Вторник, четверг и суббота

Вторник, четверг и суббота

Макарьинская гостиница — на берегу реки, возле районного парка. Я приехал рано утром и к полудню вполне устроился на новом месте.

Вдвоем с дежурной по гостинице мы вытащили из двухместного номера одну койку и одну тумбочку. Вынесли деревянную урну для мусора, сколоченную из четырех узких трапеций и покрашенную темной охрой. Вынесли репродукцию картины Маковского «Дети, убегающие от грозы». Под старой клеенкой с выжженными на ней кругами оказался удобный стол, широкий и крепкий, правда, без ящиков. На столе я разложил книги, чемодан задвинул под койку, тумбочку накрыл свежей салфеткой и наконец, толкнув оконную раму, выставил голову в окно.

Популярные книги в жанре Советская классическая проза

Борис Леонтьевич ГОРБАТОВ

ВЛАСТЬ

Рассказ

Даже в ребяческие годы он никогда не мечтал о профессии летчика, моряка или артиллериста. Копируя взрослых, он собирал на пустыре детвору и, взобравшись на холм ржавого заводского хлама, кричал, захлебываясь:

- Митинг открыт! Пролетарские дети всех стран, объединяйтесь!

В школе он был вожаком пионеров, в горпромуче - вожаком комсомольцев, на шахте - партийным вожаком; друзья в шутку называли его "профессиональным революционером". Никогда его не влекло ни к какой другой профессии, кроме этой единственной: вести за собой людей.

