В городе Бердичеве

В городе Бердичеве

Было странно видеть, как темное, обветренное лицо Вавиловой покраснело.

— Чего смеешься? — наконец сказала она. — Глупо ведь.

Козырев взял со стола бумагу, поглядел на нее и, замотав головой, снова захохотал.

— Нет, не могу, — сквозь смех сказал он. — Рапорт... комиссара первого батальона... по беременности на сорок дней.

Он стал серьезен.

— Что же. А кого вместо тебя? Разве Перельмуттера, из политотдела дивизии?

Другие книги автора Василий Семёнович Гроссман

Роман В. Гроссмана «За правое дело» — первая часть Сталинградской дилогии. Автор постигает закономерности войны и неизбежность победы над фашизмом, истоки и последствия культа личности, глубинные противоречия жизни. Книга вбирает в себя много людей и событий — от советского солдата и рабочего до полководцев, от первых боев на границе до великой битвы на Волге, от мелкой рукопашной схватки до генеральной стратегии войны.

Роман «Жизнь и судьба» стал второй книгой Сталинградской дилогии и самой значительной книгой В. Гроссмана. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В. Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного строя.

Роман «За правое дело» — выдающееся произведение о войне по силе правды и таланта, по мощи авторской мысли. В. Гроссман описывает великое «чудо» Сталинграда.

Роман В. Гроссмана «За правое дело» — первая часть дилогии. Автор постигает закономерности войны и неизбежность победы над фашизмом, истоки и последствия культа личности, глубинные противоречия жизни. Роман принадлежит к лучшим произведениям нашей литературы о войне с фашизмом. Человек на войне, смертельно тяжелая жизнь в окопах, самоотверженная солдатская стойкость — обо всем этом рассказывается в романе. Книга вбирает в себя много людей и событий — от советского солдата и рабочего до полководцев, от первых боев на границе до великой битвы на Волге, от мелкой рукопашной схватки до генеральной стратегии войны.

Роман «Жизнь и судьба» стал второй книгой Сталинградской дилогии.

Роман «Жизнь и судьба» стал самой значительной книгой В. Гроссмана. Он был написан в 1960 году, отвергнут советской печатью и изъят органами КГБ. Чудом сохраненный экземпляр был впервые опубликован в Швейцарии в 1980, а затем и в России в 1988 году. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В. Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного, лживого и несправедливого строя.

Ее детство было бесприютным и голодным, но детство самая счастливая пора жизни.

Особенно хороша была первая весна, майские дни за городом. Запах земли и молодой травы наполнял душу счастьем. Ощущение радости было пронзительным, прямо-таки невыносимым, ей иногда даже есть не хотелось от счастья. В голове и глазах весь день стоял зеленый теплый туман. Она припадала на передние лапы перед цветком одуванчика и отрывисто лаяла сердитым и счастливым детским голосом, приглашая цветок участвовать в беготне, сердясь, насмехаясь, удивляясь неподвижности его зеленой толстой ножки.

