Вкус хлеба

Вкус хлеба

Из подвала на него пахнуло спертым кислым воздухом; он медленно спускался по липким ступеням, нащупывая путь в желтоватом мраке; откуда-то сверху капало, — должно быть, крыша прохудилась или лопнула водопроводная труба; вода смешалась с пылью и мусором, и ступени от этого стали скользкими, как дно аквариума. Он прошел дальше. Из двери позади него падал слабый свет, справа, в полутьме он увидел табличку: «Рентгеновский кабинет, просьба не входить». Он подошел поближе к свету, свет был желтый, мягкий, и по мерцанию он понял, что, должно быть, горит свеча. Идя дальше, он заглядывал в темные помещения, где можно было различить наваленные в беспорядке стулья, кожаные кушетки и сплющенные шкафы.

Рекомендуем почитать

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне — несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:

— Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?

— Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? — откликнулся водитель.

— Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. — Есть мертвецы, я спрашиваю?

Вот уже тридцать два года я пытаюсь дописать до конца историю, начало которой прочел тогда в «Листке новостей общины Бокельмунден», а обещанного продолжения так и не дождался, ибо этот скромный печатный орган по причинам, доподлинно мне не известным, но, надо полагать, политическим — шел 1933 год, — внезапно прекратил свое существование. Имя сочинителя этой истории неизгладимо врезалось мне в память, его звали Якоб Мария Гермес, и все эти тридцать два года я тщетно разыскивал, но так и не нашел каких-либо иных его творений; ни в одном литературном справочнике, ни в одном членском списке всевозможных авторских объединений, ни даже в уцелевшем до наших дней поименном регистре жителей общины Бокельмунден таковое имя не значится, так что, думаю, придется мне окончательно смириться с мыслью, что Якоб Мария Гермес — это псевдоним. Последним «распорядителем», то есть, по-сегодняшнему говоря, редактором, «Листка новостей общины Бокельмунден» был некто Фердинанд Шмиц, пенсионер, а в прошлом директор местной школы, но едва я сей факт обнаружил, меня сверх всякой меры отвлекли и задержали предвоенные, военные и послевоенные события, так что когда я в 1947 году наконец-то снова ступил на родную землю отечества, Фердинанд Шмиц только что мирно скончался в возрасте восьмидесяти восьми лет. Не стану скрывать — я явился незваным гостем на его похороны не только ради того, чтобы отдать последний долг человеку, под началом которого был опубликован, пусть лишь наполовину, лучший из коротких рассказов, читанных мною в жизни, и не только затем, чтобы от родных и близких покойного поподробнее разузнать о Якобе Марии Гермесе, — но и потому, что в 1947 году участие в сельском погребальном обряде наверняка сулило сытное угощение. Бокельмунден — очень славная и пригожая деревушка: старые деревья, тенистые склоны, добротные, еще на франкский манер[1]

Я во всем готов верить Рейну, вот только летней его веселости не верю никогда; я всегда искал эту его веселость, но не находил; может, изъян зрения или изъян характера мешает мне ее обнаружить. Мой Рейн — темный и меланхоличный; слишком много он повидал хитрых изворотливых купцов, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу.

Я плавал на белых кораблях, взбирался на рейнские скалы, ездил на велосипеде от Майнца до Кёльна, от Рюдесгейма до Дойтца, от Кёльна до Ксантена, осенью, весною и летом, а в зимнее время жил в маленьких отелях неподалеку от берега, и мой Рейн никогда не был летним Рейном. Мой Рейн такой, каким я его знаю с раннего детства: темная, меланхоличная река, которой я всегда боялся и которую всегда любил; я родился в трех минутах ходьбы от Рейна; я еще не умел говорить, я едва научился ходить, но уже играл на его берегу: до колен увязая в опавшей листве, мы искали свои бумажные колесики, которые доверяли восточному ветру, а он гнал их — слишком быстро для наших детских ног — на запад, к древним крепостным рвам.

Большой мраморный ангел безмолвствовал, хотя священник смотрел на него и словно бы даже обращался к нему; ангел лежал лицом в грязь, и при виде его отбитого затылка — а именно затылком он был раньше прикреплен к колонне — казалось, что его убили, а может, прогнали на землю — плакать или пить.

