Завидую тебе

Завидую тебе

Василий Макарович ШУКШИН

ЗАВИДУЮ ТЕБЕ...

Письмо

У меня есть мечта: стать комбайнером. Смотрю, как комбайн идет по полю, сердце петухом поет! Я уже думаю, как сяду за штурвал...

Но у нас есть учительница, которая дразнится: "Колхозники вы, больше никто!" Однажды, когда была линейка и директор называл учителей, им ребята хлопали и даже "ура" кричали, а ей никто не хлопал.

Когда я рассказал про эту учительницу маме, она долго молчала, а потом сказала, что хлеб - самое главное, без него все бы умерли.

Другие книги автора Василий Макарович Шукшин

В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.

– Спишь? – живо заговорил Наум. – Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте.

– Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.

– Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за "здорово живешь", но черт с ним – дров надо.

К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочерью. Попроведовать, отдохнуть.

Деревня Новая — небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси прикатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из багажника… Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей, средний, Костя, богатый, ученый.

К вечеру узнали подробности: он сам — кандидат, жена — тоже кандидат, дочь — школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки.

В эту книгу талантливейшего русского писателя, актера и сценариста Василия Макаровича Шукшина вошли следующие рассказы:

«Чередниченко и цирк», «Приезжий», «В профиль и анфас», «Беседы при ясной луне», «Критики», «Заревой дождь», «Горе», «Хозяин бани и огорода», «Космос, нервная система и шмат сала», «Крепкий мужик», «Мастер», «Материнское сердце», «Мой зять украл машину дров», «Одни», «Осенью», «Срезал», «Солнце, старик и девушка», «Степка», «Сураз», «Упорный», «Вянет, пропадает», «Верую!», «Волки!», «Жена мужа в Париж провожала», «Алеша Бесконвойный».

Поляна на взгорке, на поляне — избушка.

Избушка — так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни — собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят — живи не хочу!

Жена называла его – «Чудик». Иногда ласково.

Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории – мелкие, впрочем, но досадные.

Вот эпизоды одной его поездки.

Получил отпуск, решил съездить к брату на Урал: лет двенадцать не виделись.

– А где блесна такая… на подвид битюря?! – орал Чудик из кладовой.

– Я откуда знаю.

– Да вот же ж все тут лежали! – Чудик пытался строго смотреть круглыми иссиня-белыми глазами. – Все тут, а этой, видите ли, нету.

Деду было семьдесят три, Петьке, внуку, — тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили.

Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке:

— Ухайдакали мы с тобой пять рубликов!

Петька для приличия делал удивленное лицо.

— Ничего, прокормит, — говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). — А нам с тобой это для пользы.

Иллюстрированное издание сатирической повести-сказки Василия Макаровича Шукшина (1929–1974), написанной в последние годы жизни писателя.

Это письмо я нашел в номере гостиницы, в ящике длинного узкого стола, к которому можно подсесть только боком. Можно сесть и прямо, но тогда надо ноги, положив их одну на другую, просунуть между тем самым ящиком, где лежало письмо, и доской, которая прикрывает батарею парового отопления.

Я решил, что письмо это можно опубликовать, если изменить имена. Оно показалось мне интересным.

Вот оно:

"Здравствуй, Катя! Здравствуйте, детки: Коля и Любочка! Вот мы и приехали, так сказать, к месту следования. Город просто поразительный по красоте, хотя, как нам тут объяснили, почти целиком на сваях. Да, Петр Первый знал, конечно, свое дело туго. Мы его, между прочим, видели – по известной тебе открытке: на коне, задавивши змею.

Популярные книги в жанре Советская классическая проза

Аркадий Гайдар

Берись за оружие, комсомольское племя!

Война!

Ты говоришь: я ненавижу врага. Я презираю смерть. Дайте винтовку, и я пулей и штыком пойду защищать Родину.

Все тебе кажется простым и ясным.

Приклад к плечу, нажал спуск - загремел выстрел.

Лицом к лицу, с глазу на глаз - сверкнул яростно выброшенный вперед клинок, и с пропоротой грудью враг рухнул.

Все это верно. Но если ты не сумеешь поставить правильно прицел, то твоя пуля бесцельно, совсем не пугая и даже ободряя врага, пролетит мимо.

Аркадий Гайдар

Мысли о бюрократизме

Классический тип старорежимного бюрократа встречается теперь как редкость, сохранившаяся разве на какой-либо мелкой должности зав. канцелярии губархива, или статбюро, или особой комиссии при губземуправлении.

В учреждениях же, которым по роду своего назначения приходится сталкиваться с массами или тесно увязывать свою работу с работой десятка других учреждений применительно к обстановке, выработался и новый тип советского бюрократа.

Аркадий ГАЙДАР

СЕРЕЖКА ЧУБАТОВ

Рассказ

У костра на отдыхе после большого перехода заспорили красноармейцы.

- Помирать никому неохота, - сказал Сережка Чубатов. - Об этом еще в древности философы открытие сделали. Да и так, сам по себе на опыте знаю. Но, конечно, тоже - смерть смерти рознь бывает. Ежели, например, подойдешь ты ко мне и скажешь: "Дай я тебя прикладом по голове дерну", - то, ясное дело, не согласишься, и даже очень. Потому с какой стати? Неужели она, голова, у меня для того и создана, чтобы по ней прикладом либо еще каким посторонним предметом ни за что ни про что стукали?

Василий Семенович Гроссман

Из окна автобуса

Автобус подали после завтрака к подъезду дома отдыха Академии наук. На турбазе для поездки ученых выделили лучшего работника - образованного и умного человека. Как приятен перед поездкой этот миг неподвижности - люди уселись, притихли, глядят на пыльные пальмы у входа в столовую, на местных франтов в черных костюмах, на городские часы, показывающие неизменно абсолютное время - шесть минут четвертого. Водитель оглянулся - все ли уселись. Его коричневые руки лежат на баранке. Ну, поехали... И вот мир открылся перед людьми: справа пустынное море - не то, оставшееся за спиной, море купальщиков и прогулочных катеров, а море без берега, море беды и войны, море рыбаков, боцманов и адмиралов. А слева, среди пальм, бананов, среди мушмулы и магнолий, домики, обвитые виноградом, каменные заборы, огородики, и вдруг пустынные холмы, кусты, осыпанные красными ягодами шиповника, дикий хмель в голубоватом, туманном пуху, библейские кроткие овцы и дьяволы - козлы на желтых афро-азиатских осыпях - и снова сады, домики, чинары, хурма... А справа одно лишь море. И вот автобус круто сворачивает, дорога вьется рядом с рекой, река вьется в узкой долине, горы ее зажали с двух сторон. Как хороша эта дорога! Можно ли передать огромный размах земной высоты и земной глубины, это соединение: рвущийся вверх мертвый гранит и мутный, зеленоватый сумрак в ущелье, застывшая тишина и рядом звон, плеск горной реки. Каждый новый виток дороги открывает по-новому красоту мира. Нежный солнечный свет легко лежит на голубоватом асфальте, на полукруглой воде, скользящей по круглым камням. У каждого пятна света своя отдельная жизнь, со своим теплом, смыслом, формой. И то ли постепенно, то ли вдруг, душа человека наполняется своим светом, ощущает самое себя, видит себя в этом мире с пустынным морем, с садами, с горным ущельем, с пятнами солнца; этот мир - она и не она, - она его видит, то ли не видит, она полна сама в себе покоя, мыслит и не мыслит, прозревает глубины жизни и близоруко, слепо дремлет. Она не думает ни о чем, но она погружена в глубину бОльшую, чем та, в которую может проникнуть межзвездный корабль. Дивное состояние, подобное счастью ящерицы, дремлющей на горячем камне вблизи моря, кожей познающей соленое тепло воздуха, тень облаков. Мудрость, равная счастью паучка, застывшего на нити, протянутой между двумя травинками. Чувство познания жизненного чуда теми, кто ползает и летает. Время от времени автобус останавливался, и Иван Петрович, экскурсовод, негромко, словно боясь помешать кому-то в горах, рассказывал о геологической истории абхазской земли, о первых древнейших поселениях людей. Участники экскурсии спрашивали Ивана Петровича о множестве вещей - он рассказывал и о нравах горной форели, и о храмах шестого века, и о проекте горной электростанции, и о партизанах времен гражданской войны, об альпийской растительности, о бортничестве и овцеводстве. Ивана Петровича чем-то тревожил один пожилой человек - во время остановок он стоял поодаль от всех и не слушал объяснений. Иван Петрович заметил, что все путешественники часто поглядывают на этого пожилого, неряшливого человека. Экскурсовод спросил: - Кто сей дядя? Ему шепотом назвали знаменитое имя. Ивану Петровичу стало приятно исследователь сложнейших вопросов теоретической физики, создатель нового взгляда на происхождение вселенной участвует в его экскурсионной группе. В то же время ему было обидно: знаменитый ученый, в одной статье его назвали великим мыслителем, не задавал Ивану Петровичу вопросов и, казалось, не слушал его объяснений. Когда экскурсия вернулась в курортный городок, одна ученая женщина сказала: - Поездка чудесно удалась, и в этом немалая заслуга нашего замечательного экскурсовода. Все поддержали ее. - Надо написать отзыв, и все мы подпишем его! - предложил кто-то. Через несколько дней Иван Петрович столкнулся на улице со знаменитым ученым. "Наверное, не узнает меня", - подумал Иван Петрович. Но ученый подошел к Ивану Петровичу и сказал: - Я вас всей, всей душой благодарю. - За что же? - удивился Иван Петрович. - Вы не задали мне ни единого вопроса и даже не слушали моих объяснений. - Да, да, нет, нет, ну что вы, - сказал ученый. - Вы мне помогли ответить на самый важный вопрос. Ведь и я экскурсовод вот в этом автобусе, - и он показал на небо и землю, - и я был очень счастлив в этой поездке, как никогда в жизни. Но я не слушал ваших объяснений. Мы, экскурсоводы, не очень нужны. Мне даже показалось, что мы мешаем.