Василий Семенович Гроссман

Обвал

Операция и облучение радиевой пушкой не спасли Ксению Александровну. Метастазы образовались в печени и в желудке, и старая женщина в муках умирала. Лишь в последние часы жизни она потеряла сознание. Но когда одна из племянниц негромко спросила, приложить ли к ногам умирающей грелку, Ксения Александровна произнесла: - Не надо. Находившиеся у постели переглянулись: значит, беспамятство умирающей было кажущимся. Родные переглянулись и потому, что подумали о своих разговорах в комнате умиравшей. Тяжело дышавшая, с укатившимися под верхние веки глазами, с обострившимся бледным носом, Ксения Александровна, казалось, уж ничего не слышит, ушла в тот туман, где нет ни дорог, ни тропинок к другим людям, одна лишь глухая вечность... Студентка Ира сказала: - У тети Ксении удивительный характер: она была скупой и одновременно доброй. Потом они говорили о делах житейских. Ксения Александровна прожила долгую, почти семидесятилетнюю жизнь, пережила трех мужей, жила экономно, берегла каждую тряпочку, старые костюмы, обувь... Старшая племянница, Леночка, инженер, работавшая на заводе, растившая двух детей, сказала: - В комиссионные ношеных вещей не принимают, говорят, на Преображенском рынке есть палатка, где берут старое барахло. Сестра Ксении Александровны, Варвара Александровна, мать Иры, вздохнула от бестактных слов Леночки и проговорила: - Ксения меня всегда упрекала за непрактичность и транжирство, - и задумчиво добавила: - Странно, она вдруг дней десять тому назад достала из комода и надела какие-то дешевенькие бусы, я говорю: "Сними, они беспокоят тебя". - "Нет, - говорит, - пусть на мне будут". А я их никогда не видела на ней и не помню их совершенно... Кто бы это ей подарил их? Ира посмотрела на умирающую и сказала: - Слезы текут у тети по щекам, точно она сознает... - Какое уж сознает, - сказала Лена, - это непроизвольно, как она мучилась все эти дни, бедная. Скорей бы конец, столько мучений, а мой Ваня с детьми один справляется. Ксения Александровна удалилась в прошедшее время, о ней говорили: "была", а она дышала тяжело и шумно, и чувствовалось, что дыхание для нее непосильная работа. Лицо ее похудело за дни болезни и потому помолодело, напоминало Варваре Александровне ту большеглазую девушку, которую считали самой красивой в семье, в гимназии, в Самаре. Варвара Александровна заплаканными глазами смотрела на шкафы, на картины, на горку с посудой и подумала, что, вероятно, Ксения ни в одном из своих трех замужеств не была счастлива. Как-то по-новому видела Варвара Александровна комнату сестры, - с каждым часом рвалась связь между Ксенией и Ксениными вещами, таяла ее безраздельная власть над ними. И Варвара Александровна, плача о сестре, не могла отделаться от беспокойных мыслей. Завещание, сделанное сестрой, давало Варваре Александровне право по своему усмотрению делить наследство между родственниками. И хотя Варвара Александровна гордилась тем, что без всякой жадности, в ущерб себе разделит наследство, она стыдилась того, что мысли об этом справедливом разделе не оставляли ее, и тогда она склонялась над умирающей. Ее кольнули слова Лены о старых, ношеных вещах. Видимо, Лена была чем-то недовольна. Лена была известна в семье своей практичностью, а в суждениях отличалась прямотой и даже некоторым цинизмом. Ей прощали это - уж очень тяжелой жизнью жила она: всегда в денежных недостачах, работая на заводе с восьми утра, а дома, в жестокой девятиметровой тесноте, занятая до ночи готовкой обеда, стиркой, шитьем. А муж ее, Ваня, зарабатывал мало и имел пристрастие к пиву и портвейну. Но на этот раз она не высказала своей раздраженной мысли. И вот на слова Иры о грелке умирающая произнесла: "Не надо"... Она уж не могла делить с людьми свои мысли и чувства, а в ее душе, мозге продолжались боль, страх, воспоминания... Вот так же засыпанный обвалом шахтер царапает ногтями камень, зовет, но никто в мире не слышит его. Неужели она слышала, как молодой врач с широким, мясистым лицом негромко и раздраженно сказал: - Вопрос часов, больше вызовов не делайте, это бесполезно. Всю жизнь, со школьных лет, Ксения Александровна удивлялась беспечности младшей сестры; поражалась безрассудочности ее увлечений - почти сорокалетней женщиной Варвара Александровна покинула мужа, известного ученого, ради полюбившего ее никчемного и неудачливого женатого человека, прихватив грудную Ирочку, ушла в комнату-клетушку, в деревянном домике, в московском загороде... Ксения никогда не упрекала сестру за этот безумный шаг, но Варвара Александровна понимала свой грех - она, измученная, вернулась домой, и муж, Ирин отец, сам измученный и исстрадавшийся, простил ее и ни в чем ни разу не упрекнул. А Ксения Александровна умела подавлять свои сердечные порывы, поступать в жизни разумно и обдуманно, но в то же время честно и самоотверженно. Первый муж ее, знаменитый московский юрист, был арестован через четыре месяца после того, как они поженились. Она двенадцать лет ждала его, ездила к нему в лагерь и вышла вторично замуж лишь после его смерти. А ведь она его не любила, и был он старше ее на семнадцать лет. По щекам ее текли слезы, а грудь трудно дышала, и на лице ее было ужасное выражение жизни и смерти, и Варвара Александровна, сжимая пальцы, исступленно повторяла: - Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь, ну скажи мне, скажи... Но умирающая уж не произнесла ни слова, лишь хрипела. - Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь... Она была странная натура - необычайно разговорчивая, ее считали болтливой, и в детстве папа звал ее сорокой, одновременно ее отличала ужасная скрытность, ведь ни разу в жизни она ни с кем из близких не говорила о том, что происходит у нее на сердце. Все три замужества ее были разумны, она выходила за людей старше себя, за людей обеспеченных, очень образованных, с положением в жизни. Но была ли она счастлива со своими мужьями? Они были людьми разными, но все они не пили, не курили, не ходили в гости и в театры, были бережливы, и все они, как и Ксения Александровна, любили красивые, изящные вещи. Может быть, они поэтому и влюблялись в Ксению Александровну она ведь была очень красива и, даже растолстев и поседев, сохранила очарование. Ее изящная седая голова так гармонировала с красивыми предметами, окружавшими ее. - Ксенюшка, Ксеня, почему ты