Он лежал, уткнувшись лицом в грязную лужу, его крутые локоны были заляпаны грязью, на округлую щеку налипла глина, и только голубоватое ухо было безукоризненно чистым; рядом валялся обломок его меча: длинный кусок мрамора, словно выброшенный им за ненадобностью.

Уже осенью тысяча девятьсот сорок девятого года, всего через несколько месяцев после поступления на службу, я получил первую командировку; это было удивительно, но куда удивительнее было то, что мне, казалось, никто не позавидовал; двух сослуживцев я сразу же встретил в коридоре, трое чуть позже подсели ко мне в столовой, все они словно сговорились: «Да, диплом — это вещь»; я был уже достаточно опытен, чтобы отличить интонацию злорадства от обычной зависти.

Женщина-змея оказалась прелестнейшей из женщин. На ней была великолепная соломенная шляпа, наподобие сомбреро, ибо, как любезная хозяйка, она села на солнечной стороне маленькой террасы, пристроенной к ее фургончику.

Трое ее детей играли под этой террасой в своеобразную игру, она называлась «Неандертальцы».

Младшие — мальчик и девочка — были неандертальцами, старший же, восьмилетний светловолосый сорванец (на арене он выступал как сын «толстухи Сузи»), воображал себя современным ученым, обнаружившим неандертальцев. Он изо всех сил старался своротить малышам скулы, чтобы потом выставить их челюсти в своем музее.

Не знаю, как это могло случиться; в конце концов, я ведь давно не ребенок, мне почти пятьдесят, должен был бы сознавать, что делаю — и все-таки сделал это, да к тому же, когда мой рабочий день уже кончился, так что и случаться-то было нечему. Но это случилось, и под Рождество я получил хорошенький подарок: меня уволили. Сначала все шло как положено: я обслуживал праздничный стол, рюмок не разбивал, соусниц не опрокидывал, вина клиентам на рукава не плескал; обслужил, получил чаевые и пошел к себе, скинул пиджак и галстук, бросил на кровать, отстегнул подтяжки, открыл бутылочку пива, снял крышку супницы, понюхал: суп гороховый. Я сам его заказывал у повара, с салом, но без лука, а главное — чтоб со слезой. Вы, конечно, не знаете, что значит «со слезой», а объяснять тяжело, потому что долго. Моя мать как-то часа три объясняла, что и как надо делать, чтобы суп вышел со слезой. Пахло от супа отлично, ну, я взял черпачок, наполнил тарелку, попробовал — действительно, слезу вышибает, и тут вдруг дверь открывается и входит этот мальчуган, я его еще внизу приметил, за одним из моих столиков: щупленький, бледный такой, лет восьми, наверное; я тогда наливал, наливал ему тарелку, чуть ли не до краев налил, так он все молчал, а потом и говорит: «унесите», и с остальными блюдами то же самое — ни индейки с каштанами, ни телятины с трюфелями, да что там — даже к десерту не притронулся, хотя что-что, а сладкое-то любой ребенок любит, спросил себе только пять груш, не целых, а половинок, вылил на них почти весь шоколадный крем и тоже не притронулся, но при этом не привередничал, а сидел так, будто все происходящее его вообще не касается. И вот он тихонько так является в мою комнату, заглядывает мне сперва в тарелку, а потом в глаза и спрашивает: «Что это такое?» — «Суп, — говорю, — гороховый». — «Не бывает», — говорит он мне удивленно так, — такого супа, он только в сказке бывает, про короля, который в лесу заблудился, я читал». Я люблю, когда дети меня на «ты» называют; те, которые тебе «вы» говорят, часто куда вреднее взрослых. «Ну, — говорю, — думай, что хочешь, только суп этот точно гороховый». — «А попробовать можно?» — «Конечно, — говорю, — садись, пожалуйста». Он сел и слопал одну за другой три тарелки, а я сидел рядом на кровати, пил пиво, курил и своими глазами видел, как его животик все круглеет и круглеет, и, сидя на кровати, я много о чем думал, сейчас и не вспомнить, десять минут, пятнадцать, а то и больше, так что за это время каких только мыслей у меня не перебывало: и о сказках, и о детях, и о родителях, ну, и так далее. Наконец мальчуган наелся, настала моя очередь, и я доел этот суп, там было еще на полторы тарелки, а он сел на кровать. Не знаю, может, не надо было мне заглядывать потом в пустую супницу, потому что он сказал: «Господи, ведь я весь твой суп съел». — «Ерунда, — сказал я, — мне хватило. А ты зачем пришел-то, супу, что ли, захотелось?» — «Нет, я просто хотел найти где-нибудь лунку, я думал, ты знаешь, где ее здесь можно найти». — Лунка, лунка, подумал я, какая лунка? И тут вспомнил про игру в шарики и сказал: «С лунками, брат, у нас тут туго». — «А может, мы сами сделаем, — спросил он, — прямо в полу?»