Василий Семенович Гроссман

Лось

Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок. Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится и одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его оживали. Однажды он скачал ей: - Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме этой траченной молью головы, ничего не вижу. И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висевшую на стене. Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тяжело болеет и она ночами дежурит около него. - Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, - говорили ей. Она отвечала: - Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот... Но двадцатичасовая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой, болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее поднялось давление, начались головные боли. Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но иногда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к глазам. - Саша, отдохни, пожалей себя, - говорил он. Но эти просьбы огорчали и даже сердили ее. Приходя на службу в фондовый отдел Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светленькая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе фондов, говорила: - Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают. - Я не жалуюсь, - улыбаясь, отвечала Александра Андреевна. Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые разбирала на работе, - она любила эпоху семидесятых - восьмидесятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябова, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров, находившихся на близких и далеких орбитах чайковцев, ишутинцев, "Черного передела" и "Народной воли". Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Семейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рукавами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их печальные, благородные, всеми забытые судьбы - тот умер в ссылке от туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла в тюремной больнице. Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела казались возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог запомнить двойные фамилии народников - Иллич-Свитыч, Серно-Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич... Он запутался в обилии имен - одних Михайловых было трое: Адриан, Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем Лизогубом... Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход, прежде называвшийся "Софья Перовская", а после ремонта и новой окраски переименованный в "Валерию Барсову", - ведь у Барсовой замечательный голос. Когда-то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андреевне: - Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова! Она рассердилась, крикнула: - Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова! - Ну, Шурочка, это ты хватила, - сказал Дмитрий Петрович. Ему был чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость. Они ушли, их забыли новые поколения. Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекался охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм, хорошо подобрать и хорошо повязать галстук. Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам, дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны. А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она делилась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической борьбе народовольцев. И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала ему о своих огорчениях. - Знаешь, Митя, на собрании наша стажерка Зоя, очаровательное молодое существо, раскритиковала меня - я ее перегружаю ненужной работой, связанной с семидесятыми и восьмидесятыми годами... Слушая жену, глядя, как розовеют от волнения ее щеки, Дмитрий Петрович думал, что ведь она единственная неразрывно связана с ним мыслью, чувством, постоянной заботой; остальные, даже дочь, лишь вспоминают, а не помнят. Странно делалось при мысли, что в те минуты, когда Александра Андреевна, увлекшись работой, перестает о нем думать, никто не помнит о нем, и даже самая тоненькая ниточка не связывает его с людьми во всех городах и селах, в поездах... Он говорил об этом Александре Андреевне, и она возражала ему: - Твои турбины, твой способ расчета прочности лопатки - все это существует. Женя к тебе очень привязана, она редко пишет, но это ничего не значит. А друзья разве забыли тебя? Из-за суматошной жизни устают очень, а вспомни, сколько внимания оказывали тебе сослуживцы, когда ты слег... - Да, да, да, да, Саша, - отвечал он и утомленно кивал головой. Но и она понимала, что дело тут не только в мнительности больного человека. Конечно, друзьям его, людям уже пожилым, трудно ездить на службу в набитых автобусах и троллейбусах, у них заботы, летняя дачная страда, служебные неприятности. И все же ему больно, что старые друзья редко справлялись о нем, а посещают его не ради живого интереса и даже не ради него, а для самих себя, чтобы совесть не мучила. Сослуживцы на первых порах, когда он заболел, привозили ему подарки: цветы, конфеты, но вскоре перестали его посещать... Движение его болезни их не интересовало, да и его перестала интересовать жизнь института. Дочь, переехавшая после замужества в Куйбышев, раньше слала ему подробные письма, а теперь пишет лишь матери. В своем последнем письме Женя писала в постскриптуме: "Как папа, очевидно, без изменений?" Дочь обижается на Александру Андреевну, ее сердит, что все свое время мать тратит на ненужных семидесятников и народовольцев, а теперь еще и на него, тоже забытого и ненужного. Правда, почему Шура так привязана к нему? Может быть, это не только любовь, но и чувство долга? Ведь когда ее высылали в двадцать девятом году, он, обожавший Москву, бросил все - и любимую работу, и удобную комнату в центре, и друзей, - поехал на три года в Семипалатинск, жил в деревянном домике, служил на кирпичном заводишке. Шура говорила: "Твои турбины, твои методы расчета живут" - и так далее. Турбин его конструкции нет, это Шура хватила, а его методом расчета прочности сейчас уже не пользуются, предложены новые. Нельзя постоянно состоять в больных, надо либо выздороветь, либо перечислиться в умершие. Даря ему конфеты, сослуживцы как бы говорили: "Мы хотим помочь тебе преодолеть болезнь!" И когда его друг детства Афанасий Михайлович - Афонька - рассказывал об охоте, он подразумевал: "Мы еще будем с тобой, Митя, вместе ходить по лесам и болотам..." И дочь первые недели его болезни верила, что отец поправится, приедет к ней летом на Волгу, будет нянчить внука, поможет ее мужу инженерским советом и связями, десятками способов коснется граней жизни... Но время шло, а в жизни Дмитрия Петровича уж не случалось то, что бывало со здоровыми людьми, которые работали, ухаживали за хорошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей, попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива... Его занимало, будет ли принесено лекарство из аптеки в облатках или порошках, придет ли делать укол приветливая сестра с легкими деликатными пальцами или угрюмая, неряшливая, с холодными каменными руками и тупой иглой, что покажет очередная электрокардиограмма... И то, что занимало Дмитрия Петровича, не интересовало его друзей и сослуживцев. В какой-то день и дочь, и сослуживцы, и друзья перестали верить в выздоровление Дмитрия Петровича и потому потеряли к нему интерес. Раз человек не может выздороветь, ему нужно умереть. Как жестоко! Для окружающих смыслом существования безнадежно больного человека становилась одна лишь смерть, она занимала здоровых людей, а жизнь обреченного больного уже никого не занимала. Интересы безнадежно больного человека не могли совпасть с интересами здоровых. Его жизнь не могла вызвать никаких событий, действий, поступков - ни на службе, ни среди охотников, ни среди друзей, привыкших с ним спорить, пить водку, ни в жизни дочери. Но его смерть могла стать причиной некоторых событий и изменений и даже столкновений