плачешь... И так странно среди фарфора, хрусталя выглядели аптечные склянки, надломленные пантопонные ампулы, рваная марля, клочья ваты и жалкие дешевенькие бусы на груди Ксении Александровны. И умирая, Ксения Александровна не нарушила свою скрытность - сестра не знала, почему слезы текут по ее щекам, почему надела она перед смертью эти жалкие, стеклянные бусы... Плакала ли она в свой смертный час о том, что прожила жизнь без счастья? Или она плакала от боли, так стонет, скрипит, льет сок и смолу и слезы сломанное, падающее дерево? Об этом никто не узнал. В четыре часа десять минут она перестала дышать. Робко, едва-едва заметно на измученном лице из бездны страдания всплыла улыбка. Впервые за много недель на лице мученицы появилось выражение покоя. Смерть осушила ее слезы. Не стало в ее душе сожалений и страданий. Не стало ее души. Не стало ее разума. Не стало ее памяти о прошлом. Не стало страха перед будущим и надежды на будущее. Наступила тишина, отсутствие тепла, холода... Так поразительно, так странно - ведь самое маленькое, крошечное событие связано с действием. Божья коровка всползла на травинку, травинка вздрогнула, качнулась. Листочек зашевелился, подул крошечный ветерок, камушек упал на землю, и человек оглянулся: "А, камушек упал на землю". Но в тишине совершается огромное событие смерти, - рушится необъятная вселенная, обваливается небесный свод, рассыпаются горы, расторгается земля, и ни ветерка, ни шороха. Так странно: сотни высоких парусов при дивном безветрии упруго наполнились, и жизнь ушла, растворилась в просторе океана, и нет на соленой воде следа ее, и нет ветерка, и в то же время кричат птицы, галдят дети, стучит маятник, бежит секундная стрелка, мухи жужжат на стекле, и вот дребезжит стекло, подрагивают стены: под землей тяжело мчится поезд метро... И все, все как прежде - и кольцо с изумрудом возле золотых часиков, и бедные бусы на груди мертвой старухи. Варвара Александровна не заплакала, вглядывалась в затаившую дыхание сестру. Дочь и племянница молча глядели на Варвару Александровну... О чем думала она, что чувствовала, глядя на переставшую дышать седую старуху, которую так ясно, точно это было вчера, помнила девочкой?.. Смерть огромна, как жизнь. Многим страшна смерть, страшна она и тем, что делает ясной жизнь, без тумана и путаницы, всю от прозрачного младенческого ключика до мутного, горького, соленого устья. Изнемогая от непосильного, озарившего ее разумения, Варвара Александровна громко проговорила: - Отмучилась Ксения. Жизнь, боясь, что смерть разъяснит ее спасительную, туманную неразбериху, отвлекала сердца и мысли десятками суетливых дел и тревог. Вызов врача для получения справки о смерти, вызов специалиста по замораживанию, поездка в загс для регистрации смерти, покупка гроба, венка, живых цветов, хлопоты о кладбищенском месте, звонки близким. И все, кто имел отношение к бумаге, дереву, земле, сопутствующим уходу умершего из своего дома в могилу, каждым движением, взглядом стремились объяснить, что смерть проста, плоска, как и жизнь. Это успокаивало, отвлекало, и все хотели побольше суеты, разговоров, телефонного звона. Вечером приехал брат покойной, отец Лены, Сергей Александрович, со своим младшим сыном Костей. Сергей Александрович посмотрел на застывшее тело, прикрытое кисеей, всхлипнул, забормотал, зацепился ногой за стул, потом подошел к Варваре Александровне, обнял ее, и оба они заплакали. Костя нахмурился, засопел. Лена, которая не боялась сказать живым любую грубость, но боялась покойников, глядела в темное ночное окно, а студентка Ира, полуоткрыв бледные губы, неотступно смотрела на лицо умершей. О, теперь уже видно было, что смерть, а не жизнь хозяйка этого лица... Казалось, именно в эти минуты и придет разумение жизни Ксении Александровны, но послышался звонок, и в комнату вошла женщина с накрашенными губами, быстрыми карими глазами оглядела покойницу и существующих, оглядела предметы и сказала: - Такая вещь: я, как техник-смотритель, обязана комнату опечатать. Дела с похоронами и наследством закругляйте к этому сроку. Тут вещей столько, что вам днем и ночью придется работать. Грубость техника-смотрителя всех возмутила, но втайне все почувствовали благодарность к ней - ее грубость спасительно отвлекала от понимания жизни через смерть. Вещей было много, а времени мало. Все были связаны со службой, а Ира с институтом, потому решили, не дожидаясь похорон, начать разбор вещей, надо было также организовать перевозку на дачу к знакомым мебели; Леночка уверяла, что комиссионные мебельные магазины забиты красным деревом, отказываются принимать старинную мебель на комиссию. Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умершей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса произносили несколько слов, вновь замолкали. - Ну что ж, ничего не поделаешь, - наконец произнесла Варвара Александровна. - Да, да, - сказала Леночка. - Если вот так бросить все, в этом будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла все эти вещи. Вот и началось... Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг нее были шум и движение, отрывочные разговоры. Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то вполголоса Косте, и тот рассмеялся. Варвара Александровна испуганно проговорила: - Костя, Костя, бог с тобой. Костя смутился, оглянулся на покойницу. Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусовым пером, проговорила: - И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее барахло. Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала дореволюционные форменные мужские фуражки, с блестящими, точно лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золотые часы. Все это было для нее живые свидетели жизни сестры... Вот эта шляпа с пером принадлежала покойной маме, - сколько десятилетий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого взгляда, узнала... Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все это старье, до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Десятилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры. Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого белья, скатертей, полотенец... А Ксения жалела льняное полотно, покупала дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки... А сколько всего погибло: вот новые мужские, неношеные костюмы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с зияющими дырами на спине. Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик большие тюки тряпья, которое не возьмет ни "скупка", ни самые маломощные старушки. А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем, кольца с прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор... Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей - боялась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут. И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она сказала: - Да посмотрите вы, какая прелесть колечко. Она сказала брату: - Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу... Сергею Александровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматривать книги - те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам, те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался... Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах лекарств, папиросного дыма, лицо умершей - все было так страшно и странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка Ира. Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные магазины, чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненужно пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодушно отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете... Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, кольцах, бокалах... Оботрут их мокрой тряпкой - и все. И никому не будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти. Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Александровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы... Оно уходило с ней - грустное напоминание о том, что когда-то она ради благоразумия и покоя отвернулась от счастья... Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леночки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был Костя - молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, волоча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил: - Ох и барахольщицей была тетя Ксения. Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы - Ксения была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к чему же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их от близких. И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, которому тетя Ксения отдала свою жизнь. Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны были запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геологические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние времена. Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом - от него остались книги, альбомы репродукций, две картины - пейзаж Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при автомобильной катастрофе, был охотником и любителем фотографии - в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоаппараты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном футляре ружье Перде. А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор, посуду, золотые хронометры, редкие монеты. Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненужности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей выносила на мусорный ящик. Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал: - "Лейку" я хочу взять себе. Леночка сказала: - Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня давно мечтает о таком аппарате. Костя усмехнулся, с предупредительностью произнес: - Пожалуйста, пожалуйста... - и не стал спорить с Леной. Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, - Ира ясно ощутила напряженность, возникшую между близкими людьми. Да уж, казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предупредительность, лучше бы все вслух перессорились. Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отказывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване, альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в глазах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что поза у мамы какая-то чрезмерно красиво печальная, театральная, и, когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей. А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не стыдилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко сплетничали. И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказывалась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Александровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три рубля в универмаге? Дядя Сережа сказал маме: - Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье, как ты. Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением. Мама, растерявшись, сказала: - Сережа, как же ты можешь... Дядя Сережа сказал: - Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы. Мама сказала: - Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь. А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на кухню, мама сказала: - Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услышать такой жестокий упрек от Сережи? Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была готова жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней и веселей, чем ходить в загородные походы. Ира подумала: "А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит, что думает обо всех, только не о себе". И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а не со стеклянным камнем? Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребенком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной пыли, нафталинного запаха... столы с выдвинутыми ящиками... распахнутые дверцы шкафов... белье, одежда, шубы, лежащие на стульях и на полу... и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие, необычные. Какая долгая это была ночь. Новый едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александровны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней осталось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью, вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные ямы, в чужие столы и шкафы... И даже ее лицо уже не было ее лицом. И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объединяло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми. О чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд - и жизнь в замужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых... и неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах. Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все вокруг будет темным и серым.