Когда Мюллер почувствовал, что сдерживать рвоту ему уже невмоготу, в аудитории как раз воцарилась восторженная, благоговейная тишина. Нарочито беззвучный, искусно сдавленный до хрипотцы голос профессора Шмека вдруг (за семнадцать минут до конца лекции) окрасился теми бархатными, вкрадчивыми модуляциями, одновременно убаюкивающими и возбуждающими, которые безотказно действуют на определенную часть студенток (ярко выраженный интеллектуальный тип, называвшийся прежде «синим чулком»), вводя их в почти сексуальный транс; в эти мгновения они были готовы умереть за Шмека. Как любил говорить сам Шмек, правда, только в доверительных беседах, «к концу лекции моя мысль, доведенная до крайнего предела выразительности, до максимального напряжения, при всем своем рационализме начинает оказывать на слушателей иррациональное воздействие. Если вы вспомните, друзья мои, — добавлял он всегда, — что церковная служба длится столько же, сколько любовный акт, а именно, сорок пять минут, вы согласитесь со мной, что такие элементы, как ритм и пауза, подъемы и спады, кульминация и разрядка, неотъемлемы не только от богослужения и любви, но и, по моему глубокому убеждению, от университетской лекции».

Другие книги автора Генрих Бёлль

Послевоенная Германия, приходящая в себя после поражения во второй мировой войне. Еще жива память о временах, когда один доносил на другого, когда во имя победы шли на разрушение и смерть. В годы войны сын был военным сапером, при отступлении он взорвал монастырь, построенный его отцом-архитектором. Сейчас уже его сын занимается востановлением разрушенного.

Казалось бы простая история от Генриха Белля, вписанная в привычный ему пейзаж Германии середины прошлого века. Но за простой историей возникают человеческие жизни, в которых дети ревнуют достижениям отцов, причины происходящего оказываются в прошлом, а палач и жертва заказывают пиво в станционном буфете.

«Глазами клоуна» — один из самых известных романов Генриха Бёлля. Грустная и светлая книга — история одаренного, тонко чувствующего человека, который волею судеб оказался в одиночестве и заново пытается переосмыслить свою жизнь.

Впервые на русском языке роман в классическом переводе Л. Б. Черной печатается без сокращений.

В романе "Групповой портрет с дамой" Г. Белль верен себе: главная героиня его романа – человек, внутренне протестующий, осознающий свой неприменимый разлад с окружающей действительностью военной и послевоенной Западной Германии. И хотя вся жизнь Лени, и в первую очередь любовь ее и Бориса Котловского – русского военнопленного, – вызов окружающим, героиня далека от сознательного социального протеста, от последовательной борьбы.

Во второй том Собрания сочинений Г. Бёлля входят произведения, написанные им в 1954–1958 гг. Это роман «Дом без хозяина», повести «Хлеб ранних лет» и «В долине грохочущих копыт», «Ирландский дневник», рассказы, эссе. В эти годы Г. Белль все больше обращается в своем творчестве к современным проблемам ФРГ, пишет много статей, посвященных политической ситуации молодой республики.

Рассказ «Молчание доктора Мурке» опубликован в декабрьском номере журнала «Франкфуртер хэфте» за 1955 год. В русском переводе — «Иностранная литература», 1956, № 7.