страстей. Поэтому сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя лучше, всегда менее интересны, чем сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя хуже. Предстоящая смерть Дмитрия Петровича интересовала широкий круг людей соседей по квартире, и управдома, и дочь, бессознательно связавшую с его смертью свой возможный переезд в Москву, и регистраторшу в районной поликлинике, и охотников, совершенно бескорыстно любопытствовавших о судьбе его уникальной охотничьей винтовки, и дворничиху, приходившую раз в две недели убирать места общего пользования. Его безнадежное существование интересовало лишь одного человека Александру Андреевну. Он безошибочно, без тени сомнения чувствовал это, он ловил в ее лице смену радости и тревоги в зависимости от того, говорил ли он, что одышка стала меньше и днем не было загрудинных болей либо что у него был спазм и он принял нитроглицерин. Для нее он и безнадежно больным был нужен, да что нужен - совершенно необходим! Он чувствовал - ее ужасает мысль о его смерти, и в этом ее ужасе и была спасительная для него живая нить. Был тихий субботний вечер, соседи в этот вечер обычно уезжали на дачу. Дмитрий Петрович радовался воскресенью. В этот день с утра и до вечера он видел жену, слышал ее голос, шорох ее домашних туфель. Он приоткрыл глаза и вздохнул - пора бы Александре Андреевне уже быть дома. Но он вспомнил, что она собиралась, идя со службы, зайти в аптеку и продуктовый магазин. Он пытался задремать, во время дремоты не так ощущалось томительное движение - течение времени, а к концу дня он с силой, равной силе голода, испытывал потребность услышать знакомый звук ключа, потом услышать голос жены и увидеть в ее глазах то, что было для него важнее камфары, - живой интерес к его никому не нужной жизни. - Ты знаешь, - сказал он несколько дней назад, - когда ты подходишь ко мне, у меня возникает чувство, словно мама рядом, а я, крошечный, в люльке. - Я соскучилась по тебе, - говорила Александра Андреевна. Он открыл глаза, в ночном мраке, просветленном уличными фонарями, на постели напротив спала жена, и Дмитрий Петрович припомнил, что Шура приехала с работы, напоила его чаем и он уснул. Несколько мгновений он лежал в полудремоте, с каким-то неясным и тревожным ощущением тишины. И вот он разобрался, понял - ощущение тишины шло со стороны постели, на которой лежала Александра Андреевна... Страх ожег его. Он ошибся! Ему померещилось, будто жена, придя домой, поила его чаем, отсчитывала в рюмочку капли лекарства. Это было вчера, позавчера, всегда, а сегодня этого не было. Испарина выступила у него на груди и на ладонях... Дмитрий Петрович напрасно считал себя самым несчастным существом в мире - умирать, согретым любовью жены, казалось ему счастьем теперь. Вот Шуры нет рядом с ним. Его пальцы медлили повернуть выключатель - темнота была надеждой, темнота защищала. Но он зажег свет, увидел застеленную утром постель Александры Андреевны. Ее нет, она умерла! Что было в его последнем смятении: горе о погибшей - ее дыхание, ее мысль и каждый взгляд были драгоценней всего в мире... или жгучая сила его отчаяния была в том, что погиб человек, единственно любивший Дмитрия Петровича, такого беспомощного, одинокого... Он попробовал сползти с постели, стучал сухонькими кулачками в стену, лежал мгновенье в беспамятстве, снова стучал кулаком. Но квартира была пуста, лишь в воскресенье вечером приедут с дачи соседи... Сестра из районной поликлиники придет в понедельник утром. Воскресенье вечером... послезавтра утром... Эти сроки бессмысленно огромны. Где Шура? Разрыв сердца... сшиблена автомобилем, а может быть, Шура только что перестала дышать, и ее тело кладут на носилки, несут в анатомический театр. Дмитрий Петрович уже не сомневался в смерти жены. В тот миг, когда он зажег свет и увидел ее пустую постель, он, продолжая существовать, стал, как ему казалось, безразличен для всех людей на земле. Шурино преклонение перед народовольцами... Какая сила влекла ее к этим юношам и девушкам, к их короткой дороге, кончавшейся плахой... А его, своего больного мужа, Александра Андреевна любила не ради своего жалостливого сердца или ради своей совести и душевной чистоты, а вот так... Этого "так" он не мог понять. Мысли возникали из тьмы и порождали еще большую тьму. Шура, Шура... Хватило бы силы добраться до окна, он бы бросился вниз, на улицу. Но смерть не только влекла его, она и страшила. Все вокруг молчало - и сухой свет электричества, и скатерка на столе, и прекрасное задумчивое лицо Желябова. Сердце болело, пекло, пронзенное горячей, толстой иглой. Дмитрий Петрович искал дрожащими пальцами пульс на руке, бессильный перед страхом смерти, которую он же призывал. И вдруг глаза Дмитрия Петровича встретились с чьими-то медленными, внимательными глазами. Многие годы видел он эту голову на стене и давно уж перестал замечать ее. Когда-то он привез голову лосихи от препараторщика зоологического музея, и, казалось, она заполнила все пространство. В утренней спешке, стоя в дверях уже в пальто и шляпе, он, прежде чем уйти, поглядывал на голову лосихи, а в трамвае вдруг вспоминал о ней... Когда приходили знакомые, он рассказывал о том, как убил зверя. Александра Андреевна совершенно не выносила этой жестокой истории. Шли годы, голова зверя покрылась пылью, глаза Дмитрия Петровича все безразличие" скользили по ней. И наконец эта мощная, длинная голова, с дышащей узкой пастью, окончательно отделилась от сумрачного осеннего леса, от запаха прели и мха, перешла в страну домашних вещей - и Дмитрий Петрович, вспоминая о ней лишь в дни квартирных уборок, говорил: "Надо голову лося посыпать ДДТ, сдается мне, в ней завелись клопы". И вот в страшный час его глаза вновь встретились со стеклянными глазами лосихи. В октябрьское, холодное утро он вышел на лесную опушку и увидел ее... Это было совсем близко от деревни, где ночевал Дмитрий Петрович, и он даже растерялся - так неожиданно произошла эта встреча, в месте, где, качалось, не могло быть зверя: ведь с этой опушки видны были дымки над избами. Он видел лосиху совершенно ясно и рассматривал ее черно-коричневый нос с расширенными ноздрями, большие, привыкшие ломать ветки и отдирать древесную кору широкие зубы под немного приподнятой, удлиненной верхней губой. Лосиха тоже видела его: в кожаной куртке, в австрийских ботинках и зеленых обмотках, сильный, худой, с винтовкой в руках. Она стояла возле лежащего среди кустиков брусники серого теленка. Дмитрий Петрович стал наводить винтовку, и была секунда - все вокруг исчезло - красная брусника, гранитное небо над головой - остались лишь два глаза, обращенных к нему. Они смотрели на него, ведь Дмитрий Петрович был единственным живым существом, свидетелем несчастья, постигшего лосиху в это утро... И с ощущением силы, счастья, с не обманывающим охотника предчувствием прекрасного выстрела, медленно, плавно, чтобы не погнуть деликатно-паутинную линию прицела, он стал нажимать на курок. Потом, подойдя к убитой лосихе, Дмитрий Петрович разобрался, в чем дело: лосенок покалечил переднюю ножку - она застряла в расщепленном ольховом стволе, - и телок, видимо, очень боялся остаться один; даже когда застреленная мать упала, теленок все уговаривал ее не бросать его, и она его не бросила... Сейчас Дмитрий Петрович, присмирев, лежал подле лосихи, как тогдашний прирезанный в осеннее утро покалеченный теленок. Она внимательно смотрела сверху на человека с подогнутыми под одеялом высохшими ногами, с тонкой шеей, с лобастой лысой головой. Стеклянные глаза лосихи подернулись синевой, туманной влагой, ему показалось, что в этих материнских глазах выступили слезы и от их углов наметились темные дорожки слипшейся шерсти, когда-то выдернутой пинцетом препаратора... Он посмотрел на постель жены, на свои высохшие пальцы, потом на скорбное и непреклонное лицо Желябова, захрипел, затих. А сверху на него все глядели склоненные добрые и жалостливые материнские глаза.