Василий Семенович Гроссман

В Кисловодске

Николай Викторович уже собирался домой, снял халат, когда запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее в саду росла лучшая в городе клубника, сказала: - Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал. - Что ж, полковник так полковник, - сказал Николай Викторович и снова стал натягивать халат. Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взволнован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в театр он собирался с женой, как бы не опоздать. Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин казаться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал им, что многие черты его не соответствовали его внешности. Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив - стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям. Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: "Вот это пара!" Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами, окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства... Его любимым героем был Атос из "Трех мушкетеров". "Эта книга - моя библия", - говорил он друзьям. В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знатным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты печатались в "Правде", и его тешило, что они любезны с ним. Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих печурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию, когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и горноегерские части германского вермахта. И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам никаких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красного дерева, фарфор, хрусталь, ковры. Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно приятны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невиданные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное лицо, безразличное к суете и мишуре... Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми. Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь... Бог с ними, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию. Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедшей добровольцем на гражданскую войну... Гладецкий, худой, со впалыми бледными щеками, в стареньком пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сторону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича. В эту ночь он словно видел две дороги - свою и Гладецкого. Как разны были они! Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой... И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой... А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет... Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, - поддерживал этим свою мать и старуху тетку... В романтичные годы великой бури он жил совсем не романтично - правда, иногда вместе с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраивались при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами, шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-за окон завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый топот сапог... Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной... И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви... И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к военному шуму - скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских фонариков. ...За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинистом, измученном человеке, с оливковыми мешками под глазами, Николай Викторович узнал своего гимназического друга - Володю Гладецкого... Странная это была встреча - они обрадовались и насторожились, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское, школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время, когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Николаем Викторовичем и больным партработником. В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: "Это было в тот год, когда у нас жил Буденный". В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню... С ним встречался Гладецкий - они вместе гуляли и проводили вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в комнату Саввы Феофиловича. Как-то Савва Феофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкнулись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда странное, томящее одновременно милое чувство, соединявшее силу первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в любое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого, что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным стариком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина. Гладецкий сказал: - Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное с вами. Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гладецкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, тот ответил, что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом, кажется, закончилась его конспиративная деятельность. Песню эту, сдавшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофилович. Старик добродушно рассмеялся, сказал: - Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в Варшавской цитадели. А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому: - Удивительно - у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона! И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью: - Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции... Сверхсила его в другом - она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души. И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторовичу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым, сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене Петровне: - Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немцами! Она серьезно сказала: - Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был немцы, итальянцы, румыны - наше спасенье в одном - мы не хотим людям зла, тем что остаемся самими собой. Проживем... - Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла. Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпочел собранию революционного кружка. Гимназистку звали Лена Ксенофонтова. Елена Петровна раздраженно сказала: - Почему ты говоришь - барахло? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы - тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь... Что же нам еще остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь. Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам: - Да, да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать - такие мы есть. - Умная моя, - сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его. И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в госпитале, где лежали раненые красноармейцы. Ему выдали хорошую карточку и Елене Петровне выдали карточку похуже - они получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно. Они по-прежнему пили по утрам кофе, к которому привыкли за долгие годы. Запас кофе был у них очень большой, а молочница по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не дороже, чем до прихода немцев, только деньги были другие. И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца, и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая полакомиться, они ели бутерброды с паюсной икрой - в период безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада домой две банки икры. В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие фильмы некоторые были невыносимо скучные - о том, как партия национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из безыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной, волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши особенно понравился Николаю Викторовичу и Елене Петровне "Рембрандт". Открылся русский театр - в нем имелись отличные актеры и необычайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр показывал только "Коварство и любовь" Шиллера, а потом стал ставить Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И оказалось, что в городе сохранились общество интеллигентных людей - врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленинградец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковников и генералов из штаба группы войск "Б", от коменданта и городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не получали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа генерал-полковником Листом. Но уж получив приглашение, они, конечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно. Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две санитарки. Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было много, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале немецким властям - он боялся, как бы легкораненых не перевели в лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме. Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине санаторного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и боготворили Николая Викторовича - им казалось, что своей тихой райской жизнью они обязаны ему. Когда Николай Викторович приходил из госпиталя домой, жена спрашивала: - Ну, как там наши мальчики? У них детей не было, и им обоим приходилось называть так молоденьких раненых красноармейцев. И он, посмеиваясь, рассказывал жене о смешных происшествиях в маленьком госпитале. Но немцы не совсем забыли о флигельке в глубине парка. Однажды Николая Викторовича вызвали в санаторный отдел Управы и попросили представить список находящихся в госпитале раненых. Николай Викторович, составляя список, волновался, но чиновник в Управе, приняв список, даже не прочел его, а небрежно положил в папку: очевидно, список нужен был для какой-то отчетности, формальности. Немцы на фронтах продолжали побеждать, их военные сводки были полны ликования, и Николай Викторович старался не читать их... Уже поговаривали о том, что вскоре откроются санатории и в них будут лечиться не только оберсты и генералы, но и интеллигенция рейха. Оказалось, что кое у кого на квартире стояли интеллигентные немцы, которые, видимо, боялись Гитлера и Гиммлера и, видимо, не одобряли тех ужасов, о которых рассказывали живущие вблизи гестапо люди. И в общем жизнь чем-то стала похожа на ту, что шла раньше, и по-прежнему Николай Викторович радовался уюту своего дома, очарованию Елены Петровны и верил, что хорошо сделал, когда собранию кружка предпочел именины Лены Ксенофонтовой. И вот, когда Николай Викторович собирался домой, чтобы, пообедав и отдохнув, отправиться с женой в театр на представление "Потонувшего колокола", к маленькому флигельку подъехала, шурша по гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совершенно похожий на советского районного агронома, либо завмага, либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на темы социального страхования. Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, партийный значок со свастикой и железный крест на груди подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопасности соответствовало строевому полковнику вермахта. Николай Викторович - высокий, холеный, со своей элегантной сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, выразительными главами казался рядом с плебейски коротким, пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового и бросового материала немцем, знатным и веселым владельцем имения, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом. Но это только казалось. - Sie schprechen deutsch? - Ja vohle, - ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку. "Ох, - подумал он о самом себе, - сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: "Ja vohle". И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте - где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело. Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства "Sicher Dinst". Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ - тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из "зихер динст"... жить всем хочется - и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто... Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это. Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя. И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему - ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости... И уж, конечно, у него жена красавица... Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом. Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых - ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог. Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка. Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное: - Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать - он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки. После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: "Прости меня", - они молчали. Она сказала: - А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра. Он молчал, потом она сказала: - Иначе тебе нельзя, ты прав. - Знаешь, я подумал - ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре. - Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе. - Ты с ума сошла! - крикнул он. - Ты-то отчего? - Тебе остаться нельзя. Значит, и я. Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову. - Красивый ты мой, - сказала она, - сколько мы сирот оставим. - Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это. - Я не о них, я об этих наших сиротах. Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево... Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли... Потом она грубым голосом сказала: - А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!