Перевод с немецкого С. Фридлянд

«Я клоун и собираю мгновения», – говорит о себе Ганс Шнир, нищий артист, «свой среди чужих, чужой среди своих», блудный сын богатого общества крупных буржуа, герой одной из лучших, самых пронзительных и горьких европейских книг ХХ века.

Действие впервые опубликованного в 1963 году романа Бёлля, который критики называли «немецким «Над пропастью во ржи», происходит в течение всего лишь одного дня жизни Ганса, но этот день, в котором события настоящего перемешаны с воспоминаниями о прошлом, подводит итоги не только жизни самого печального клоуна, но и судьбы всей Германии, – на первый взгляд счастливой и процветающей, а в действительности – глубоко переживающей драму причастности к побежденному, но еще не забытому «обыкновенному фашизму»…

Роман «И не сказал ни единого слова…» и повесть «Хлеб ранних лет» — одни из первых произведений известного немецкого писателя Генриха Бёлля — посвящены событиям в послевоенной Германии, людям, на чьих судьбах оставила неизлечимые душевные раны война. Герои этих его произведений упрямо сопротивляются отчаянию, не теряют надежды на возможность лучшей, более разумной, более человечной жизни.

Где-то там впереди начинался фронт. Всякий раз, как колонна грузовиков застревала в деревне, где по колено в грязи суетились фельдфебель и солдаты с равнодушно-жестокими лицами, он решал, что они прибыли. Но колонна неизменно приходила в движение вновь, и от этого делалось страшно, ведь давно уже звуки боя слышались совсем рядом. Они миновали позиции тяжелой артиллерии, и теперь залпы орудий громыхали сзади, там, откуда тянулась колонна. А они упорно продвигались вперед. Было холодно, шинель не грела, как бы он ни старался укутаться получше и поднять куцый воротник. В тонких перчатках коченели руки, даже курить не хотелось, так было холодно, к тому же он чудовищно устал, глаза слипались, а задремать никак не удавалось, настолько ему было плохо. Его подташнивало от бензиновой вони, тревога неопределенности росла, никто из сидевших в кузове не пытался теперь нарушить молчание, а ведь обычно они не закрывали рта. Еще совсем недавно, в эшелоне, они гоготали дни напролет, хвастались своими женщинами и героическими подвигами, роскошными квартирами, оставшимися дома, и потрясающими профессиями. У всех без исключения оказались в прошлом роскошные квартиры и распрекрасные специальности, зато сейчас они здорово присмирели, и по прерывистому дыханию слышно было, как все дрожат от холода. Машину подбрасывало на ухабах. Полуметровый слой грязи весь разворотили танковые гусеницы, лишь время от времени попадался след копыт. Бедные лошади, подумал он. Ему и в голову не пришло пожалеть солдат, месивших эту грязь ногами. Им повезло, что они на грузовике, но может, лучше было бы тащиться пешком, хоть немного согрелись бы дорогой и не так быстро продвигались вперед…

Когда меня спрашивают о моей профессии, мне становится неловко: я краснею, заикаюсь, хотя вообще я не робкого десятка. Я завидую людям, которые могут сказать: я каменщик. Завидую бухгалтерам, парикмахерам, писателям, потому что все эти профессии говорят сами за себя и не требуют дополнительных разъяснений.

Я же вынужден отвечать на подобные вопросы: я — смехач.

Такое признание влечет за собой дальнейшие, так как и на второй вопрос: «Вы живете на это?» — я правдиво отвечаю: «Да».

Популярные книги в жанре Классическая проза

Лион Фейхтвангер

Пеп

Пер. с нем. - Л.Гинзбург.

Книга американских стихотворений Дж.-Л.Уетчика

"Пеп" от английского - pepper-перец... В Америке

это примерно значит:

"Начхать! Обойдется! Держись! Выше голову, брат!"

Особенно, если нервы сдают, или супруга - в истерике,

или с делами зашился, тогда говорят:

Пеп!