Василий Семенович Гроссман

Молодая и старая

Начальник одного из управлений одного из союзных наркоматов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала 29 июля в Крым. Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать время, уезжала 29-го, под выходной день. Степанида Егоровна, окончив работу, спешила на дачу в Кунцево. Машина ее была в ремонте. Боясь опоздать, она позвонила по телефону старому товарищу Черемушкину - они в 32 году вместе работали в одной бригаде в зерносовхозе, оба помощниками комбайнера. Черемушкин прислал ей М-1. Машина в Кунцево шла по широкому новому шоссе. - Что это у тебя стучит? - спросила у водителя Степанида Егоровна. Он искоса поглядел на нее, облизнул верхнюю губу и, не отвечая на ее вопрос, сам спросил: - Долго машину в Кунцеве задержите? - Сколько надо, столько задержу, - ответила она. - У меня сегодня она на технический ремонт назначена. Я говорил Черемушкину. - Мне на вокзал к одиннадцати, раньше не освободитесь, - ответила Горячева. Горячева несколько раз поглядела на шофера, но не заговаривала с ним больше, очень уж угрюмым казалось его лицо. Автомобиль шел по асфальту, навстречу ехали длинные, светло-кофейные, зеленые, черные "ЗИСы", поблескивали новым лаком М-1. Вдоль шоссе, размеченного белым пунктиром, в местах перехода для пешеходов были устроены нарядные пестрые мостики, удобные скамьи с навесами для пассажиров, ожидающих автобусов. По шоссе с неторопливым спокойствием сильных людей прохаживались милиционеры в белых перчатках. Машины шли со скоростью не меньше семидесяти километров, - едва глаз успевал заметить на сером, тускло блестевшем шоссе черную точку, как она начинала стремительно расти, и через несколько секунд мимо Степаниды Егоровны мелькали людские лица, сверкало стекло, и встречная машина вмиг исчезала, точно и не было ее, точно почудилась ей женская голова в широкой шляпе, ворох полевых цветов, военная фуражка. И так же легко, стремительно возникали и вмиг гасли перед ее глазами деревянные домики с маленькими окнами, тесно заставленными цветочными горшками, женщина в черном платье, пасущая козу, путевая будка. Много раз ездила Степанида Егоровна на дачу машиной, и всегда ее развлекала эта легкая и тревожная стремительность, с которой предметы, люди, животные возникали, росли и вмиг исчезали. На даче жила мать Степаниды Егоровны, Марья Ивановна, две племянницы - дочери покойной сестры, Вера и Наташка. Дача была роскошная, восьмикомнатная, и в ней, кроме семьи Степаниды Егоровны, жило еще одно семейство ответственного работника. До 1937 года дачу занимал бездетный человек, некий Ежегульский, с женой и стариком отцом. Ежегульский был арестован как враг народа: уже второй год семья Горячевой жила здесь, а о Ежегульском и воспоминания не осталось, разве только то, что перед окнами росли посаженные его отцом желтые лилии. Да еще сосед Степаниды Егоровны - один из руководителей Наркомсовхоза Сенятин - как-то показал ей найденный им в сарае большой ящик, полный шишек. Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена ватой - тут были огромные, как странные птицы со вставшими дыбом деревянными перышками, с выступившими янтарными каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, были южные - с Средиземного моря, были с далекого сибирского севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами я усмехнулись. - Что ж с ними, в плиту только, - сказала она, - самовар такими гранатами не поставишь, ни в какую трубу не полезет. - Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная - это представляет ценность для ботаника, я ящик сдам юным натуралистам, то есть юннатам, либо - в музей. Машина подъехала к даче, и, пока Степанида Егоровна уславливалась с шофером, ей навстречу выбежали Вера и Наташка, а следом за ними шла бабушка Марья Ивановна. Шофер поставил машину на зеленую, тенистую полянку подле ворот, словно автомобилю было приятней и веселей стоять на свежей траве под лиственной тенью. Шофер медленно обошел машину, ударил сапогом по упругой покрышке, не для проверки, а для того, чтобы доставить себе удовольствие, протер рукавом стекло, покачал головой и, отойдя к забору, лег на траву. От машины пахло бензином и горячим маслом, шофер с удовольствием вдыхал этот запах и думал: "Нагрелась, вспотела..." Он начал дремать, когда мимо него прошла старуха Марья Ивановна с ведром. - Вода у нас плохая, тухлая, мы для варева ее не берем, - скачала Марья Ивановна, останавливаясь возле шофера. Он ни о чем не спрашивал ее, но она стала рассказывать, что вода бы и у них была хорошая. Но из-за злой соседской собаки никто к колодцу не ходит, и вода тухнет. "Болеет колодец, как корова недоеная", - сказала она. - Что ж, мамаша, вы сами по воду ходите? - с укоризной и насмешкой сказал он. Он посмотрел на ее худое, коричневое лицо, на серые от седины волосы и проговорил: - Ответственные работники, а старуху за водой гоняют, вам уж лет шестьдесят, наверное... Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы соседки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она говорила, что ей - семьдесят один, а в поликлинике записала, что ей - пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять, чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет - пожила, куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу: - Восьмой десяток, милый, восьмой десяточек. - Сама дочка бы наносила или девчонок послать, а то такого древнего человека за водой гоняют! - сказал шофер. - Где ей, что ты, - сказала Марья Ивановна, - это она сегодня перед отъездом рано так, а то ночью приезжает. Совсем Степа замучилась. Теперь-то ничего, спокойная стала, а зимой, когда из деревни приехала, приедет на ахтомобиле и плачет. "Что такое это с тобой, миленькая моя, или обидел кто?" - "Нет, - говорит, - очень трудно мне с непривычки". Где ж ей воду носить? А девчонки - это правда, такие суки: и набрешут, и гадкое слово скажут. Старшая - та еще ничего, все лежит, книжки читает, а Наташка очень вредная. Утром говорит: "Бабушка, это ты конфеты сожрала, что тетя мне оставила, я тебе сейчас в зубы дам". Вот какая. - Это в народный суд, подсудное дело, за оскорбление старости, - сказал шофер. - А что они, не дочери ей? - спросил шофер. - Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, - а ей племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла, в голод, - говорила Марья Ивановна, - и старик мой, такой был трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова, я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхозе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка совсем малюсенькая была. А сейчас видишь! - Хорошо всем стало? - спросил шофер, показывая на высокие окна дачи. - А конечно, хорошо, - сказала старуха, - только мне жалко, не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голосила: "Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит, маменька!" - не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюшки, - спохватилась она, - вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит? Ей же на поезд сегодня. И еще на квартиру в городе заезжать. - Успеем, на машине ведь, - сказал шофер. Степанида Егоровна радовалась своему отъезду. Впервые ехала она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к тому, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилетней смешливой девчонкой она, окончив семилетку, поступила уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уговорили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной, для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой технические предметы - она отлично чертила. С одного взгляда она запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор; через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа была сочтена лучшей в крае. В 1937 году арестовали директора совхоза, агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили нового директора Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила. Что бы ни случилось в совхозе, Семидоленко объяснял это вредительством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в мастерской - и Семидоленко писал заявления районному уполномоченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестованных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева - инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчивого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной компенсации, Семидоленко сказал на собрании: - Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, пробравшийся в самое сердце нашего совхоза. Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он понял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом взяла слово Горячева и звонко сказала: - Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путевкой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший брат живут. Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секретарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что перепечатала заявление директора районному уполномоченному про то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполномоченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколицый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с резиновой подошвой. - Решили тебя выдвинуть директором совхоза! - сказал он. Горячева испуганно и сердито сказала: - Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел, я деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду. - А мне двадцать восьмой, - сказал секретарь обкома, - ничего не поделаешь. Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновременно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это - телефоны, секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, дача. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни. Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой ногой по мягкой прохладной траве, растущей на площади перед сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стремительно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась этому захватывающему дух движению. В тот же день ехала на курорт заместительница начальника планового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже ждала ее. В машине они не разговаривали Гагарева все время протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В поезде они заняли двухместное купе. - Я уж наверх, поскольку я молодая, - сказала Горячева. - Да тут не трудно, с лесенкой, - если хотите, и я могу наверх, проговорила Гагарева. - Что вы, как можно, - сказала Горячева, оглядывая Гагареву, и рассмеялась. - Вы не глядите, что я тучная, - тоже смеясь, сказала Гагарева, - я до последнего времени гимнастикой занималась. Проводник принес чаю, и они решили поужинать в купе и не ходить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились дружелюбные отношения - они улыбались, угощали друг друга. - Я впервые к морю еду, - сказала Горячева и добавила: - Как быстро растет курортная сеть. - Да, огромная забота о здоровье граждан нашей родины, - сказала Гагарева, - по одной нашей системе запланировано восемь санаторных точек на побережье Черного моря. - Заграничных так и тянет к нашему богатству, - сказала Горячева, - вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота кругом: и моря, и реки, и леса! - Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей родине, сказала Гагарева. - Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляделась - танки такие, горы железные, и ход какой! - Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без того знаю армия наша сильна не только своей техникой, а и социалистической идеей. - Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, - согласилась Горячена, очень верно. У нас все пойдут. Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью. На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быстро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волосами, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи беззвучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой замнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявление, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работник Наркомтяжпрома, а спустя короткое время была арестована ее дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву: - Как ты смотришь? Например, Кожуро подал мне мотивированное заявление, что надо снимать. Они оба рассмеялись, так как начальник планового управления Кожуро был уже известен как самый осторожный и боязливый из всех начальников управлений. Он увольнял много людей, и его в Московском комитете партии ругали за то, что он по малейшему намеку увольнял сотрудников. Однажды он уволил молодую женщину, жену калькулятора, только за то, что сестра калькулятора была замужем за профессором, исключенным из партии за связь с врагами народа. Это выяснилось тогда, когда профессора восстановили в партии, а Кожуро все еще колебался, принять ли обратно на работу жену калькулятора. В тот раз Горячева сказала: - Снимать надо Кожуро, черта перестраховщика, а Гагареву если уволят, я до ЦК дойду: она старуха - во! Заместитель наркома сказал: - Насчет Кожуро не нам решать, видно будет, а обращаться тебе не придется хотя бы потому, что Гагареву мы с работы не снимем. Горячева подумала про замнаркома: "Тоже ведь осторожный мальчик", - но промолчала. И теперь она поняла: Гагарева ехала на курорт и плакала оттого, что ей удобно, а дочь ее не спит на мягком. Утром Гагарева спросила: - Как спали, товарищ Горячева? Я вот последние годы плохо сплю в поезде: чувствую себя разбитой, как после тяжелой болезни. - Лицо ее припухло, веки были красные. - Вы от дочери письма получаете? - вдруг спросила Горячева. Гагарева смутилась: - То есть как вам сказать, я ведь с ней вообще связи не поддерживаю официально, между нами общего - ничего. Но вообще-то я знаю, она в Казахстане работает, подала на пересмотр. Было душно, но окно пришлось все же закрыть из-за пыли. Созревшие поля стояли широко вокруг. Вечером, после Харькова, они проезжали места, где началась жатва. На полях стояли комбайны и грузовые автомобили... "Ведь я на них работала", - сказала Горячева, и ее сердце сильно забилось. Дом отдыха для ответственных работников был невелик, но очень удобен. Каждый отдыхающий имел отдельную комнату. К обеду давали приятное виноградное вино, всякий мог выбрать себе блюдо по вкусу. Даже сладких было несколько - мороженое, крем, налистники с вареньем. В доме отдыха Горячева редко разговаривала с Гагаревой - они жили на разных этажах, да, кроме того. Гагаревой часто нездоровилось, и тогда ей носили еду в комнату. По вечерам, когда становилось прохладно, Гагарева, накинув на плечи платок, с книжкой в руке прогуливалась по кипарисовой аллее над морем, ходила она маленькими шажками, часто останавливалась, чтобы передохнуть, или садилась на каменную низенькую скамеечку. Собеседников у нее не было, - одна лишь работавшая в доме отдыха старушка докторша Котова часто заходила к ней в комнату, и они подолгу разговаривали. Иногда Гагарева после ужина заходила к ней. - Я здесь как в детском саду, - пожаловалась она, - не с кем говорить. - Да, действительно, детский сад, - согласилась Котова, - в августовском составе нет ни одного отдыхающего старше тридцати лет. За исключением меня. Гагарева вспомнила, как весело было в 1931 году в этом же доме отдыха, - в гостиной устраивались вечера воспоминаний, находились любители - певцы, музыканты, читали вслух, спорили по вопросам литературы. - Да, да, - соглашалась Котова, - публика была интересная, но мне иногда круто приходилось. Тут один отдыхал - красивый, с русой бородой, у него было лежачее сердце, немного ожиревшее, и нарушенный несколько обмен веществ, подагрические боли в суставах левой руки, вот я уже и забыла его фамилию и где он работал, болезни не опасные, но сколько он мне крови испортил, как он был капризен, избалован, я даже рапорт написала в Санупр, чтобы меня освободили. - Ах, я знаю, о ком вы говорите, - сказала Гагарева, - его уже нет, он был начальником краевого земельного управления в период сплошной коллективизации. У нас на активе как раз много об этом говорили. - Ну бог с ним, - сказала Котова, - я уж не знаю, но здесь он был невыносим. Ночью как-то меня разбудили, позвали к нему. Сидит на постели: "Доктор, меня мутит". Я уж тогда не утерпела: "Вы объелись за ужином, стыдно вам должно быть беспокоить меня, старуху, ночью". - Да, - задумчиво проговорила Гагарева, - всякие бывают люди. Котова жила одиноко, и Гагаревой нравилась ее беленькая, чистая комната, маленький "отдельный" садик перед окнами. Этот садик ей казался приятней богатого и большого парка, и она охотно сидела на ступеньке - с книжкой, подле кадки с розовым олеандром. Отдыхающие большую часть времени проводили на пляже. Но даже среди самых завзятых купальщиков и любителей солнца выделялась Горячева. Море ее поразило, и Горячева точно влюбилась. С утра она спешила завтракать, и, положив в мохнатое полотенце груш, винограду, шла по дорожке к пляжу. - Горячева, подожди, вот покурим, вместе пойдем, ты что, боишься на двадцать одну минуту опоздать?! - кричали ей санаторные остряки. - Не бойся, на скалы номерков не вешают. Торопливо раздевшись, она кидалась в воду и плыла, как плавают деревенские девушки, вытягивая шею и жмурясь, молотя по воде ногами, захлебываясь от брызг, которые сама же поднимала сильными и неумелыми руками. На лице ее бывало столько детского удовольствия и даже недоумения - она словно не верила, что может быть так хорошо. Она купалась часами и часто не приходила к обеду. Ей особенно нравились эти обеденные часы на берегу, когда пляж пустел и волны постепенно захватывали и уносили виноградную кожуру, окурки, огрызки груш и яблок. Горячева помогала воде очищать пляж, и когда мусор бывал весь убран и лишь волна постукивала галькой да шуршала в песке, она лежала на животе, подперев скулы ладонями, и упорно, точно ожидая чего-то, глядела на сверкающую гибкую воду, на пустынный каменистый берег. Ей хотелось, чтобы подольше берег оставался пустынным, и она огорчалась, слыша сверху колокол после мертвого часа и голоса купальщиков. Это было ей самой странно - ведь многие отдыхающие оказались ей знакомыми, простыми, веселыми людьми. Среди них был Иван Михеевич, депутат Верховного Совета, раньше работавший бригадиром в колхозе, на поля которого выезжала Горячева со своим комбайном; встретила она двух колхозниц, украинок, с которыми вместе была в Москве на совещании. Одна из них заканчивала Промышленную академию, вторая Станюк - работала в Верховном суде УССР. Был в доме отдыха директор Донецкого угольного треста, несколько лет тому назад работавший забойщиком. Горячева узнала его - они в один день получали ордена в Кремле. Все эти люди были ей приятны, близки - с ними она чувствовала себя хорошо. Но все же, оставшись одна на пляже, она испытывала облегчение. Она слушала шум воды, вспоминала, как девчонкой бегала купаться и, надувая пузырем сорочку, переплывала возле мельницы реку. Потом она глядела на море и купалась множество раз... Ее начали дразнить сразу, в один день, - все подсмеивались над ней. Иван Михеевич сказал: - Ну вот, комбайнер, приехала холостой, а домой давай телеграмму, что мужа привезешь. Станюк, усмехнувшись, сказала ей: - Дывысь, Горячева, как бы тут не схудла кила на два чи на три. Даже Гагарева вечером знала новость, хотя к морю никогда не спускалась. Встретив в стеклянном коридоре Горячеву, она ей сказала: - Доктор Котова все беспокоится, как бы вы не получили невроза сердца от солнечных ванн, а я слышала, что надо опасаться лунных. - Каких лунных? - удивилась Горячева, впервые жившая в южном доме отдыха. Дело было в том, что Горячева познакомилась с полковником Кармалеевым из соседнего дома отдыха командного состава РККА. Они поговорили немного, потом пошли в воду. Он ей рассказал, что только сейчас врачи разрешили ему купаться после ранения, полученного в августе 1938 года. Горячева со страхом следила, как он заплывал, ей все казалось, что от стремительных, сильных движений у него откроется рана на груди, затянутая розовой, свежей кожей. А иногда ей казалось, что лицо у него бледное, а не коричневое от загара. Иногда они гуляли, она спрашивала: - Не устали? - Что вы, с чего это? - обиженно спрашивал он. Он был на четыре года старше ее, но их жизненные истории имели много общего - он тоже до 1926 года был деревенским комсомольцем, а затем поехал на Дальний Восток в пограничные войска. Окончив службу, он поступил на командные курсы и остался на Дальнем Востоке. Он казался очень спокойным человеком, говорил медленно, слова произносил внятно; двигался он легко и быстро, но, так как движения у него были размеренные и четкие, он казался несколько медлительным. Горячеву смешило, что он говорит с ней учительским тоном, и она сказала ему как-то об этом. Он смутился и ответил, что это привычка: ведь ему приходится часто втолковывать, объяснять младшим командирам и красноармейцам. - Что ж я, младший командир? - обиженно спросила Горячева. - Я ведь, если перевести на военное, постарше полковника. - Да, не меньше чем комкор, - улыбаясь, сказал он. Зубы у него были такие прямые и ровные, что казались сплошной белой полоской, волосы русые и, должно быть, очень мягкие, глаза - светлые, серьезные, невеселые. Два дома отдыха следили за их отношениями, посмеивались, шутили, но отношения их с первых же дней были так просты и ясны, что ни Горячева, ни Кармалеев не смущались и продолжали по вечерам вместе уходить в парк, взявшись за руки, шли к морю. Он приносил ей в столовую какой-то особенный виноград, а по утрам шел на почту и, добыв газету, не прочитав ее, относил Горячевой. Товарищи смеялись над ним и говорили: - Вот Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Академию Генштаба, заживете... Он спокойно улыбался и молчал. Гагареву особенно взволновало это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грустью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон, который управляет судьбами поколений. "Вот теперь, - думала она, - пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастливы!" И она вспоминала времена своего студенчества - политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции, когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив ученье, поехала к нему во Францию... Она даже гордилась тем, что философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл движения, смысл всех жертв. "Да, да, - думала она, - это так, мы недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили себя в жертву". Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночестве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее молодых людей. В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что это случается исключительно редко, раз в десять - пятнадцать лет. Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхающие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй, но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева осталась - ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти серые грустные дни... ...Как-то в ноябрьский день перед концом работы Гагарева зашла в кабинет к Горячевой. Горячева в это время говорила с приехавшим с периферии инструктором. - Вам надолго? - спросила у нее Горячева. - Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, - улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: "Загар сошел, и похудела сильно, работает уж очень много, дни и ночи, скучает, должно быть, но мужу". Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала: - Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сейчас мне хотелось поделиться с вами радостью - дело дочери пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву. Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась, что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и скачала секретарю Горячевой: - Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет! И строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и пожала ей руку. - Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? - спросила Гагарева. Какая-то странная. Секретарь, оглянувшись на дверь, тихо сказала: - У нее ведь беда за бедой, - в октябре мать умерла от паралича сердца, стирала белье и - в секунду. А несколько дней тому назад ее известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал. Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мрака внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно двигались через площадь. "Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не поняла в законах жизни", подумала она. Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она была счастлива.