Илья Ильф и Евгений Петров

Путевые очерки

Е.П. Петров - В.Л. Катаевой

8 октября 1935. Нью-Йорк

...Сижу всего-навсего на 27 этаже Shelton Hotel и пишу тебе, глядя через окно на феерическую картину ночного Нью-Йорка. Из нашего номера виден весь центр города с самыми знаменитыми небоскребами, Гудзон с двумя мостами и Бруклин. Подо мной глубоко внизу с грохотом проезжают поезда надземной железной дороги (называется это здесь - "Элевейтор"), а под ними двухэтажные автобусы, трамваи и автомобили. Еще ниже, под землей, есть еще одна шумная штука - несколько этажей собвея (метро), но как ты, вероятно, догадываешься, их я не вижу. Виден только, когда проходишь по улице, пар, вырывающийся наверх из вентиляции метро.

Фазиль Абдулович Искандер

ОДА ДУРАКАМ

Я кризиса предвижу признак

И говорю: - В конце концов

Земле грозит кровавый призрак

Переизбытка дураков.

Как некогда зерно и кофе,

Не топят дурака, не жгут,

Выращивают на здоровье

И для потомства берегут.

Нам демонстрируют экраны

Его бесценный дубликат,

И в слаборазвитые страны

Везут, как полуфабрикат.

Крупнокалиберной породы

Фазиль Абдулович Искандер

ТАЛАНТ

Явленье нового таланта

Благословляем наперёд.

В нём радость юного атланта,

О, как он далеко пойдёт!

О нём мы судим без усилий

По храброй доброте лица,

По звону струнных сухожилий,

Не понимая до конца,

Что уязвимы все таланты

Самой открытостью чела.

Страшнее лагерной баланды

Туманная реальность зла.