700 слов употребляет средний американец, американка - 800,

шофер (с учетом ругательств) 900, ни одного - президент Кулидж,

Уильям Фолкнер

Ad astra

Перевод В. Бошняка

* - К звездам - лат.

Кем мы были тогда - не знаю. За исключением Комина все мы вначале были американцами, но прошло три года, к тому же мы, в своих британских кителях с британскими пилотскими "крылышками", а кое у кого и с орденской лентой, на мой взгляд, не очень все эти три года вдумывались в то, кем мы были, даже не пытались ни разобраться, ни вспомнить.

А в тот день, вернее - в тот вечер, у нас и этого не осталось, а может, добавилось нечто большее; мы были либо ниже, либо где-то за гранью знания, которым даже не пытались обременить себя все эти три года. Наш субадар {1} потом и он к нам присоединился, в своем тюрбане и со своими самовольно прицепленными майорскими звездочками, - сказал, что мы похожи на людей, пытающихся бежать в воде.

Уильям Фолкнер

Черная арлекинада

Перевод О. Сороки

Стоя в линялом, потрепанном, чистом комбинезоне, неделю только назад стиранном еще Мэнни, он услышал, как первый ком стукнулся о сосновую крышку. Затем и он взялся за лопату, что в его руках (рост - почти два метра, вес девяносто с лишним) была словно игрушка малышей на пляже, а летящие с нее глыбы - как горстки песка с игрушечной лопатки. Товарищ тронул его за плечо, сказал: "Дай сюда, Райдер". Но он и с ритма не сбился. На ходу снял с лопаты руку, отмахнул назад, ударом в грудь на шаг отбросив говорящего, и рука вернулась к не прервавшей движения лопате, мечущей землю так яростно и легко, что могила будто росла сама собой - не сверху насыпалась, а на глазах выдвигалась снизу из земли - пока наконец не стала как прочие (только свежее), как остальные, там и сям размеченные черепками, битым стеклом и кирпичом - метами с виду невзрачными, но гибельными для осквернителя, исполненными глубокого, скрытого от белых смысла. Он распрямился, швырком вонзил в холмик лопату - древко затрепетало, точно копье, - повернулся и пошел прочь и не остановился, даже когда от кучки родичей, товарищей по лесопилке и двух-трех пожилых людей, знавших и его, и мертвую его жену еще с пеленок, отделилась старуха и схватила его за руку. Это была его тетка. В доме у нее он вырос. Родителей своих он не помнил совсем.

Уильям Фолкнер

КАРКАССОНН {1}

Перевод О. Холмской

А я верхом на кауром коньке, у которого глаза - как синие электрические вспышки, а грива - как мятущееся пламя, и он мчится галопом вверх по холму и дальше прямо в высокое небо мира.

Его скелет лежал тихо. Может быть, он размышлял об этом. Во всяком случае, немного погодя он простонал. Но ничего не сказал, что, конечно, непохоже на тебя, - подумал он, - ты сейчас совсем на себя не похож, но я не могу сказать, чтобы немножко покоя было так уж неприятно.

Уильям Фолкнер

Моя бабушка Миллард,

генерал Бедфорд Форрест

и битва при Угонном ручье

1

Происходило это сразу после ужина, прежде чем мы встанем из-за стола. Сначала, когда стало известно, что янки взяли Мемфис, мы проделывали это три вечера подряд. Но постепенно мы приноровились, наловчились, и бабушка стала довольствоваться одним разом в неделю. А после того, как кузина Мелисандра, наконец, выбралась из Мемфиса и стала жить с нами, бабушка ограничивалась одним разом в месяц, но когда в Виргинии после голосования в полку отца лишили звания полковника, и он, возвратившись домой, пробыл здесь три месяца, пока снимал урожай, приходил в себя, успокаивался и набирал кавалерийскую часть под командование генерала Форреста, мы прекратили это занятие совсем. Вернее, проделали как-то раз при отце, у него на глазах, но в тот вечер мы с Ринго слышали, как он хохочет в библиотеке, хохочет в первый раз с тех пор, как вернулся домой, а примерно через минуту оттуда выплыла бабушка, заранее приподняв подол, и прошествовала вверх по лестнице. И мы этим больше не занимались, пока отец не набрал отряд и не уехал опять.