Василий Семенович Гроссман

Треблинский ад

I

На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. Пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок. Здесь, на седлецкой железнодорожной ветке, расположена маленькая захолустная станция Треблинка, в шестидесяти с лишним километрах от Варшавы, недалеко от станции Малкинья, где пересекаются железные дороги, идущие из Варшавы, Белостока, Седлеца, Ломжи. Должно быть, многим из тех, кого привезли в 1942 году в Треблинку, приходилось в мирное время проезжать здесь, рассеянным взором следить за скучным пейзажем - сосны, песок, песок и снова сосны, вереск, сухой кустарник, унылые станционные постройки, пересечения железнодорожных путей... И, может быть, скучающий взор пассажира мельком замечал идущую от станции одноколейную ветку, уходящую среди плотно обступивших ее сосен в лес. Эта ветка ведет к карьеру, где добывался белый песок для промышленного и городского строительства. Карьер отделен от станции расстоянием в четыре километра, он находится на пустыре, окруженном со всех сторон сосновым лесом. Почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее. Пустырь так и остался пустырем. Земля кое-где покрыта мхом, кое-где высятся худые сосенки. Изредка пролетит галка или пестрый хохлатый удод. Этот убогий пустырь был выбран гестаповцами и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи; такой не знал род человеческий от времен первобытного варварства до наших жестоких дней. Здесь была устроена главная плаха СС, подобная Освенциму, превосходящая Сабибур, Майданек, Бельжице. В Треблинке было два лагеря: трудовой лагерь No 1, где работали заключенные разных национальностей, главным образом поляки, и еврейский лагерь, лагерь No 2. Лагерь No 1 - трудовой или штрафной - находился непосредственно возле песчаного карьера, неподалеку от лесной опушки. Это был обычный лагерь, каких гестаповцы построили сотни на оккупированных восточных землях. Он возник в 1941 году. В нем, как в некоем единстве, существовали черты немецкого характера, искаженные в страшном зеркале гитлеровского режима. Так в бреду горячечного уродливо и искаженно отражаются мысли и чувства, пережитые больным до болезни. Так сумасшедший, действующий в состоянии умопомрачения, в своих поступках искажает логику поступков и замыслов нормального человека. Так преступник творит свои дела, соединяя в ударе молотом по переносице жертвы умелые навыки - глазомер и хватку рабочего-молотобойца - с хладнокровием нечеловека. Бережливость, аккуратность, расчетливость, педантичная чистота - все это неплохие черты, присущие многим немцам. Приложенные к сельскому хозяйству, к промышленности, они дают свои плоды. Гитлеризм приложил эти черты к преступлению против человечества, и рейхс СС действовал в польском трудовом лагере так, словно речь шла о разведении цветной капусты или картофеля. Площадь лагеря нарезана ровными прямоугольниками, бараки выстроились под линеечку, дорожки обсажены березками, посыпаны песочком. Были устроены бетонированные бассейны для домашней водоплавающей птицы, бассейны для стирки белья с удобными ступенями, службы для немецкого персонала образцовая пекарня, парикмахерская, гараж, бензоколонка со стеклянным шаром, склады. Примерно по такому же принципу, с садиками, питьевыми колонками, бетонированными дорогами, был устроен и люблинский лагерь на Майданеке, по такому же принципу устраивались в Восточной Польше десятки других трудовых лагерей, где гестапо и СС полагали осесть всерьез и надолго. В устройстве этих лагерей отразились черты немецкой аккуратности, мелочной расчетливости, педантичной тяги к порядку, немецкая любовь к расписанию, к схеме, разработанной до малейших мелочей и деталей. Люди поступали в трудовой лагерь на срок, иногда совсем небольшой - 4-5-6 месяцев. В него пригоняли поляков, нарушавших законы генерал-губернаторства, причем нарушения были, как правило, незначительными, ибо за значительные нарушения полагался не лагерь, полагалась немедленная смерть. Донос, оговор, случайное слово, оброненное на улице, недовыполнение поставок, отказ дать немцу подводу либо лошадь, дерзость девушки, отклонившей любовные предложения эсесовца, даже не саботаж в работе на фабрике, а одно лишь подозрение в возможности саботажа - все это привело сотни и тысячи поляков рабочих, крестьян, интеллигентов, мужчин и девушек, стариков и подростков, матерей семейств - в штрафной лагерь. Всего через лагерь прошло около пятидесяти тысяч человек. Евреи попадали в лагерь лишь в том случае, если они были выдающимися, знаменитыми мастерами - пекарями, сапожниками, краснодеревщиками, каменщиками, портными. Здесь имелись всевозможные мастерские и среди них солидная мастерская мебели, снабжавшая креслами, столами, стульями штабы германской армии. Лагерь No 1 существовал с осени 1941 года по 23 июля 1944 года. Он был ликвидирован полностью, когда заключенные слышали уже глухой гул советской артиллерии. 23 июля ранним утром вахманы и эсэсовцы, распив для бодрости шнапса, приступили к ликвидации лагеря. К вечеру были убиты и закопаны в землю все заключенные. Удалось спастись варшавскому столяру Максу Левиту, раненным пролежал он под трупами своих товарищей до темноты и уполз в лес. Он рассказал, как, лежа в яме, слушал пение тридцати мальчиков, перед расстрелом затянувших песню "Широка страна моя родная", слышал, как один из мальчиков крикнул: "Сталин отомстит!", слышал, как упавший на него в яму после залпа вожак мальчиков, любимец лагеря, Лейб, приподнявшись, попросил: "Пане вахман, не трафил, проше пана еще раз, еще раз". Сейчас можно подробно рассказать о немецком порядке в этом трудовом лагере, имеется множество показаний десятков свидетелей, поляков и полек, бежавших и выпущенных в свое время из лагеря No 1. Мы знаем о работе в песчаном карьере, о том, как не выполнявших норму бросали с обрыва в котлованы, знаем о норме питания: 170-200 граммов хлеба и литр бурды, именуемой супом, знаем о голодных смертях, об опухших, которых на тачках вывозили за проволоку, пристреливали, знаем о диких оргиях, которые устраивали немцы, о том, как они насиловали девушек и тут же пристреливали своих подневольных любовниц, о том, как сбрасывали с шестиметровой вышки людей, как пьяная компания ночью забирала из барака десять - пятнадцать заключенных и начинала неторопливо демонстрировать на них методы умерщвления, стреляя в сердце, затылок, глаза, рот, висок обреченным. Мы знаем имена лагерных эсэсовцев, их характеры, особенности, знаем начальника лагеря, Ван-Эйпена, ненасытного убийцу и ненасытного развратника, любителя хороших лошадей и быстрой верховой езды, знаем массивного молодого Штумпфе, которого охватывали непроизвольные приступы смеха каждый раз, когда он убивал кого-нибудь из заключенных или когда в его присутствии производилась казнь. Его прозвали "смеющаяся смерть". Последним слышал его смех Макс Левит 23 июля этого года, когда по команде Штумпфе вахманы расстреливали мальчиков. Левит в это время лежал недострелянным на дне ямы. Знаем одноглазого фольксдейче из Одессы Свидерского, названного "мастером молотка". Это он считался непревзойденным специалистом по "холодному" убийству, и это он в течение нескольких минут убил молотком пятнадцать детей в возрасте от восьми до тринадцати лет, признанных не пригодными для работы. Знаем худого, похожего на цыгана эсэсовца Прейфи, с кличкой "старый", угрюмого и неразговорчивого. Он рассеивал свою меланхолию тем, что, сидя на лагерной помойке, подстерегал заключенных, приходивших тайком есть картофельные очистки, заставлял их открывать рот и затем стрелял им в открытые рты. Знаем имена убийц-профессионалов Шварца и Ледеке. Это они развлекались стрельбой по возвращавшимся в сумерках с работы заключенным, убивая по двадцать, тридцать, сорок человек ежедневно. Все эти существа не имели в себе ничего человеческого. Искаженные мозги, сердца и души, слова, поступки, привычки, словно страшная карикатура, напоминали о человеческих чертах, мыслях, чувствах, привычках, поступках. И порядок в лагере, и документация убийств, и любовь к чудовищной шутке, напоминавшей чем-то шутки пьяных драчунов, немецких студентов-буршей, и хоровое пение сентиментальных песен среди луж крови, и речи, которые беспрерывно произносили перед обреченными, и поучения, и благочестивые изречения, аккуратно отпечатанные на специальных бумажках, - все это были чудовищные драконы и рептилии, развившиеся из зародыша традиционного германского шовинизма, спеси, себялюбия, самовлюбленной самоуверенности, педантичной слюнявой заботы о собственном гнездышке и железного холодного равнодушия к судьбе всего живого, из яростной тупой веры, что немецкая наука, музыка, стихи, речь, газоны, унитазы, небо, пиво, дома - выше и прекрасней всей вселенной. Так жил этот лагерь, подобный уменьшенному Майданеку, и могло показаться, что нет ничего страшней в мире. Но жившие в лагере No 1 хорошо знали, что есть нечто ужасной, во сто крат страшней, чем их лагерь. В трех километрах от трудового лагеря немцы в мае 1942 года приступили к строительству еврейского лагеря, лагеря плахи. Строительство шло быстрыми темпами, на нем работало больше тысячи рабочих. В этом лагере ничто не было приспособлено для жизни, все было приспособлено для смерти. Существование этого лагеря должно было, по замыслу Гиммлера, находиться в глубочайшей тайне, ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоявший обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу, перед лагерем, на три части, и паровоз последовательно подавал по двадцать вагонов к лагерной платформе. Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки, таким образом ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты. Когда вагоны разгружались, дежурный унтер-офицер войск СС свистком вызывал ожидавшие в двухстах метрах новые двадцать вагонов. Когда полностью разгружались все шестьдесят вагонов, комендатура лагеря по телефону вызывала со станции новый эшелон, а разгруженный шел дальше по ветке, к карьеру, где вагоны грузились песком и уходили на станции Треблинка и Малкинья уже с новым грузом. Здесь сказалась выгода положения Треблинки: эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света, с запада и востока, с севера и юга. Эшелоны из польских городов Варшавы, Мендзыжеца, Ченстохова, Седлеца, Радома, из Ломжи, Белостока, Гродно и многих городов Белоруссии, из Германии, Чехословакии, Австрии, Болгарии, из Бессарабии. Эшелоны шли к Треблинке в течение тринадцати месяцев, в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов, и на каждом вагоне мелом были написаны цифры 150-180-200. Эта цифра показывала количество людей, находящихся в вагоне. Железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам. Крестьянин деревни Вулька (самый близкий к лагери населенный пункт), шестидесятидвухлетний Казимир Скаржинский, говорил мне, что иногда бывали дни, когда мимо Вульки проходило по одной лишь седлецкой ветке шесть эшелонов, и почти не было дня в течение этих тринадцати месяцев, чтобы не прошел хотя бы один эшелон. А ведь седлецкая ветка была лишь одной из четырех железных дорог, снабжавших Треблинку. Железнодорожный ремонтный рабочий - Люциан Цукова, мобилизованный немцами для работы на ветке, ведущей от Треблинки к лагерю No 2, говорит, что за время его работы с 15 июня 1942 года по август 1943 года в лагерь по ветке от станции Треблинка ежедневно подходили от одного до трех железнодорожных составов в день. В каждом составе было до шестьдесят вагонов, и в каждом вагоне не менее ста пятидесяти человек. Таких показаний мы собрали десятки. Самый лагерь, с внешним обводом, складами для вещей казненных, платформой и прочими подсобными помещениями, занимает очень небольшую площадь - семьсот восемьдесят на шестьсот метров. Если на миг усомниться в судьбе привезенных сюда людей и если на миг предположить, что немцы не убивали их тотчас по прибытии, то спрашивается, где же они, эти люди, могущие составить население маленького государства или большого столичного европейского города? Тринадцать месяцев, триста девяносто шесть дней, эшелоны уходили, груженные песком или пустые, ни один человек из прибывших в лагерь No 2 не уехал обратно. Пришло время задать грозный вопрос: "Каин, где же они, те, кого ты привез сюда?" Фашизму не удалось сохранить в тайне свое величайшее преступление. Но вовсе не потому, что тысячи людей невольно были свидетелями этого преступления. Гитлер, уверенный в безнаказанности, принял решение об истреблении миллионов невинных в период наибольшего успеха фашистских войск. Убежденные в своей безнаказанности, фашисты показали, на что они способны. О, если бы Адольф Гитлер победил, он сумел бы скрыть все следы всех преступлений, он бы заставил замолчать всех свидетелей, пусть их были бы десятки тысяч, а не тысячи. Ни один из них не произнес бы ни слова. И невольно еще раз хочется преклониться перед теми, кто осенью 1942 года, при молчании всего ныне столь шумного и победоносного мира, вели бой в Сталинграде на волжском обрыве против немецкой армии, за спиной которой дымились и клокотали реки невинной крови. Красная Армия, вот кто помешал Гиммлеру сохранить тайну Треблинки. Сегодня свидетели заговорили, возопили камни и земля. И сегодня перед общественной совестью мира, перед глазами человечества мы можем последовательно, шаг за шагом пройти по кругам треблинского ада, по сравнению с которым Дантов ад безобидная и пустая игра сатаны. Все, что написано ниже, составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей. Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе. И все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания повадок комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройстве конвейерной плахи. Пойдем же по кругам треблинского ада. Кто были люди, которых везли в эшелонах в Треблинку? Главным образом евреи, затем поляки, цыгане. К весне 1942 года почти все еврейское население Польши, Германии, западных районов Белоруссии было согнано в гетто. В этих гетто - варшавском, радомском, ченстоховском, люблинском, белостокском, гродненском и многих десятках других, более мелких - были собраны миллионы рабочих, ремесленников, врачей, профессоров, архитекторов, инженеров, учителей, работников искусств, людей нетрудовых профессий, все с семьями, женами, дочерьми, сыновьями, матерями и отцами. В одном варшавском гетто находилось около пятисот тысяч человек. По-видимому, это заключение в гетто явилось первой, предварительной частью гитлеровского плана истребления евреев. Лето 1942 года - пора военного успеха фашизма - было признано подходящим временем для проведения второй части плана - физического уничтожения. Известно, что Гиммлер приезжал в это время в Варшаву, отдавал соответствующие распоряжения. День и ночь шла подготовка треблинской плахи. В июле первые эшелоны уже шли из Варшавы и Ченстохова в Треблинку. Людей извещали, что их везут на Украину для работы в сельском хозяйстве. Разрешалось брать с собой двадцать килограммов багажа и продукты питания. Во многих случаях немцы заставляли свои жертвы покупать железнодорожные билеты до станции "Обер-Майдан". Этим условным названием немцы именовали Треблинку. Дело в том, что слух об ужасном месте вскоре прошел по всей Польше, и слово Треблинка перестало фигурировать у эсэсовцев при погрузке людей в эшелоны. Однако обращение при погрузке в эшелоны было таким, что не вызывало уже сомнений в судьбе, ждущей пассажиров. В товарный вагон набивалось не менее ста пятидесяти человек, обычно сто восемьдесят - двести. Весь путь, который длился иногда два-три дня, заключенным по давали воды. Страдания от жажды были так велики, что люди пили собственную мочу. Охрана требовала за глоток воды сто злотых и, получив деньги, обычно воды не давала. Люди ехали, прижавшись друг к другу, иногда даже стоя, и в каждом вагоне, особенно в душные летние дни, умирало к концу путешествия несколько стариков и больных сердечными болезнями. Так как двери до конца путешествия ни разу но раскрывались, то трупы начинали разлагаться, отравляя воздух в вагонах. Едва кто-либо из едущих зажигал в ночное время спичку, охрана открывала стрельбу по стенам вагона. Парикмахер Абрам Кон рассказывает, что в его вагоне было много раненых и пятеро убитых в результате стрельбы охраны по стенкам вагона. Совершенно иначе прибывали в Треблинку поезда из западноевропейских стран. Здесь люди ничего не слышали о Треблинке и до последней минуты верили, что их везут на работы, да притом еще немцы всячески расписывали удобства и прелесть новой жизни, ждущей переселенцев. Некоторые эшелоны прибывали с людьми, уверенными, что их вывозят за границу, в нейтральные страны: за большие деньги они приобрели у немецких властей визы на выезд и иностранные паспорта. Однажды прибыл в Треблинку поезд с евреями - гражданами Англии, Канады, Америки, Австралии, застрявшими во время войны в Европе и Польше. После длительных хлопот, сопряженных с дачей больших взяток, они добились выезда в нейтральные страны. Все поезда из европейских стран приходили без охраны, с обычной обслуживающей прислугой, в составе этих поездов были спальные вагоны и вагоны-рестораны. Пассажиры везли с собой объемистые кофры и чемоданы, большие запасы продуктов. Дети пассажиров выбегали на промежуточных станциях и спрашивали, скоро ли будет Обер-Майдан. Прибывали изредка эшелоны цыган из Бессарабии и из других районов. Несколько раз прибывали эшелоны молодых поляков - крестьян и рабочих, участвовавших в восстаниях и партизанских отрядах. Трудно сказать, что страшней: ехать на смерть в ужасных мучениях, зная о ее приближении, либо, в полном неведении гибели, выглядывать из окна мягкого вагона в тот момент, когда со станции Треблинка уже звонят в лагерь и сообщают данные о прибывшем поезде и количестве людей, едущих в нем. Для последнего обмана людей, приезжавших из Европы, самый железнодорожный тупик в лагере смерти был оборудован наподобие пассажирской станции. На платформе, у которой разгружались очередные двадцать вагонов, стояло вокзальное здание с кассами, камерой хранения багажа, с залом ресторана, повсюду имелись стрелы-указатели: "Посадка на Белосток", "На Барановичи", "Посадка на Волковыск" и т. д. К прибытию эшелона в здании вокзала играл оркестр, все музыканты были хорошо одеты. Швейцар в форме железнодорожного служащего отбирал у пассажиров билеты и выпускал их на площадь. Три-четыре тысячи людей, нагруженных мешками и чемоданами, поддерживая стариков и больных, выходили на площадь. Матери держали на руках детей, дети постарше жались к родителям, пытливо оглядывая площадь. Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног. Обостренный взор людей быстро ловил тревожащие мелочи - на торопливо подметенной, видимо за несколько минут до выхода партии, земле видны были брошенные предметы узелок с одеждой, раскрытые чемоданы, кисти для бритья, эмалированные кастрюли. Как попали они сюда? И почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь, растет желтая трава и тянется трехметровая проволока? Где же путь на Белосток, на Седлец, Варшаву, Волковыск? И почему так странно усмехаются новые охранники, оглядывая поправляющих галстуки мужчин, аккуратных старушек, мальчиков в матросских курточках, худеньких девушек, умудрившихся сохранить в этом путешествии опрятность одежды, молодых матерей, любовно поправляющих одеяльца на своих младенцах. Все эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры походили на погонщиков стада при входе в бойню. Для них вновь прибывшая партия не была живыми людьми, и они невольно улыбались, глядя на проявление стыдливости, любви, страха, заботы о близких, о вещах; их смешило, что матери выговаривали детям, отбежавшим на несколько шагов, и одергивали на них курточки, что мужчины вытирали лбы носовыми платками и закуривали сигареты, что девушки поправляли волосы и испуганно придерживали юбки, когда налетал порыв ветра. Их смешило, что старики старались присесть на чемоданчики, что некоторые держали под мышкой книги, а больные кутали шеи. До двадцати тысяч человек проходило ежедневно через Треблинку. Дни, когда из вокзала выходило шесть-семь тысяч, считались пустыми днями. Четыре, пять раз в день наполнялась площадь людьми. И все эти тысячи, десятки, сотни тысяч людей, спрашивающих испуганных глаз, все эти юные и старые лица, чернокудрые и золотоволосые красавицы, горбатенькие и сутулые, лысые старики, робкие подростки - все это сливалось в едином потоке, поглощающем и разум, и прекрасную человеческую науку, и девичью любовь, и детское недоумение, и кашель стариков, и сердце человека. Вновь прибывшие с дрожью ощущали странность этого одержанного, сытого, насмешливого взгляда, взгляда превосходства живого скота над мертвым человеком. И снова в эти короткие мгновенья вышедшие на площадь ловили мелочи, непонятные и вселяющие тревогу. Что это там, за этой огромной шестиметровой стеной, плотно закрытой одеялами и начавшими желтеть сосновыми ветвями? Одеяла тоже внушали тревогу: стеганые, разноцветные, шелковые и крытые ситцами, они напоминали те одеяла, что лежали в постельных принадлежностях приехавших. Как попали они сюда? Кто их привез? И где они, владельцы этих одеял? Почему им не нужны больше одеяла? И кто эти люди с голубыми повязками? Вспоминается все передуманное за последнее время, тревоги, слухи, передаваемые шепотом. Нет, нет, не может быть! И человек отгоняет страшную мысль. Тревога на площади продолжается несколько мгновений, может быть две-три минуты, пока все прибывшие успеют сойти с перрона. Этот выход всегда сопряжен с задержкой: в каждой партий имеются калеки, хромые, старики и больные, едва передвигающие ноги. Но вот все на площади. Унтер-шарфюрер (младший унтер-офицер войск СС) громко и раздельно предлагает приехавшим оставить вещи на площади и отправиться в "баню", имея при себе лишь личные документы, ценности и самые небольшие пакетики с умывальными принадлежностями. У стоящих возникают десятки вопросов: брать ли белье, можно ли развязать узлы, не перепутаются ли вещи, сложенные на площади, не пропадут ли? Но какая-то странная сила заставляет их молча, поспешно шагать, не задавая вопросов, по оглядываясь, к проходу в шестиметровой проволочной столе, замаскированной ветками. Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой клубками разбросанной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапы мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены колючей проволоки. И страшное чувство, чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуть обратно, ни драться: с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов. Звать на помощь? Но ведь кругом эсэсовцы и вахманы с автоматами, ручными гранатами, пистолетами. Они власть. В их руках танки и авиация, земли, города, небо, железные дороги, закон, газеты, радио. Весь мир молчит, подавленный, порабощенный коричневой шайкой захвативших власть бандитов. И только где-то, за много тысяч километров, ревет советская артиллерия на далеком волжском берегу, упрямо возвещая великую волю русского народа к смертной борьбе за свободу, будоража, сзывая на борьбу народы мира. А на площади перед вокзалом две сотни рабочих с небесно-голубыми повязками ("группа небесковых") молча, быстро, умело развязывают узлы, вскрывают корзинки и чемоданы, снимают ремни с портпледов. Идет сортировка и оценка вещей, оставленных только что прибывшей партией. Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала, чепчики, туфли, валенки, сшитые из ватных одеял на случай мороза, дамские туфельки, чулки, кружева, пижамы, пакеты с маслом, кофе, банки какао, молитвенные одежды, подсвечники, книги, сухари, скрипки, детские кубики. Нужно обладать квалификацией, чтобы в считанные минуты рассортировать все эти тысячи предметов, оценить их - одни отобрать для отправки в Германию, другие, второстепенные, старые, штопаные - для сожжения. Горе ошибившемуся рабочему, положившему старый фибровый чемодан в кучу отобранных для отправки в Германию кожаных саквояжей, либо кинувшему в кучу старых, штопаных носков пару парижских чулок с фабричной пломбой. Рабочий мог ошибиться только один раз. Два раза ему не надо было ошибиться. Сорок эсэсовцев и шестьдесят вахманов работали "на транспорте", так называлась в Треблинке первая, только что описанная нами стадия: прием эшелона, вывод партии на "вокзал" и на площадь, наблюдение за рабочими, сортирующими и оценивающими вещи. Во время этой работы рабочие часто незаметно от охраны совали в рот куски хлеба, сахара, конфеты, найденные в продуктовых пакетах. Это не разрешалось. Разрешалось после окончания работы мыть руки и лицо одеколоном и духами, воды в Треблинке не хватало, и для умывания ею пользовались только немцы и вахманы. И пока люди, все еще живые, готовились к "бане", работа над их вещами подходила к концу, - ценные вещи уносились на склад, а письма, фотографии новорожденных, братьев, невест, пожелтевшие извещения о свадьбах, все эти тысячи драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев и представляющих лишь хлам для треблинских хозяев, собирались в кучи и уносились к огромным ямам, где на дне лежали сотни тысяч таких же писем, открыток, визитных карточек, фотографий, бумажек с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом. Площадь кое-как подметалась и была готова к приему новой партии обреченных. Но всегда прием партии проходил, как только что описано. В тех случаях, когда заключенные знали, куда их везут, вспыхивали бунты. Крестьянин Скаржинский видел, как из двух поездов, выломив двери, вырвались люди и, опрокинув охрану, кинулись к лесу. Все до единого в обоих случаях были убиты из автоматов. Мужчины несли с собой четырех детей в возрасте четырех - шести лет. И дети эти также были убиты. О таких же случаях борьбы с охраной рассказывает крестьянка Марьяна Кобус. Однажды на ее глазах, когда она работала в поле, были убиты шестьдесят человек, прорвавшихся из поезда к лесу. Но вот партия переходит на новую площадку, уже внутри второй лагерной ограды. На площади огромный барак, вправо еще три барака, два из них отведены под склады одежды, третий под обувь. Дальше, в западной части, расположены бараки эсэсовцев, бараки вахманов, склады продовольствия, скотный двор, стоят легковые и грузовые автомашины, броневик. Впечатление обычного лагеря, такого же, как лагерь No 1. В юго-восточном углу лагерного двора огороженное ветвями пространство, впереди него будка с надписью "Лазарет". Всех дряхлых, тяжелобольных отделяют от толпы, ожидающей "бани", и несут на носилках в "лазарет". Из будки навстречу больным выходит "доктор" в белом фартуке с повязкой Красного Креста на левом рукаве. О том, что происходило в "лазарете", мы расскажем ниже. Вторая фаза обработки прибывшей партии характеризуется подавлением воли людей беспрерывными короткими и быстрыми приказами. Эти приказы произносятся тем знаменитым тембром голоса, которым так гордится немецкая армия, тембром, являющимся одним из доказательств принадлежности немцев к расе господ. Буква "р", одновременно картавая и твердая, звучит, как кнут. "Achtung!" (*) - проносится над толпой, и в свинцовой тишине голос шарфюрера произносит заученные, повторяемые несколько раз на день, много месяцев подряд слова:

