

 

Вице-адмирал Шишков – поручику Лермонтову

 

Хоть кол теши, хоть плавай Ледой,

хоть, извиняюсь, в глаз ударь —

он всё своё, о буре этой…

Нет, милостивый государь!

 

 

Шторм – это значит пароходству

Убыток, да ещё какой.

Тебе же подавай, прохвосту,

ценою бедствия – покой.

 

 

Уразуметь давно пора бы,

что буря – зло, сплошной ущерб.

Тебя бы да на тот корабль,

что превратится в груду щеп!

 

Пейзаж по памяти

 

Пристойная утеха Аонид,

игра пера, любительский рисунок,

пейзаж, каким рассеянный рассудок

его в своих запасниках таит.

 

 

Под земской сенью тополей и лип

некрашеный забор в чертополохе.

Картофеля цветы, кобель на блоке

да куры в приусадебной пыли.

(Богат горохом смежный огород,

и машут бело-пестрыми крылами.

О, купно с голубями – пред орлами

поставленный Талмудом птичий род!)

Хохлатки разгребают пёстрый сор.

Древесный пух и перья ветер носит.

А на прохожих чёрный нос курносит

и дёсны обнажает пёс Трезор.

 

 

Горизонталь отраднее глазам

любых, пускай ничтожных возвышений.

Милей кобель, оправленный в ошейник,

любезней рынка строгий строй казарм.

И в плоском смысле памятный ландшафт

оказывался чуть не идеалом —

укрыт одноэтажным одеялом

из кровель, крон и кепок, – улучшал

народа нравы, просвещал невежду,

а в благодатном действии на мозг

такой пейзаж был чем-то средним между

уженьем щук и нюханьем мимоз.

 

 

Окрестностей горизонтальный ритм

нарушен был, как помню, только трижды.

Во-первых, храмом. Там вершились тризны

да, изредка, крещения. Горит

иным, не свечки гривенной, огнём

народ, что – свергнув идол христианства —

играя в клубе в шашки, ждёт сеанса

(а кто не так – в бараний рог согнём!)

И три перста[1] влекли из кулака

лишь старики, у паперти смолкая.

Креститься? Вряд ли. Видимо, сморканье

осуществлять без помощи платка.

 

 

Вторым из прославлявших вертикаль

был Маков, мастер печи класть. Пьянчуга,

но тяготевший к Верди и пичугам.

Из тех пристрастий вывод вытекал,

а именно: вооружась шестом,

на голубятню возносился Маков,

и пел – в текст канонический со смаком

вкрапляя мать – о чувстве, о шестом.

 

 

Но культовое зданье и печник

не шли – к чему досужие вопросы! —

в сравнение с мужчиною из бронзы,

что взору всю окрестность подчинил.

Сверкали зорко из-под козырька

на северный пейзаж два тёмных глаза,

и под усами медными не гасла

усмешка – он едва, чуть-чуть, слегка

не помыкая вовсе, намекал,

что нашей жизни чужд уклад фламандский:

холст может сгнить, доска – сгореть, сломаться,

а бронза – та надолго. На века!..

 

 

Долг гражданина красен платежом.

И дабы в яму не попасть ни за что,

гляжу вперед… Тем паче и пейзаж-то

на добрых четверть века протяжен.

В начале было вот что. Мне пять лет.

Со мною всё случается – впервые.

К примеру, ем с горчицей паровые

котлеты. Скачет по полю Пеле.

По Ретроградской волости телят

привесы циклопичны. Рубль и Куба

меняют курс. Дружинники из клуба

выводят первых на Руси стиляг.

Из-за общежитийного забора

взираю, как ткачиха с морячком

дают ответы на вопросы пола

(о, волк морской, вертящийся волчком!).

А я кляну стечение светил

за слишком оттопыренные уши.

И постигаю, сколь отменно тушит

пожар души подкрашенный этил.

Засим, поднявши пилигримский стяг,

я воспаряю, мысль кружа в химерах.

Чтоб возвратиться, Байрон-недомерок,

на родину пятнадцать лет спустя…

 

 

Из трёх вершин остался Божий храм

благодаря тому, что на отшибе.

На паперти паук, подобно Шиве,

воссел. А в алтаре хранится хлам.

И флегматично созерцает мент,

как попираю бренными ногами

пустующий, заросший лопухами

и уходящий в землю постамент.

В печах пылает газ. Трезор беззуб.

А голубь, присягнув авиапочте,

копается в мемориальной почве.

А зоб его походит на слезу…

 

1978