Уильям Фолкнер

Осень в дельте

Сейчас наконец они въедут в дельту. Чувство было такое знакомое, он испытывал его всякий раз в конце ноября уже больше пятидесяти лет, подъезжая к последнему холму, за которым, словно море за подножием скал, расстилалась тучная, нанесенная рекой равнина; она таяла в пелене неторопливого ноябрьского дождя, как таяло бы в ней и море. Поначалу они приезжали сюда в фургонах - с ружьями, постелями, собаками, едой и виски, с жадным предвкушением охоты, - молодежь, которая могла ехать под холодным дождем всю ночь и весь день, разбить под дождем лагерь и, поспав, завернувшись в мокрое одеяло, выйти с зарей на охоту. Тогда здесь водились медведи, а выстрелить в лань или олененка можно было не задумываясь, как и в оленя; под вечер они охотились с пистолетом на диких индеек, состязаясь в меткости и умении подкрадываться к цели, а птицу скармливали собакам, всю, кроме грудки. Но эти времена прошли, и теперь они ездят сюда на машинах, с каждым годом все быстрее и быстрее - ведь дороги становятся лучше, а ехать нужно дальше, потому что леса, где водилась дичь, что ни год отступали вглубь, шли на убыль, как шла на убыль и его жизнь, пока, наконец, он не остался последним из тех, кто без устали ездил в фургонах, и с ним теперь были уже сыновья, а то и внуки тех охотников, что когда-то могли сутками трястись и в дождь и в слякоть, правя взмыленными мулами; и теперь его звали дядя Айк, а он скрывал, что ему скоро семьдесят, зная не хуже их, что ему не по годам такие поездки, хотя бы и на машине. И в самом деле, каждый раз теперь, первой же бессонной ночью в лагере, лежа под грубым одеялом и чувствуя, как ломит все тело, а кровь никак не согреется от стаканчика разбавленного виски, который он себе еще разрешал, старик давал слово, что больше он сюда не ездок. Но всякий раз выходило, что он вынес и эту поездку (стрелял не хуже, чем раньше, целился почти так же метко и уж не мог сосчитать, сколько на своем веку положил оленей), а потом, летом, долгий палящий зной словно вселял в него новые силы. А там снова наступал ноябрь, и он снова сидел в машине с сыновьями своих старых товарищей на охоте, которых он обучил отличать лань от оленя не только по следу, но и по шороху шагов, и снова смотрел вперед, в полукружье, которое рывками чертили "дворники" на переднем стекле, видел, как земля впереди вдруг распластывается и тает в пелене дождя, как таяло бы и море, и говорил:

Уильям Фолкнер

Расселина

Перевод И. Гуровой

Отряд идет дальше, обходя зону заградительного огня, - спускается в воронки, старые и новые, выбирается из них, опять спускается. Двое солдат поддерживают третьего, почти волокут его, а еще двое несут их винтовки, все три. На голове этого третьего окровавленная повязка, он еле переступает бессильными, подгибающимися ногами, голова его мотается, пот медленно промывает канавки в грязи, засохшей на его лице.

Питер Бернс под натиском холодной и расчетливой невесты разрабатывает потрясающий план похищения сыночка бывшей жены миллионера, но переходит дорогу настоящим гангстерам…

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Ислам утверждает, что в неизреченный Судный День всякий грешивший изображением живого воскреснет среди своих созданий, и повелят ему вдохнуть в них жизнь, и грешник потерпит крах и рухнет с ними вместе в огонь вечной кары. В детстве я знал этот ужас перед удвоением или умножением вещей; причиной его были зеркала. Их безотказное и безостановочное действие, охота за каждым шагом, вся эта космическая пантомима, как только стемнеет, снова казалась мне чем-то потусторонним. Одна из постоянных моих тогдашних молитв Богу и ангелу-хранителю - не увидеть зеркал во сне. Они достаточно пугали меня наяву. То я боялся, что изображение в них разойдется с явью, то страшился увидеть свое лицо изувеченным небывалой болезнью. Страхи, как я узнал потом, оказались не напрасными. История совершенно проста, хотя и не слишком приятна.