Василий Семенович Гроссман

Осенняя буря

В ноябре Гагры стояли тихими, безлюдными, но они были полны света, осеннего тепла, а в маленьких садиках, в тесноте некрупных деревьев, вызревали оранжевые центнеры мандаринов и апельсинов. Мне отвели комнату на втором этаже, в санаторном корпусе, расположенном над самым береговым обрывом, крепленным каменными глыбами и бетоном. Двадцать первого ноября я лег в постель как обычно, в одиннадцать часов, немного почитал и уснул. Ночью я проснулся: кто-то грубо тряс балконную дверь. Словно опасаясь хищного существа, я потушил свет и подошел к балконной двери. Из тьмы на одном уровне с балконом неясно возникали огромные светлоголовые волны, и казалось, одно лишь оконное стекло отделяло меня от ревущей воды. При каждом ударе волны дом дрожал, а затем слышался новый, непривычный всплеск, - очевидно, шумела вода, поднятая штормом выше прибрежной стены. Я вышел в полутемный пустой коридор, потом вернулся в комнату, снова подошел к балконной двери. Мне стало страшно - теперь волны поднимались выше балкона, море шло на сушу. И вдруг меня взяло зло. Я лег, накрылся одеялом и не стал думать о волне, которая ворвется в комнату и утащит меня, козявку, в ночное ноябрьское море. Я лежал с закрытыми глазами, думал о своей жизни; вдруг дом пошатывало, вдруг трещала балконная дверь. Мне уже не было страшно в почти пустом доме, дрожащем на обрыве, рядом с этим недобрым вселенским гулом; иногда по стеклу резко била тяжелая ладонь, иногда пронзительно звонко лупила галька. Я испытывал странный душевный подъем, точно я, забившийся под одеяло человек, как-то тайно связан с морем, а не чужд и враждебен ему. Сила огромной волны не унижала меня, не обращала меня в ничтожество. Козявки петушилась, и, когда внезапно зазвенело разбитое стекло и полтонны быстрой, мускулистой воды влетело в комнату, грохнуло по стене и потолку, обдало постель, я побежал босыми ногами по воде, крикнул: "Ах, вот ты как!" - и, вместо того чтобы бежать из комнаты, достал бритву и, стоя спиной к морю, начал бриться. Из соседних комнат уборщицы и рабочие вытаскивали столы, диваны, помогали немногочисленным жильцам перебраться в главный корпус, расположенный вдали от моря. Перебрался в главный корпус и я. Утром все мы вернулись к морю. Оно тянуло к себе. Сад залило неспокойной водой. Огромные банановые листья, юкковые шапки, сбитые волнами ветви мушмулы, лавра и магнолий колыхались в воде. Высокая многолетняя пальма была сломана волной, и ее большую и прекрасную зеленую голову унесла вода. Погода была особенной в этот день. Тяжело, низко стояла над морем черная туча, вспыхивали молнии. Ноябрьский воздух был необычайно теплым. При каждом набеге волны ощущался влажный жар, шедший из моря. Люди невольно отступали, когда волна, склонив чугунную голову, неслась по финишной прямой к берегу, заслоняя своим огромным телом не только море, но и все небо. Над морем вспыхивали молнии, а в горах шел снег. На плавной крутизне горных склонов, среди рыжей, красной и зеленой листвы сияла новорожденная зима. Волна, пригибая и подминая вздрагивающую землю, взбегала на берег... Море в этот день было сильней земли. В дыму вдруг вырастали обтесанные водяные стены, и тут же тысячетонные обломки воды летели вкривь и вкось, рушились на землю. Вода стала черной от подхваченного ею несметного миллиона гальки и груд песка. И из этой полукаменной, тяжелой и черной воды рождались ворохи белых летучих брызг. Вода была теплей воздуха, и парное тепло от разгоряченных водяных туш усиливало ощущение одухотворенности природы - море казалось живым. От пушечных ударов дрожала набережная, высокие эвкалипты, дома. Казалось, и горы дрожали. Да, это была самая тяжелая артиллерия, артиллерия резерва главного командования. Но не того командования, которое осуществляют земные маршалы и генералиссимусы. Это был гнев грозного и милосердного главного командования, чья ставка и штаб артиллерии были скрыты за нависшими тучами. Истопники и уборщицы, подавальщицы из столовой, вытаскивая из затопленного водой дома ковры, кресла, свернутые в узлы портьеры, свертки постельного белья, то и дело оглядывались на море и говорили: - Красиво как, как красиво... Праздничный подъем и оживление испытывали оглушенные грохотом люди, с лицами, мокрыми от водяной пыли... Какое-то странное желание томило душу, и хотелось, чтобы еще сильней дрожала земля от морских ударов. Люди словно участвовали в гневе моря; сила моря не принижала человека, а делала счастливым, наполняла его торжеством.

Василий Семенович Гроссман

Птенцы

Горы над морем были высокими, и людям, глядевшим с берега на их вершины, приходилось придерживать рукой шляпы и тюбетейки. На берегу находились дома отдыха и деревня, где летом жили московские и ленинградские "дикари". На нижних склонах гор имелись клочки распаханной земли. Выше на горной круче росли заросли карагача, кизила, дикой груши, колючки; изредка по пустынной дороге скрипя ползла арба, груженная кривыми, как змеи, дровами. Еще выше на круче, среди каменистых обрывов, стоял сосновый лес. Лес всегда был сумрачным, пустынным, то печально, то грозно шумел. А над лесом высились отвесные скалы, шумели ледяные ручьи, в каменистых расселинах лежал зернистый снег, он не таял и в летнюю жару. Редко, раз в несколько лет, альпинисты добирались с помощью веревок и железных кошек до горных вершин. Взобравшись на вершину горы, человек испытывал гордость. Под его ногами лежало море, и казалось, глаз мог различить туманный, таинственный берег чужой страны. Победа над высотой доставляла людям счастье, но они почему-то стремились поскорей спуститься вниз. На скале жили орлы. Когда ревела буря, орлиные гнезда, сложенные из толстых сучьев, колыхались и поскрипывали. Орлы после охоты сидели на скалах, дремали, прочищали клювы, отрыгивали птичьи перья и заячьи кости, оглядывали каштановыми глазами пространство. Здесь, на каменных вершинах, они рождались, старились, умирали. Огромность простора, слепящий свет, жгучая чистота воздуха были привычны и милы им, как привычен и мил теплый чавкающий сумрак для болотных лягушек. Часами парили орлы в воздухе и вдруг, словно наискось пущенный с неба камень, падали на землю, и воздух выл от стремительной скорости их падения. В эти