I

Вот уже две недели, как небольшой отряд красноармейцев с боем пробивался по разрушенным войной шахтным поселкам, шел донской степью. Дважды немцы окружали его, и дважды рвал отряд кольцо окружения, двигался на восток. Но на этот раз прорваться было невозможно. Немцы окружили отряд плотным кольцом пехоты, артиллерии, минометных батарей.

Вопреки логике и разуму, казалось немецкому полковнику, они не хотели сдаваться. Весь фронт отошел на сто километров, а жалкая горсть советской пехоты, засев в развалинах надшахтного здания, продолжала стрелять. Фашисты били по ней день и ночь из пушек и минометов. Подойти близко не было возможности: у красноармейцев имелись пулеметы и противотанковые ружья. Запас боеприпасов у них, очевидно, был велик: они не жалели патронов.

Василий Семенович Гроссман

Авель (Шестое августа) 1

В этот вечер сильно пахли листья и травы, тишина была нежной и ясной. Тяжелые лепестки огромных белых цветов на клумбе перед домом начальника порозовели, потом на цветы легла тень: пришла ночь. Цветы белели, словно вырезанные из тяжелого, плотного камня, вдавленного в синюю густую тьму. Спокойное море, окружавшее остров, из желто-зеленого, дышащего жаром и соленой гнилью, стало розовым, фиолетовым, а потом волна зашумела дробно и тревожно, и на маленькую островную землю, на аэродромные постройки, на пальмовую рощу и на серебристую мачту-антенну навалилась душная, влажная мгла. Во мраке колыхались красные и зеленые огоньки - сигнальные знаки на гидросамолетах в бухте, засветились звезды - тяжелые, яркие, жирные, как бабочка цветы и светляки, жившие среди чавкающих, душных болотных зарослей. Чугунная ступня солнца продолжала давить на ночную землю: ни прохлады, ни ветерка, все та же мокрая, томящая теплынь, все та же липнущая к телу рубаха, все тот же пот на висках. На террасе в плетеных креслах сидели летчики - экипаж самолета. Коричневая девушка, в белом колпачке и белом накрахмаленном халате, в больших круглых очках, принесла на подносе еду, расставила кружки черного, холодного чая. У командира самолета Баренса руки были маленькие, как у ребенка, и казалось, его тонким пальцам не удержать штурвал самолета, идущего над океаном. Но летчики знали, что в обширных списках личного состава военно-морской авиации Соединенных Штатов имя подполковника Баренса стоит в первой пятерке. Те, кто бывал у него дома и совершал с ним боевые полеты, не могли объединить в своем представлении человечка в клеенчатом фартуке, с зеленой маленькой лейкой в руках, многословно объяснявшего достоинства окраски и формы выращенных им тюльпанов, с великим летчиком, молчаливым и упорным, лишенным нервности и эмоций. Второй пилот Блек считался меланхоликом. Его голова лысела совершенно равномерно, всей поверхностью. При взгляде на бледную кожу, просвечивающую между редких волос, становилось скучно. Но и у Блека были страсти. Ему казалось, что он находится накануне открытия рецепта социального переустройства, которое приведет к экономическому расцвету и всеобщему миру. Однако, пока это открытие не было завершено, Блек летал на четырехмоторном бомбардировщике. Третий член экипажа, радист Диль, был человеком, в котором жили две враждебные страсти - к спорту и к еде. Он участвовал почти до последнего времени в баскетбольной команде морских летчиков. Но страсть к еде добавило ему шесть кило, и он из участника команды превратился в болельщика. Диль был образован, силен в теории, и его лекции по электронике пользовались успехом среди техников и мотористов. Штурман Митчерлих, седеющий, красивый, сухощавый, также отлично знал свое дело. До 1941 года он вел занятия по навигационным приборам в Высшей школе пилотов морской авиации, но, когда началась война, попросился на фронт и получил назначение в один из тихоокеанских полков. Считалось, что в его жизни была опустошившая душу, несчастная любовь, - этим объясняли цинизм, с которым он расставался со своими возлюбленными. Пятый член экипажа - двадцатидвухлетний бомбардир Джозеф Коннор, румяный и светлоглазый, - не имел большого летного стажа, но еще на учебной практике он неизменно занимал первое место. Считалось, что в полку он установил несколько рекордов - чаще всех смеялся, дальше всех заплывал в море, чаще всех получал письма, написанные женским почерком. Его дразнили этими письмами, но письма ему писала мать, от этого он и краснел. Он не выносил выпивок и тайно от товарищей пировал - пил молоко с пенками, заедая каждый глоток ложкой персикового варенья. Два раза в неделю он писал письма домой. Около недели экипаж отдыхал в полном безделье, внезапно сменившем еженощные полеты над Японскими островами. Но безделье томило лишь Коннора, остальные чувствовали себя неплохо. Первый пилот высаживал дикорастущие на острове растения в самодельные горшки, сделанные из консервных банок. Он решил добиться акклиматизации на родине некоторых луковичных растений и спешно готовил домой посылку - ее брался доставить приятель, делавший грузовые рейсы. Митчерлих ночью играл в покер с интендантами и начальником склада горючего, а когда поднимался северовосточный ветер и становилось не так жарко, развлекался с туземной официанткой, грудастой девушкой Молли; судя по лицу, ей было не больше пятнадцати лет. Диль вычерчивал кривую, предугадывающую исход любого баскетбольного состязания. Работа эта оказалась трудоемкой, требовала обработки многолетних материалов и привлечения высших ветвей математики. По вечерам Диль шел на кухню и готовил блюда из нежной местной рыбы, овощей, фруктов и консервированных специй, привезенных из Соединенных Штатов. Он ел медленно, задумчиво, никого не приглашая, иногда, подняв брови и пожимая плечами, повторял по нескольку раз одно и то же блюдо, если гастрономическая комбинация казалась ему не совсем ясной. Меланхолик Блек лежал в гамаке с ворохом газет и брошюрок. Он делал пометки цветными карандашами на полях, но внезапно, словно проваливался в воздушную яму, засыпал. Коннор много купался, писал маме письма и читал романы. Он не замечал, что в него влюблены девушки из секретариата начальника, а также туземные официантки. Когда голубоглазый, бронзовый, в белоснежном костюме, в белой фуражке, с полотенцем на плече, словно сбежавший с первой страницы иллюстрированного журнала, он возвращался с пляжа, среди маленького женского населения острова происходило волнение и беспроволочный телеграф передавал сообщение: "Он вернулся с пляжа". Женские уши умели различить шум четырех моторов идущего на посадку самолета, на котором летал Коннор, и по острову проносилось: "Он пришел". Но юный садист - истребитель варенья - сохранял неведение, равнодушие и невинность. Как-то коричневая Молли сказала Митчерлиху, что готова любить его долгие годы, но скажи слово голубоглазый бомбардир, ее б не удержали ни душевная привязанность, ни даже соображения практического разума. Митчерлих похлопал ее ладонью по спине и ответил: "Я бы сделал то же на твоем месте". Но когда Коннор лежал в гамаке и, открыв рот, читал роман, Митчерлих, высмеивая его перед Дилем и Блеком, проговорил: "Вот макет мужчины из папье-маше. Молодой идиот, лишенный первичных половых признаков". Недоумевая, откуда вдруг взялась в великолепном Митчерлихе такая злоба, Диль смеялся, а меланхолический философ Блек, обладавший пониманием людей, сказал: - Смиритесь, старик, вам ничто не поможет! Казалось, ничто или почти ничто не связывало между собой этих людей, экипаж военного гидросамолета, - собранных главным штабом на острове. Однако была одна общая им всем черта - каждый из них был талантом, выдающимся в своей сфере специалистом. Им дали самолет с невиданно совершенной моторной группой, электроаппаратурой, приборами, прицельными приспособлениями, с большим количеством новшеств и усовершенствований; все они, привыкшие к достижениям техники, первое время чувствовали себя на этой, не вошедшей еще в серию, машине так, как может чувствовать себя крестьянин-тракторист, привыкший к плугу и керосиновому двигателю и вдруг севший на легковой "бьюик". Они летали часто, много, подолгу. Им не давали покою ни днем, ни ночью. Чем хуже была погода, порывистей ветер, ничтожней видимость, шире грозовой фронт, тем вероятней было получение приказа о вылете. Начальник говорил им, что они совершают разведывательные полеты, что материалы аэрофотосъемки представляют собой интерес для командования. Видимо, все же суть дела была не в разведке, а в тренировке. Особенно ясно было это для Коннора - самолет при каждом полете снабжали бомбами не совсем обычной формы и нестандартного веса. Бомбы эти, конечно, не были фугасными, не были они и зажигательными. Взрываясь в различных расстояниях от земли, они давали компактное облако сигнального темного дыма. При сбрасывании их полагалось учитывать необычайно большое число элементов. Все это потом сверялось с данными аэрофотосъемки. Конечно, Джозеф скоро набил руку в этом пустом занятии. А несколько дней назад их вызвали к начальнику, взяли торжественную подписку, и начальник рассказал им о новом оружии. Потом они присягали, что сохранят в тайне беседу. У многих военных людей есть утешительное, постоянное чувство: наше дело маленькое, телячье - выполнять. Пусть начальство решает и приказывает, ломает себе голову, с нас хватит того, что мы отдаем свою жизнь. После нескольких десятков полетов они спелись между собой, достигли совершенной рабочей слаженности, всегда необходимой и на заводе, и в шахте, и на рыбачьей лодке. Но у них не установилось душевной, человеческой связи, которая так хороша в каждодневном тяжелом однообразном труде, согревает, освещает жизнь. Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядывали новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоянно в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек, считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в профессиональную вредность, высшую профессиональную неудачу, сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно проявиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом, - она являлась следствием технических и навигационных причин, тактических новинок истребительной авиации и зенитной артиллерии противника, числа оборотов мотора, метеорологических условий. Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали: - Что у них там случилось? Но их не удовлетворял ответ: "Забарахлила правая группа моторов, когда пилот шел на цель", "Отказала пушка при сближении с истребителем противника". Они спрашивали: "А почему перестали работать моторы?", "Что же произошло с пушкой, почему она отказала?" И им было мало услышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее, или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд. Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибели самолета, то уже естественной делалась и гибель людей - она являлась частью технического вопроса. Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и четвертого запоздал рефлекс - растерялись. Но и в этих случаях дело сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не человек. Это было главное в конечном счете. Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек, как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успевает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете оказывались еще одна вдова и новые сироты. В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно пьян. - Не забудьте, - скачал Блек, - что военный летчик не только гибнет, но и губит других. Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека, но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытством слушавшую, он сказал ей: - Я готов вас убедить в этом - конечно, когда станет прохладней. Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять. - Девушка вызывающе сказала: - Да? Я сомневаюсь. Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель. - Тогда поставьте поднос, - весело сказал Митчерлих, - и пренебрежем метеорологическим фактором. - Не знаю про могущество, - сказал командир корабля, - но по части воспитанности, майор, дело плохо. Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого себя - он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить рюмку к губам, свою независимость, свою резкость. Но все же он сдержался и сказал: - То, что вы говорите, тоже довольно-таки грубо. - Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, - сказал командир корабля. Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне удивляясь, произнес: - Вот этой маленькой очкастой мартышке? - Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, - сказал Баренс. Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голосом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства, надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, богатых и нищих. Диль, не дослушав его речь, проговорил: - Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизываться к командиру корабля и обвинять штурмана. Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и звонко крикнул радисту: - Прекратите скотство в отношении меня лично. - Э, ребята, бросьте, - нараспев произнес Коннор. - Виноватого нет. Все это от безделья. Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и потому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес насмешливую самокритическую фразу. Митчерлих сказал совершенно несвойственным ему тоном: - Человек и при уме и честности может быть одновременно полным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья. - Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все похожи, проговорил Блек, - это тоже всеобщее равенство. Разница в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, другой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем самого себя. Диль сказал: - Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить блокнот и записывать изречения. Баренс пробормотал: - Только не мои, конечно. А Коннор сказал: - У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного идиота, что для меня не так уж трудно. Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько минут. Внезапно заговорили о войне. Блек сказал: - Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом - фашизмом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об этом. - Это верно, - сказал Диль, - но как удержать это в памяти, когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В эти минуты забываешь свое имя. А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно говорил с малюткой: - Конечно, смерть - бяка, смерть - кака, как вы полагаете? Но уж пусть начальство, - добавил он, - судит о целях войны, с меня достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать. - От ответственности никто не открутится, - сказал Баренс. Но тут все стали возражать ему - разве солдат может отвечать? - Я ведь говорю о чисто моральной ответственности, - поправился Баренс. Блек сказал: - Знаешь, техника освобождает нас в этом деле от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом - вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться - на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает - пестрый человечек, серая фигурка, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь... Кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, - огневик, - тот не видит, у него только данные - цифры, за что же ему отвечать? Нет, отвечают не те, кто стреляет. Джозеф тоже сказал несколько слов: - Мне не пришлось ни разу видеть японца в форме. - Ну и в самом деле смешно, почему мальчик должен знать, чего они там хотят, - сказал Диль. - Тут надо вычертить кривую - по оси ординат откладывается дальнобойность, а по абсциссе - ответственность стрелка: кривая стремится к нулю, моральная ответственность становится бесконечно малой, практически ею можно пренебречь. Обычная вещь при расчетах. Ночью бомбардир писал письмо: "Дорогая мамочка, если бы ты знала, как я скучаю по тебе. Я ведь не виноват, что меня мало интересуют здешние люди. Меня тошнит от их развлечений, споров и от их выпивок. Если бы ты только знала, как мне хочется быть возле тебя. Скажу тебе правду, не только потому, что люблю тебя больше всех на свете, но ведь ты единственная понимаешь, что я ближе к маленьким, чем к большим, и мне не нужно коктейлей и двусмысленных разговоров. Вечером нужно позвать меня, чтобы я шел ужинать и не торчал до темноты на площадке, а когда я лягу спать, ты посмотришь, аккуратно ли я сложил одежду и хорошо ли укрыт. А здесь спортом они не хотят заниматься из-за жары, посмеиваются надо мной, почему я не люблю карт и прочего, не веду в пьяном виде идиотских умных разговоров. И конца этому не видно. Блек объяснял сегодня вечером цели войны, но я так и не понял ясно, какое мне до всего этого дело. Я-то знаю, чего хочу, - быть дома, возле тебя и всех наших родных, снова видеть свою комнату, наш сад и двор, сидеть с тобой за ужином и слушать твой голос..." Утром в штаб вызвали командира корабля. Вернувшись в свой домик, он по телефону попросил зайти всех членов команды. Они застали Баренса в садике, он высаживал из грунта какие-то коричневые, мохнатые, похожие на гусениц корешки с цилиндрическими янтарно-желтыми побегами и прикрывал их бумажными колпачками с надписями и датами. Шея его и уши покраснели - он был садовник в эту минуту. - Получен приказ сегодня ночью вылететь, - сказал он, встал, распрямился, вытер ладони, сощурил глаза - и садовник исчез. - Боевой полет? - спросили четверо одновременно. - Да, новое оружие. Словом, понимаете сами. То, о чем говорил начальник во время секретного инструктажа. Почему-то на этот раз летим с пассажиром. Кроме того, нас сопровождают два "Боинга - двадцать девять". - Объект и трасса намечены? - спросил Митчерлих. - Да, вылетело из головы название городка. Я сейчас погляжу запись. Приказано строго держаться маршрута. Я вам передам его. - А как со связью? - спросил Диль. - Есть инструкция. Словом, Диль, скучать вам не придется. - А по моей части есть специальные указания? - спросил Коннор. - Есть, но не много. Частные объекты не даны. Примерно геометрический центр города. Сейчас посмотрю. Указана только критическая высота, ни ниже, ни выше - шесть тысяч метров. Блек не задавал вопросов, он раздражался всякий раз, ощущая разницу в положении первого и второго пилота. Ему, конечно, надо было инструктировать людей, а не Баренсу. Митчерлих сказал, обращаясь к Баренсу: - Несколько необычайно, правда? - Не совсем по-обычному, - нерешительно сказал Баренс. Днем их дважды вызывали в штаб, беседовали, снова и снова инструктировали. Потом их познакомили с пассажиром - сутулым, худым полковником с близорукими, голубоватыми глазами, с белой, совершенно круглой, точно очерченной циркулем, широкой лысиной, с манерами и движениями, не имевшими ничего общего с военной службой. - Какой-то медицинский профессор, владелец клиники, - сказал о нем Митчерлих. - Да, вроде аптекаря, но, может быть, вице-президент, - сказал Диль. Вместе с пассажиром они поехали к самолету. Полковника больше всего интересовал бомбардир. Он расспрашивал Джозефа, осматривал устройство автоматического прицела, механизм сбрасывающего аппарата. По вопросам, которые он задавал, чувствовалось, что он не дурак. Может быть, изобретатель? Никто не слышал его фамилии. Затем они выверяли работу моторов, приборов. Начальник лично следил за всем, а полковник уехал на базу. Потом с материнской придирчивостью и заботой их осматривал врач, им сделали ванны и приказали лечь спать. И вот они сидели на террасе, пили холодный крепкий чай и поглядывали на узкую полоску шоссе, на белевшие во мраке огромные восковые цветы, прислушивались к негромкому плеску воды, к постукиванию движка на радиостанции. Их не так уж волновала таинственность, которой обставлялся полет. В конце концов, не все ли равно - разведка ли, новое ли оружие, контрольное испытание машины, идущей в серию, ультиматум, военная прогулка высокопоставленного лица? Служба есть служба... По пути на аэродром Джозеф сидел рядом с шофером, смешливым, хорошим пареньком, черным, вроде грека. Машина шла быстро, и синие фары ее окрашивали все вокруг в сказочные тона. В эти минуты, как, пожалуй, никогда до этого, он особенно ясно ощутил счастье жизни, той, что равно добра и щедра к молодым и старым людям, собакам, лягушкам, бабочкам, червям и птицам... Ему стало душно, жарко от счастья, даже пот выступил на лбу от желания сделать что-то шальное, что дало бы ему возможность со всей полнотой почувствовать свои двадцать два веселых года, свои широкие плечи, легкие и быстрые движения, свое веселое, молодое сердце, свою доброту ко всему живому. Когда машина остановилась на берегу, Джозеф сказал Баренсу: - Отлучусь на десять минут. Можно? Баренс кивнул: - Время есть. Джозеф побежал к темным деревьям, сел, быстро разделся и по теплому, не успевшему остыть песку пошел к воде. И в тот миг, когда он стоял в береговой котловине, закрытой от всего мира деревьями, а перед ним тяжело колыхалась ленивая и широкая океанская вода, он вновь ощутил прилив беспричинного счастья. Разбежавшись, он бросился в воду и поплыл. Вода была теплой, он то и дело окунал голову, соленый вкус возник на губах, струйки воды, стекавшей с волос, щекотали виски, набегали на глаза. По-особому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть, оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение... Он плыл живой, молодой, и в нем в этот миг соединилось вместе и прошедшее и настоящее - вот ко всему любопытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый голос: "Здравствуй, дорогой мальчик", и слышит победный рев четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами - белых облаков и темной, воды, и шум в белокурой вихрастой голове после первой выпивки... Ему показалось, что когда-то он уже плыл в ночной теплой воде, и мир так же был хорош, и звездный свет на мокрых ресницах казался понятен, привычен, близок ему, как близка и привычна мать, - этот свет, шедший из галактической и межгалактической бездны, от Сириуса, от Паруса и Индийской Мухи, от Водяного Змея и Центавра, от Больших и Малых Магеллановых Облаков... И в эти секунды он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепыми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкий голубоватой прохладой касалось его ресниц. Он весело вскрикнул, окунулся, всплыл, снова посмотрел вверх сквозь брызги и капли воды, снова крикнул и, охваченный внезапным ребячьим страхом, что чудовище, не то осьминог, не то акула, сейчас схватит его за ногу, поплыл к берегу.