Проживающему в Праге на Цельнтергассе Яромиру Хладику, автору неоконченной драмы "Враги", труда "Опровержение вечности" - исследования об иудейских рукописях, косвенно повлиявших на Якоба Беме, приснилась в ночь на четырнадцатое марта 1939 года долгая шахматная партия. Первенство оспаривали не два шахматиста, а два знатных рода; игра длилась века; сумму награды никто уже не помнил, однако ходили слухи, что она огромна, даже неисчислима; доска с фигурами была установлена в тайной башне. Яромир (во сне) оказался первенцем одного из враждующих родов. Звон часов отмечал время каждого хода; сновидец бежал под дождем по песку пустыни, тщетно припомнить правила игры и назначение фигур. Хладик проснулся. Шум дождя и звон ужасных часов исчезли. С улицы доносился ровный неумолкающий гул, перекрываемый словами команды. Светало. Бронированный авангард третьей империи входил в Прагу. Девятнадцатого поступил донос, девятнадцатого же вечером Яромира арестовали. Водворили в хирургически чистую комнату на том берегу Влтавы. Предъявленные обвинения были неопровержимы: фамилия по матери - Ярославски, в жилах течет еврейская кровь, еврействующая работа о Беме, на последнем протесте против Аншлюса красуется его подпись. В 1928 году он перевел "Сефер Йецира" для издательства Германа Барнсдорфа. Рекламный каталог в коммерческих интересах раздул реноме переводчика. Этот-то каталог и попался на глаза Юлиусу Роте, гестаповцу, в чьих руках находилась судьба Хладика. Нет человека, который (вне рамок своей профессии) не был бы легковерным. Несколько восторженных эпитетов, напечатанных готическим шрифтом, оказалось достаточно, чтобы убедить Юлиуса Роте в незаурядности Хладика и приговорить обвиняемого к смерти pour encourager les autres (чтоб ободрить прочих). Казнь назначили на девять утра двадцать девятого. Эта отсрочка (важность ее читатель еще поймет) вызывалась стремлением уподобиться в административной размеренности и беспристрастности планетам и растениям.

Я помню его (едва ли я имею право использовать этот призрачный глагол, только один человек этого достоин, но он мертв). Я запомнил его с темным страстоцветом[2] в руке. Он смотрел на него так, как будто никто и никогда не видел такого цветка, хотя их можно было бы видеть от зари до зари всю жизнь. Я помню его с сигаретой во рту, его лицо - неподвижное - похожее на лицо индейца, удивительно отстраненное. Я помню (мне кажется) его сильные тонкие пальцы жителя равнин, который умеет плести кожу. Я помню около этих рук сосуд для приготовления чая мате[3]

Человек, который сошел с корабля в Буэнос-Айресе в 1871 году, носил имя Иоганнес Дальманн и был пастором евангелической церкви; в 1939 году один из его внуков, Хуан Дальманн, служил секретарем в муниципальной библиотеке на улице Кордова и чувствовал себя совершенным аргентинцем. По материнской линии его дедом был тот самый Франсиско Флорес из второго линейного батальона, что погиб в предместьях Буэнос-Айреса от удара копьем в стычке с индейцами Катриэля; из этих несхожих линий Хуан Дальманн (возможно, сыграла роль германская кровь) выбрал линию романтического предка, или романтической гибели. Футляр с выцветшим даггеротипным портретом бородатого человека, старая шпага, счастье и смелость, порой слышимые в музыке, наизусть известные стихи "Мартина Фьерро", годы, вялость и замкнутость развили его своеобразный, но не показной креолизм. Дальманн сумел за счет некоторого самоограничения сохранить остатки усадьбы на Юге, принадлежавшей Флоресам; в его памяти запечатлелся ряд бальзамических эвкалиптов и винный розовый дом, некогда бывший алым. Дела, а возможно, и лень, удерживали Дальманна в городе. Лето за летом он довольствовался сознанием, что владеет усадьбой, и уверенностью, что дом дожидается его на своем месте в долине. В конце февраля 1939 года с ним произошел неожиданный случай.