мгновения их клювы, веки, лапы холодели, а сердца горели. Схватив добычу, они спешили покинуть низину. Цветущие поляны были тошны им. Молодая орлица высиживала птенцов. Иногда, не выдержав томительного сонного покоя, она улетала вместе с орлом поохотиться. Он радовался, что подруга снова с ним, но материнская тревога заставляла ее возвращаться в гнездо. Старые орлицы, пролетая в отсутствие молодухи над гнездом, покачивали головами. Им многое не нравилось здесь. Необычного цвета были лежавшие в гнезде яйца. Неосмотрительно построил молодой орел свой дом на краю площадки, до которой добирались люди. Вскоре в гнезде будут птенцы, ведь к ним может подобраться человек, дикий кот, змея. Но опасения старух оказались напрасны. Молодая мать благополучно высидела своих птенцов. Ни у кого не было таких красивых, милых детей! На них были желтые пуховые шубки, их круглые глаза блестели весело и задорно. Они легко научились выбираться из гнезда, стремительно двигались по площадке, ловко прыгая с камня на камень, расшвыривали своими когтистыми ножками щебенку, выискивали высокогорных мошек и мелких жучков. Один птенец был побольше. Мальчик и две девочки - удачное сочетание. Сестры неотступно ходили за братцем, оглядывались на него. Соседи прилетали полюбоваться малышами, таких складных птенцов никогда еще не видели на горных вершинах. У малыша на голове появилась красная шапочка, он не сутулился, как другие орлята, ходил грудью вперед. Орлица, гордясь, все поглядывала на мамаш-соседок. Отец, после охоты сидя на камне, наблюдал, наблюдал своих детей. Он заметил, что высота, обычно влекущая детей, пугала его сына и дочерей. Если птенец в погоне за мотыльком подбегал к краю пропасти, он пятился и по-смешному, не по-орлиному топорщил крылышки. Крылья у детей были подвижными, но короткими. У детей оказались зоркие глаза, они замечали самую мелкую букашку. Но воздушную глубину, туман над морем, земную даль глаза детей не видели. Однажды орел сказал жене: - Наши дети видят не дальше своего клюва, а клювы у них короткие, ни у кого в нашем роду не было таких. Дедушка отличался особенно огромным кривым клювом, мы все пошли в него. - Я не понимаю тебя, - раздраженно сказала орлица. - О чем, собственно, твоя тревога: о дедушкином клюве или о зрении наших детей? - Не сердись, пожалуйста, - сказал орел, - право, кое в чем они странные: едва-едва в долине начинаются сумерки, а у нас еще солнце, и никто не помышляет о луне и вечерней звезде, они зевают, лезут в гнездо, топчутся, как слепые. - Нужно радоваться, что у детей хороший сон. - Они не глядят вдаль, вверх, а только себе под лапы. Их интересуют лишь мошки, что бегают меж камней. - Ведь они дети! Вскоре и их заинтересует небо. Орел сказал: - Помню, как ребенком я глядел на перистые облака и обмирал от желания подняться в небо, вонзить когти в облако, поросшее нежным пухом. - Сколько в тебе самовлюбленности, - сказала орлица. - Иногда я каждым перышком своим сожалею, что не послушалась подруг и мамы, пошла за тебя. Орел сжал клюв и после этой ссоры перестал говорить с орлицей о детях. А время шло. Уж кое-где над скалами неловко взлетали молодые орлы. Один паренек даже ухитрился пролететь над бездной и на восходящем токе воздуха взмыл вверх. Тревога вновь овладела отцом. Детей не интересовали успехи сверстников, их пугала пропасть над морем, они все поглядывали на горный склон, поросший соснами. То один, то другой птенец пытался спуститься со скалы, туда где начиналась тропинка, ведущая в долину. Сколько причин придумывали они, чтобы оттянуть начало полетов. Головокружение, дурные приметы, расстройство желудка, опухло в плече крыло, соседи ждут их в гости. Неужели орлица ничего не замечала? Но мать любила своих детей и не хотела видеть плохого в них. Она видела в них только хорошее. Орла особенно тревожил сын. Маленький, на коротких толстых лапках, с выпяченным брюшком, он проявлял большое умение добывать пищу, не знал усталости в своем трудолюбии. Родители кормили ребят клочьями птичьего, заячьего, козьего мяса, но парнишке этого было мало. Коротыш завел знакомства с соседними гнездами. Подолгу он мог слушать стариков, и старики ценили в нем хорошего слушателя. Он с какой-то особой чуткой остротой ощущал все прекрасное, величественное в орлах, в их охоте, обычаях. Коротыш изучал семейные истории знатных и древних орлиных родов, запоминал меткие словечки и выражения, стал не только хорошим слушателем, но и удивительно приятным собеседником. Хорошо было, полузакрыв глаза и время от времени отрыгивая, слушать складные рассказы Коротыша о далеком прошлом. Отца тревожило - не ради ли угощения ходит сын в гости? Плотно наевшись. Коротыш иногда вскарабкивался на камень, расположенный подальше от бездны, и беседовал с сестрами. Он говорил о счастье воспарить в небо, о горькой и тусклой жизни птиц в долине. Дуры слушали его, раскрыв клювы. Он воспевал небо, но он ведь боялся летать. Слова его трогали, орел, налетавший тысячи километров, не смог бы подобрать более точных, идущих от сердца слов. Коротыш удивительно понимал малоприметные тонкости орлиной души, умел выразить и передать самые сложные переживания летящего орла. Но все же это были слова. Как-то отец, глядя на сына, ощутил нехорошее, странное чувство. Каштановые глаза его расширились, огромный клюв щелкнул, железные когти затомились сын в нем вызвал чувство охотника, чувство, которое орел испытывал, глядя на кур. Орел испугался этого чувства. А Коротыш все чаще навещал соседей, рассказывал им легенды об охотах прошлого, воспевал орлов-богатырей. Коротыш ел и пил, а то, чего он не в силах был съесть, закапывал своими сильными короткими и толстыми лапами в расщелине, засыпал кладовки гранитной щебенкой. Как-то орлица сказала мужу: - Я не тревожусь, что дети еще не начали летать. Посмотри, как хорошо прыгают они по камням, а колченогие ребята соседей спотыкаются, падают. Наши орлята, научившись летать, опередят остальных птенцов, вот так же как они опередили их в прыжках по скалам. - Конечно, - сказал орел, он был под когтем у своей жены, - и я уверен в этом. Вот только несколько коротки у них крылья. Но это пустяки, они будут летать быстрее и выше всех.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Джеймс Уиллард Шульц