Тебя блондинка изувечит

Борис Ямпольский

Смерть в полдень

Грустный, я стоял у окна и смотрел на улицу. накрапывал будничный осенний дождик. и вдруг каким-то вторым боковым зрением я заметил, как из-под шедшей кофейной "волги" вихрем брызнуло птичьими перьями. машина эта вскоре затормозила и невдалеке остановилась. из нее вышел лысый человечек, с треском захлопнул дверцу, натянул берет и танцующей походкой направился через заросший бурьяном пустырь к массивному, построенному в эпоху украшательства ателье мод.

Юрий Павлович Казаков

НИ СТУКУ, НИ ГРЮКУ

I

Старик, хозяин сарая, в первый же вечер пришел к нам заспанный, босой и забормотал, поддергивая спадавшие штаны:

- Поскольку, конешно, я разрешил... Только по летнему времю то есть... Оно ничего, живите, вам чего ж - развлечение! Только поскольку сушь, извините, это я насчет курева, значит, чтобы упаси бог...

А через минуту уже сидел с охотниками на пороге сарая, курил, вздыхал, сморкался и говорил, что пастухи каждый день видят волков, что в Заказном лесу спасу никакого нету от тетеревов и что в полях, за ригами, жуткое дело перепелов.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

"Кого демон держит в руках, того он отрывает от действительности", — сказал Стефан Цвейг о немецких поэтах XVIII–XIX веков Гёльдерлине, Клейсте и поэте и философе Ницше — "скитальцах", "отверженных", "чудаках".

Книга написана с чувством искреннего восхищения перед этими талантами, с большой любовью и состраданием к ним.

Умный и не очень храбрый человек, оказавшийся перед более сильным противником, поступит мудро, если уклонится от встречи без посрамления и переждет, пока не освободится путь. Марк Туллий Цицерон, первый гуманист Римской мировой империи, прекрасный оратор, защитник права, тридцать лет служил унаследованному от предков закону и сохранению республики, речи его запечатлены в анналах истории, его литературные труды написаны чеканным латинским языком. Он ненавидел беззакония Каталины, продажность Верреса, угрожающую свободам римлян диктатуру победоносных полководцев, а труд Цицерона «De герubliса» («О государстве») был в его время нравственным кодексом идеального государства. Но появилась более сильная личность, Юлий Цезарь, которого он поначалу, ни о чем не подозревая, стал поддерживать как более заслуженного и более уважаемого народом. И вдруг Цезарь, имевший неограниченную власть над армией, стал со своими галльскими легионами господином Италии. Ему стоило лишь протянуть руку, чтобы получить высшую власть над страной, которую Антоний предложил ему перед всем народом. Тщетно боролся Цицерон против единовластия Цезаря, который, перейдя Рубикон, преступил закон. Тщетно пытался Цицерон призвать последних ревнителей свободы выступить против насильника. Как всегда, когорты оказались сильнее слова. Цезарь, человек духа и дела одновременно, постоянно одерживал победу, и будь он, как большинство диктаторов, мстительным, то мог бы после своей блестящей победы легко устранить или, по крайней мере, не упускать из вида этого упрямого защитника закона. Однако более чем всеми военными успехами Юлий Цезарь дорожил своим великодушием к побежденным. Он дарит своему поверженному противнику, Цицерону, жизнь, никак не унизив его, единственно дав понять, что тому следует уйти с политических подмостков, на которых отныне выступать будет он один, Цезарь, — всем же прочим следует быть только немыми и послушными статистами.

В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна первого этажа в квартире дома на Брук–стрит и развлекался весьма странным образом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решился отлучиться из дому за свежим кнастером, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких–нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих Гендель вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад–вперед по комнатам бель–этажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.

Тринадцатого декабря 1918 года огромный пароход «Джордж Вашингтон» с президентом Вудро Вильсоном на борту подошел к — берегу Европы. За всю историю человечества ни одного корабля, ни одного человека миллионы людей не ждали с такой надеждой, с таким доверием. Четыре года страны Европы неистово враждовали друг с другом, сотни тысяч лучших, цветущих юношей с обеих сторон были уничтожены пулеметами, пушками, огнеметами, газами, четыре года по обе стороны от фронтов люди говорили и писали друг о друге лишь с ненавистью, со злобой. Но это разжигаемое возбуждение не в состоянии было заглушить тайный внутренний голос — все, что они совершали, все, что они говорили, было абсурдом, позорившим наш век. Все эти миллионы втайне — сознательно или неосознанно — чувствовали, что человечество отброшено в дикие и, казалось бы, давно исчезнувшие времена варварства.