Василий Семенович Гроссман

Фосфор

1

Тридцать лет тому назад, окончив университет, я уехал работать в Донбасс. Я получил назначение химика в газоаналитическую лабораторию на самой глубокой и жаркой шахте Донбасса - Смолянка-11. Глубина ствола Смолянки была 832 метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Смолянка пользовалась плохой известностью - на ней происходили внезапные выделения рудничного газа и пыли, нечто вроде подземных цунами. При внезапных выделениях сотни тонн штыба и угольной пыли засыпали подземные выработки. Романтика захватила меня - самая глубокая, самая опасная, самая газовая шахта в СССР. Меня покорила поэзия Донбасса - потоки лампочек, прочерчивающие пунктиром ночные степные дорожки, протяжный вой сирен среди тумана, черные терриконы, угрюмое зарево над металлургическим заводом. Но две великие силы - романтика и поэзия - не смогли заглушить моей глупой "мальчуковой" тоски по Москве, по московским друзьям, которых я очень любил. Мне отвели двухкомнатную квартиру в шахтерском поселке, в инженерском не было свободных коттеджей. Квартира была справная - просторные комнаты, большая кухня, сарай для угля, две кладовки с дощатыми полами. В такой квартире хорошо жить с семьей, обзавестись хозяйством. А я завез в квартиру пружинный матрац, чайник, стакан, ложку и нож. Матрац без козел я установил посередине комнаты, под лампочкой. Если я сидел на матраце и пил чай, чемодан, поставленный на попа, служил столом. Ел я тогда мало, больше курил. У меня в ту пору болели зубы, и я иногда до утра ходил по комнате и курил. А если боль несколько успокаивалась, я ложился на матрац, читал и курил. К утру комната была полна дыма, а консервная банка, служившая пепельницей, не вмещала окурков. Я очень тосковал по вечерам. За долгие месяцы никто не пришел ко мне в гости. Я был застенчив, знакомства с сослуживцами у меня не завязались. В шахте я восхищался забойщиками и проходчиками, а на поверхности они надо мной посмеивались, жены забойщиков и запальщиков, моих соседей, заглядывали в окна моей пустой квартиры и считали меня малахольным. Их смешило отсутствие мебели в комнатах и посуды на кухне. По утрам я не завтракал, есть не хотелось после десятков ночных папирос. В столовой кормили скверно был суровый тридцатый год, год сплошной коллективизации, начало первой пятилетки. Совершались большие дела, а люди вокруг меня, начальники участков, штейгеры, сам заведующий шахтой поражали меня мещанской ограниченностью. Разговоры, где что достать, что привезла жена из Ростова, а теща из Мариуполя, огромная бессмысленная водка, грубые, сальные и необычайно глупые анекдоты, пересуды о начальстве, разговоры, кто кого подсидел, и непонятно, удивительно слитая с этим всем, полная поэзии и романтики, тяжелая опасная работа на самой глубокой шахте в Союзе ССР - угрюмой Смолянке-11. Днем я работал, а вечером сидел один в пустом семейном балагане - так в Донбассе называют квартиры. Я был один, и зубная боль, она меня не оставляла. Я ходил часами по комнатам, держась рукой за щеку, и дымил, дымил. Иногда я протяжно мычал... Потом я ложился на матрац и глотал подряд несколько таблеток аспирина, боль затихала, и я засыпал на два-три часа, пока действовал аспирин. Я тосковал, я ревновал жену, которая редко мне писала, - она оканчивала институт, была очень занята. Я тосковал по Москве - по асфальтовым тротуарам, по вечерним московским улицам, я вспоминал Страстной бульвар, кино "Аре", где шли кинокартины "Тайна доктора Мобузо", "Песнь о Нибелунгах", "Индийская гробница". Я вспоминал зелено-желтую приветливость пивной на Бронной, где пела цыганка Морозова. Но больше всего я тосковал по своим друзьям. У меня были замечательные друзья - умные, горячие головы, веселые, интересующиеся всем на свете: политикой, Эйнштейном, поэзией, живописью, песнями Буша и Доливо, водкой и симфонической музыкой. Мы спорили, много читали, пили пиво и водку, бродили ночами по бульварам, купались в Москве-реке под Воробьевыми горами. Иногда мы пели хором, дурачились, однажды затеяли драку на Патриарших прудах с большой компанией подвыпивших парней. В этом сражении я не был на высоте, - выйдя из боя, превратился в наблюдателя; друзья долго меня корили за это. Собирались мы по субботам либо у математика Женьки Думарского, либо у химика Кругляка. Думарский жил в семье, но наша шумная плебейская компания, приходя по субботам, хорошо, свободно чувствовала себя в его доме. Родители обожали милого многоодаренного сына, и домашний культ Женькиной личности распространялся и на друзей его. Иногда мы большой компанией оставались у него ночевать, нам стелили на полу одеяла, мобилизовывали подушки с постелей и диванов. У Думарских имелся рояль, Женя любил музыку. Часто на субботники он приглашал молодого пианиста Тедика. Думарский считался выдающимся студентом, действительно, он стал известным профессором, автором многих математических исследований. Но он не был узким специалистом. Его увлекали политическая экономия и марксистская философия. Чтобы поглубже понять философию пролетариата, Женька поступил рабочим на завод. Он обладал хорошей физической подготовкой, много занимался спортом. Учась и работая на заводе, он успевал ходить на концерты, вел с девушками сложные и простые романы и был столпом наших суббот. В драке на Патриарших прудах кулак Жени Думарского во многом решил исход сражения. Когда наши субботы происходили в холостой комнатушке Кругляка, мы вели себя очень шумно - громовыми голосами пели, спорили, и хотя предметы споров были интеллигентны: специальная и общая относительность, поэзия не старше Блока, индустриализация и сверхиндустриализация, - мы обзывали друг друга самыми крепкими словами, крепче русский язык не знал. Компания наша подобралась, казалось, очень пестро: математик Думарский, студент Высшего технического училища Ванька Медоров, Тедик - музыкант, Мишка Семенов, совмещавший коня и лань - геологию и живопись. Я был химиком, но химия не тешила мою душу. Входил в нашу компанию Абраша-Абрамео, большелицый, бледный, со стоячей копной спутанных волос, с невероятной биографией - он пятнадцати с половиной лет командовал полком, в семнадцать был старшим следователем губчека, потом секретарем губкома комсомола. Ходил он в ту пору в сандалиях на босу ногу, зимой и летом без шапки, заросший до глаз курчавой бородой. У него была партийная кличка Христос. Мы же его звали Абрам Гутанг. Став студентом МГУ, он оказался веселым, чуждым фанатизма и совершенно инфантильным человеком, любившим кроссворды, викторины, страстным игроком в военно-морскую игру, в крестики и нолики. Отличался Абраша могучим женолюбием, считалось, что он способен уговорить любую студентку. Оба наших женолюбца - Абрамео и Думарский - к водке были равнодушны, главными питухами нашими считались Ваня Медоров и Мишка Семенов. Медоров, впоследствии ставший ментором отечественного машиностроения, говорил басом, был институтским общественником, носил всегда кожаную куртку, казалось, он ее и ночью не снимал, лицо имел хмурое, широколобое и очень почитал Есенина. Успехом он у девиц не пользовался, хотя был собой плечист, крепко скроен. У него было длинное и безрадостное прозвище: "Шашнадцать лет не спамши с бабой". Мишка Семенов во хмелю бывал буен, обладал большой физической силой, ради выпивки и душевного разговора мог пренебречь любым делом, в компании нашей числился неизменным запевалой. Люди были разные - и характером, и специальностью, и судьбой, и надеждами. Но имелось нечто, объединяющее всех - фосфор, соль! Действительно, все эти забубенные, веселые студенты, спорщики, матерщинники, выпивохи, стали впоследствии знаменитыми людьми: наш Женька Думарский читал почетный курс лекций в Сорбонне, и труды его изучались на американских математических кафедрах; когда наш пианист давал концерты, люди за квартал от консерватории спрашивали: "Нет ли лишнего билетика?", а когда Тедька, ставший сорокапятилетним Теодором, дебютировал в Нью-Йорке, зал Карнеги-Холл стоя приветствовал его. Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" стал главным конструктором в гигантском станкостроительном объединении. Сотни молодых инженеров разрабатывали его идеи. Он был награжден многими орденами, стал многократным лауреатом Сталинской, а впоследствии и Ленинской премий, два-три раза в год он летал специальными самолетами на европейские и заокеанские конгрессы и конференции. Я уверен, что Абрамео тоже стал бы выдающимся человеком, знаменитым деятелем, но жизнь его прервалась, он погиб в 1937 году. Вот и Миша Семенов, наш запевала, оглушавший всех песней: "Ах, зачем ты меня целовала, жар безумный в груди затая...", - теперь уже академик, а Дом ученых недавно устроил выставку его картин, и профессионалы-художники высоко оценили Мишины степные пейзажи. Стал в конце концов известен и я, не как химик, к сожалению. Единственный человек в нашей компании, не имевший фосфора и соли, не блиставший в университетских аудиториях, был Давид Абрамович Кругляк. Он и я учились на химфаке, вместе отрабатывали количественный и качественный анализ, вместе ходили в студенческие столовые. У Кругляка имелась комната на Садово-Самотечной. Когда-то в начале нашего знакомства я зашел к нему за книгой - комнатка была чистенькая, уютная, с ковриком, с книжной полочкой. Мне ужасно понравилось у Кругляка. Он, видимо, обрадовался тому, что я зашел к нему. Я сидел на диванчике, а Кругляк пододвинул ко мне ломберный столик и угощал меня чаем, спрашивал, не дует ли от окна, предлагал сварить яйцо всмятку. Я стал бывать у него, мы вместе готовились к экзаменам. Иногда я оставался у него ночевать, и утром, когда я мылся на обледеневшей кухне, Кругляк уже успевал подмести пол, выветрить табачный и прочий дух, принести из магазина свежий чурек, заварить чай. Как-то я рассказал о Кругляке своим друзьям и предложил устроить у него очередную субботу, и мои насмешливые, умные и привередливые друзья хорошо отнеслись к моему сокурснику. Он им понравился. А ведь многочисленные попытки ввести в нашу компанию новых людей обычно кончались неудачно - мы осмеивали и дружно забраковывали новых кандидатов. Но, конечно, мы понимали, что Кругляк человек без искры божьей. У Рабиндраната Тагора есть такие строки: "О, великая даль, о, пронзительный зов твоей флейты". Нам было ясно, что флейта не зовет Кругляка в великую даль. Интегралы ему не давались. Выводы законов термодинамики он заучивал механически, а излагая проштудированные страницы, обычно говорил: "Не сбивай меня вопросами". Но мы нравились ему вовсе не потому, что были белыми воронами. Он был гостеприимным хозяином вовсе не потому, что ему импонировали аристократы студенческого духа. Он был не дурак выпить. У него имелось много знакомых девиц, но это не были студентки. Он любил часто произносить слова "прекрасно", "прекрасное". Об участниках наших суббот он говорил: "Какие прекрасные люди". И о колбасе в университетском буфете он сказал, блестя карими яркими глазами: "Прекрасная". Он происходил из очень бедной еврейской семьи, отец его был лесником в Полесье, брат пекарем, сестры портнихами. Все они плохо говорили по-русски, картавили и пели, и мне нравилось спокойное достоинство Кругляка, когда он знакомил с москвичами и ленинградцами своих родных. Ему не приходило в голову стесняться их местечковой простоты. Хотя я его знал лишь по совместным занятиям в университете и хотя, казалось, он был из малознакомой, как говорится, не моей среды, я, не колеблясь, в час денежной прорухи обратился прежде всего к нему. А как-то ночью, опоздав на электричку (я жил в то время за городом - в Вешняках), я вдруг оказался без ночлега и, стоя на Манежной площади, решал - к кому пойти ночевать; решал недолго - пошел к Кругляку. Однажды, в воскресный день, я и Абрамео устроили розыгрыш, невероятно глупый и хулиганский. Абрамео обзвонил всех наших друзей и сообщил, что на меня напали бандиты, раздели меня, избили и что я пришел к нему на службу, в редакцию газеты, в нижнем белье, босой, с окровавленной головой. В редакции Абрамео не занимал должности редактора, а состоял ночным сторожем, и, естественно, мое положение было плохое - отлучиться Абрамео не мог ни на минуту, а через считанные часы в редакцию начнут приходить сотрудники. "Ребята, выручайте", - говорил Абрамео и вешал трубку. Пришли все; первым с большим узлом пришел Кругляк. К его приходу я лег на диван, Абрамео закрыл меня газетами, а на моем лбу в виде повязки была закреплена полоса белой бумаги, картинно забрызганная красными чернилами. На этой бумаге была сделана крайне непристойная оскорбительная надпись. Кругляк, увидя меня, бросил на пол узел и подбежал к дивану, наклонился надо мной. Естественно, он прочел надпись, она была адресована ему. Я и Абрамео катались по полу. Затем мы стали разбирать принесенное Кругляком барахло. И снова мы катались по полу - зимнее рваное пальто кругляковского папаши, подшитые черные валенки, меховая потертая шапка, новый костюм Кругляка; костюм был хороший, но летний, однако. Все нас необычайно смешило. Каждому вновь пришедшему мы показывали принесенное Кругляком барахло, и все снова начинали хохотать. Но я, конечно, заметил, что Кругляк пришел первым и что, кроме него, никто не принес одежды для пострадавшего. - Ты чего так поздно? - ревниво спрашивал я. Объяснения были веские: Мишка Семенов в этот день показывал свои картины художнику Фальку, естественно, от волнения, после демонстрации картин, он забегал в пивную и выпил пива. Тедька по воскресеньям обедал у дедушки знаменитого медика, - эту традицию нельзя было нарушить. Мой друг Женька Думарский подготовлял в Ленинской библиотеке материалы к предстоящему докладу на математическом кружке. Позже всех явился Иван "шашнадцать лет не спамши с бабой" - Ваня выпивал с пригласившим его к себе заводским мастером и не мог обидеть простого человека, - распив пол-литра, надо и поговорить. Естественно, что и вещей никто не привез для пострадавшего, - как известно, из Ленинской библиотеки валенок не прихватишь. В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории - все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой. Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен. - Я об одном жалею, - сказал он, - у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал. Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья - бессмысленного и беспричинного. Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности. Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось. Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: "...пыль, пыль, пыль от шагающих сапог..." Ванька, читавший угрюмым басом: "Черный человек... черный человек...", пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: "Ах, зачем ты меня целовала" и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки - однажды он приставил к виску револьвер: "В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю"; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок. А майские светлые ночи, вестницы петербургских белых ночей! Было, было все это, конечно, было. Та, московская, жизнь продолжалась. Но я вылетел из нее. Видимо, я заболел. По ночам, когда, на время помилованный зубной болью, я засыпал, голова моя делалась мокрой от пота, волосы слипались, и капли пота текли по лбу; я просыпался не от зубной боли, а от того, что холодные струйки щекотали мое лицо, шею, грудь. Я стал желтеть, зеленеть, температурить, кашлять. С утра я чувствовал себя утомленным, вялым. В шахтерской больнице меня взяли "на лучи" и оглушили диагнозом: "Оба легких сплошь покрыты свежими туберкулезными бугорками". Туберкулез, чахотка, бугорчатка... Я сидел ночью на своем матраце, курил, кривился от зубной боли и перечитывал написанный докторскими каракулями приговор. А жена все не ехала ко мне и уже третью неделю не отвечала на мою телеграмму. Мне в эти дни стало совершенно невыносимо тяжело, и я решил написать Думарскому - ведь мы с ним учились вместе с младшего приготовительного класса. Писал письмо я долго, несколько вечеров, написал обо всем - и о своей тоске, и о болезни. Письмо было таким печальным, что я плакал над ним, но все же мне стало легче. Так хорошо было смотреть на конверт с надписанным адресом: "Москва, Петровка, 10..." Конечно, я поступил правильно, написав именно Думарскому, матери я не смел написать о своем отчаянии, она бы заболела с горя, прочтя письмо. Следовало написать другу, мужчине, товарищу детства. И я так сделал. Я стал ждать ответа, рассчитал дни, накинул пять льготных дней, потом еще пять, у меня был опыт в этих делах при переписке с женой, но ответ не пришел. Я огорчился, почувствовал себя оскорбленным, потом я решил, что письмо мое затерялось, потом я решил, что затерялся ответ Думарского, и в конце концов успокоился, забыв обо всем этом. Как-то в конце лета я сидел после работы на крыльце, покуривал, смотрел на закат. В дымном воздухе Донбасса закаты бывают удивительно красивые, а зубы у меня не болели, и я мог любоваться тихим вечером, небесным заревом, вставшим над пустынной улицей шахтерского поселка. Вдруг я увидел совершенно необычную для нашего поселка фигуру - человек в клетчатом пальто, с желтым чемоданом в руке шел на фоне наших заборов и сортирчиков с устремленными в небо деревянными трубами, над ними в высоте стояли полные багрового света облака. Человек вглядывался в номера домов. Это был Кругляк. Господи боже мой, до чего же я был рад ему. Странно, но именно его я почти не вспоминал в свои бессонные ночи.