БИЗОНЬИ ЧЕРЕПА НА ГОРЕ ВОЖДЕЙ

/История, рассказанная Ако Питсу/

Насколько я припоминаю, в 1902 году Генри Л. Стимсон и Вильям X. Сюворд Третий решили подняться на вершину Горы Вождей, находящуюся у восточного края той местности, которой с 1910 года суждено было стать Национальным ледниковым парком. Пренебрегнув легким маршрутом подъема с западной стороны, они выбрали себе южный, крутой и отвесный склон. Они начали восхождение ранним осенним утром - в сопровождении проводника Пайоты Сатсико (Грохотуна) и достигли вершины с огромным риском лишь в середине дня. К своему великому удивлению, на вершине, в самом не подходящем для бизонов месте, ведь животные не могли сюда подняться даже по скалистому западному, пологому, склону, они обнаружили три бизоньих черепа. Два из них были очень старыми и изъеденными непогодой, а третий череп был еще вполне хорошо сохранившимся.

Джеймс Уиллард Шульц

Черноногий белый

Джеймс Уиллард Шульц (1859-1947), американский писатель, долгие годы проведший среди индейцев племени сиксиков (черноногие), жизни которых посвятил несколько десятков повестей и рассказов. Жаль, что я прочитал пока только четыре.

"Ошибка Одинокого Бизона" - очень интересная повесть о жизни юноши из племени пикуни (южные черноногие) и его семье. Черная Выдра (так его звали), жил с родителями и сестрой в клане Короткие Шкуры. Отец Черной Выдры Одинокий Бизон - был великим воином и знатным охотником и в его вигваме всегда было мясо. Но он был очень гордым и высокомерным человеком. События развиваются так, что отец в гневе решает покинуть родное племя. Много опасностей поджидает наших героев. Черная Выдра из мальчика превращается в воина. В последствии старик Вигвамный Шест (он же Черная Выдра в молодости) и рассказывает свою историю автору. Это взгляд со стороны индейцев. Очень правдоподобно и увлекательно, некоторые другие авторы, часто сами выдумывают индейские обычаи или сильно искажают известные факты. Тут же все "из первых рук".

Джеймс Уиллард Шульц

НЕВЕСТА ДЛЯ УТРЕННЕЙ ЗВЕЗДЫ

Среди моих близких друзей тех далеких дней, когда на северо-западных равнинах еще водились бизоны, был Шарль Ривуа, любовно именовавшийся индейцами племени черноногих Утсена Пвойит (Толстопузый Говорун). Он родился в Сент-Луисе и, проведя большую часть своей долгой жизни на северо-западных равнинах, умер в возрасте девяноста шести лет в резервации индейцев племени черноногих. Он умел рассказывать захватывающие истории, и вот одна из самых лучших.

Об авторе - Джеймс Уиллард Шульц

(1859-1947)

Более семидесяти лет назад двадцатилетний Джеймс Уиллард Шульц отправился к индейскому племени черноногих, жившему на границе Соединенных Штатов Америки и Канады. О жизни среди индейцев Шульц мечтал с детства.

По приезде в штат Монтана, куда ему пришлось плыть на пароходе более трех тысяч километров, он поселился в одном из самых отдаленных американских торговых фортов. Еще задолго до приезда Шульца могущественные капиталистические меховые компании разбросали по всей территории Соединенных Штатов и Канады пункты для меновой торговли с индейцами. Сначала такие пункты основали в Канаде англичане, затем американцы. Эти компании Английская и Американская - всеми возможными способами вымогали у охотников-индейцев драгоценные меха. Жесточайшим образом грабили индейцев англичане. Американцам пришлось с ними конкурировать, поэтому они на первых порах не так откровенно обирали кочевых индейцев.