Популярные книги в жанре Советская классическая проза

Если бы это не сделал он сам в «Возвращенных письмах» — книге небольшой, но искренней, написанной по чистой правде, — то, вдумываясь в жизнь его, писатель нашел бы тему для повести с героем, до мельчайшей жилочки типичным, характер которого могла сформировать только революция. «Возвращенные письма» — это книга о фабричном пареньке со стихийными порывами бунтаря и возмутителя спокойствия, переплавленного событиями начала века в активного революционера-большевика.

Сюжет этого рассказа давно занесен в мою записную книжку и ждет своей очереди уже много лет. По совету Чехова, писатель должен быть холоден, когда пишет, иначе он запоет фальшивым голосом. Я чувствую, что сфальшивлю, и поэтому, наверно, никогда не получится у меня этот рассказ…

По соседству со мной (умолчу, в коем городе и годе) жила женщина, занимавшая в том городе ответственную, как у нас говорят, должность (словно есть должности безответственные) и очень непривлекательная собой. Была она косоглаза, один глаз у нее затянуло голубовато-мутным бельмом, а другой смотрел так, точно дырку в тебе прожигал. Ходила она боком, — этим глазом вперед, — опустив плечо, вытянув в ниточку тонкие губы, и какой-то малыш на улице однажды сказал ей вслед:

Старые тополя на бульваре моего родного города всегда вызывают у меня воспоминания о далеком прошлом, и не потому ли я так люблю побродить по бульвару, особенно в ранний утренний час, когда влажный воздух пропитан запахом тополиной листвы. Ведь мир воспоминаний населен людьми и наполнен событиями не менее интересными и значительными, чем день бегущий. В воспоминаниях друзей и близких бессмертен человек. Воспоминания неистребимы, даже если уже исчезли с лица земли люди, дела и вещи, вызвавшие их к жизни.

Ялтинская весна того далекого года была ясной в белом сиянии солнца днем, в переливающемся блеске холодных звезд ночью.

Пышно и стойко цвел миндаль. Дом творчества писателей, стоявший на горе, был окружен миндальной рощей. Выше громоздились многоярусные горы, а еще выше вздымался торжественный и чистый, точно отвердевший, купол неба. Оттуда, с высот, по вечерам стекал сухой колкий холод и держался почти до полудня. Роща не порошила бело-розовой вьюгой лепестков, как северные сады. Без единого зеленого листка она, казалось, навечно оцепенела в своем цветении под дыханием хрустального холода и небес.

Умер у себя в деревне Алексей Ефимович Буранин, бакенщик…

Я долго шел со станции через сверкающие снега, загораживаясь от бокового ветра пахучим на морозе каракулевым воротником, и узкая тропа в снегах отзывалась на мои шаги каким-то пустотным звоном.

Вечер. Лежу, свесив голову, на жаркой печи, а внизу, в передней, где полно людей, но приличествующе случаю тихо, какой-то мужичок рассказывает:

— Я три дни в городе луком торговал, а нонче иду домой, вижу, под деревней в поле человек кружит. Ближе. Глядь — он. Ты, спрашиваю, Алексей Ефимыч, чего тут? Да зайцев, говорит, троплю. Я еще подивился: человек намедни пластом лежал, душа с телом прощалась, а нонче зайцев тропит. И, главное, ружья при нем нет. Пришел домой, рассказываю бабе про диковинную эту встречу, а та на меня бельма выкатила: ты, говорит, в уме ли? Алексей-то Ефимыч еще вчерась помер.

Георгий Баженов издал уже несколько книг повестей, его рассказы неоднократно публиковались в центральной периодике.

Издательство «Современник» знакомит читателя с новой книгой молодого писателя — «Хранители очага». Произведение представляет собой хронику жизни большой уральской семьи. Автор исследует сложные человеческие взаимоотношения в наиболее острые жизненные ситуации.

Герой заглавной повести — наш современник — в воспоминаниях о матери прикасается к легендам о подвигах гражданской войны. В других повестях — уральское военное детство. В былицах — зарисовки из сегодняшней жизни города и села. Книга адресована юношеству.

Герои рассказов А. Ткаченко — промысловики, сельские жители, лесники — обживают окраинные земли страны. Писатель чутко улавливает атмосферу и национальный колорит тех мест, где ему пришлось побывать, знакомит читателя с яркими, интересными людьми.

Саша Таршуков — гидростроитель. Дружелюбный, легкий в мыслях и поступках, он строит ГЭС по всей Сибири, вкладывая в каждую плотину свой труд и собственную памятную монетку…

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Это книга о нашем будущем. О девяностых, уродливо и страшно отражающихся в нашем времени. О летящих из прошлого камнях. О людях, решивших переделать мир. О народах, некогда дружных или по крайней мере терпящих друг друга — а теперь решивших, что их соседи и есть корень зла. О разваливающейся империи, некогда решившей что ей все дозволено — и ее солдатах, оставшихся в осажденных крепостях. Эта книга о ярости и отчаянии, о безвыходных ситуациях и выходах из них. Эта книга — о Третьей мировой войне. В нее я попытаюсь вложить весь накопленный мною опыт.

Герой романа «ВИТЧ» журналист Максим Терещенко в конце девяностых возвращается в Россию после эмиграции и пытается «ухватить» изменчивую реальность современной России. Неожиданно ему поступает «заказ» — написать книгу о малоизвестных писателях-диссидентах семидесятых. Воодушевленный возможностью рассказать о забытых ныне друзьях, герой рьяно берется за дело. Но… все персонажи его будущей книги таинственно исчезли, словно и не существовали вовсе. Поиски их приводят к неожиданному результату…

Все Божественное писание делится на две части сообразно с тем, как это обозначил Господь, говоря, что книжник, наученный царству небесному, подобен хозяину, который выносит из сокровищницы своей новое и старое; части эти называются двумя заветами. Но во всех свящ. книгах нужно обращать внимание на то, что открывается в них, как [нечто] вечное, о чем повествуется, как о прошедшем, что предвещается, как будущее, и что заповедуется или внушается, как таковое, что мы должны делать. Спрашивается теперь, принимать ли в повествовании о прошедшем все в смысле только иносказательном, или же оно должно быть утверждаемо и защищаемо в то же время и как действительно совершившееся. Ибо ни один христианин не скажет, что не следует понимать в иносказательном смысле слова Апостола, когда он говорит: Сия же вся образи прилучахуся онем (3 Кор. X, 11), а также, когда и изречение книги Бытия: И будета два в плоть едину (II, 24) он изъясняет как тайну великую во Христа и во церковь (Еф. V, 32).

Эдео и Хейрон, слонялись около космодрома, наблюдая за стартами космических кораблей. Однажды случай приоткрыл им тайну ювелира Фруджа…