Уроки пения

Рассказ из журнала "Аврора" № 9 (1984)

Отрывок из произведения:

Сразу после того как мой отец демобилизовался, у нас дома появился рояль. Не потому, что мой отец был музыкантом. Наоборот, у него совершенно не было слуха. Но мы знали: он полюбил свою жену, нашу маму, в первый же вечер знакомства за то, как она пела. Был день его рождения, пришли друзья и привели с собой маленькую смуглую женщину. Она все молчала и молчала, а потом кто-то достал гитару и она запела. Кончила петь и тут сразу же отец предложил тост: «За свадьбу!» Кто-то спросил: «За чью?» «За мою, конечно!» — ответил отец.

Другие книги автора Виктория Израилевна Беломлинская

Мы писали друг другу письма. Точнее было бы сказать так: он писал мне письма, а я их для него сочиняла. То есть, начинала я тоже с того, что садилась к столу и писала просто письмо, всегда огромное, неразборчивое, безобразным почерком, с ошибками, битком набитое неумными претензиями, жалобами на свое бытие, мутной смесью какого-то рабского восхищения и хамского высокомерия — и вся эта лихорадочная галиматья должна была по моему неясному разумению, не то высказать, не то скрыть мою любовь к нему — высказать невозможно — это был бы конец всему: письмам, встречам, мучительным и одновременно, как наркотик, опьяняющим, моим наездам в их с Аллой дом. Высказать — значило расстаться, а стало быть лишить себя возможности посылать или привозить ему свои рассказы, ждать, когда он прочтет, и на ступенях дубовой лестницы, ведущей на второй этаж, прямо в его кабинет, появится Алла и лучшим своим голосом — не утомленно-барственным для надоевших и не нужных, а простодушно-ласковым — скажет; "Юрка тебя зовет, иди к нему..». Высказать — значило никогда больше не вынуть из почтового ящика письмо в мгновенно узнанном конверте и потом медленно и мучительно разбирать его нелегкий почерк, но зато наконец понять, что это он пишет обо мне, о моем рассказе: "Я только что прочел последний рассказ-главу из "Рикинглазов" — это необыкновенно хорошо; сгоряча я стал навязывать всем, кто вас знает, что это лучшее из всего, но потом спохватился, что мне каждая глава казалась лучшей при первочтении. Я, кажется, первый раз по-настоящему пожалел, что нет Якова Семеновича, вот кто получил бы истинное наслаждение и с кем было бы так хорошо поговорить об этом изумительном, по сути изображения, по тону, по словам, по безошибочности всех построений, по глубочайшему жизненному опыту и уму рассказе!" — вот попробуй-ка, променяй это на совершенно безнадежный выкрик: "Я люблю вас, Юра! Я умираю без вас! Помните, вы пригласили меня в Дом Кино, в ресторан, и потом мы возвращались в Пахру на такси, вы были одеты в кожаное пальто, и всю дорогу я сжимала в руке кончик его полы — до вас я не смела дотронуться, но я сжимала в руке эту кожу, кусочек нашей одежды, до судороги, до последнего спазма!"

Однажды писателя Виктора Голявкина арестовали за скандал у пивного ларька и приговорили к пятнадцати суткам отсидки за хулиганство. Друзья–писатели сообщили ему, что постараются выручить, не допустить, что бы член Союза писателей пятнадцать суток подметал улицу. Голявкин категорически запретил спасательные действия:

— Вобше, совершенно не нужно этого делать! Если мне судьбой назначено в тюрьме отсидеть, то, вобше, лучше пятнадцать суток. А так они меня сейчас вытащат, а потом неизвестно, сколько придется отсидеть…

Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что–то — оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом — и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности — я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь — ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой–то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка — моя зубная врачиха.

Этот рассказ — целая коллекция несчастных любовей, которые мое поколение уже с легкой руки Кундеры привыкло называть "смешными" любовями. Но вся моя смешная "Бедная девушка" вышла именно из этого рассказа, когда то найденного буквально в шкафу, среди маминых бумаг.

В одном из сараев живет Эда со своим мужем Тамазом и детьми: двухгодовалым Сашкой и трехгодовалой Ленкой, а также нажитой еще до замужества тринадцатилетней Верой. Верка за детьми и смотрит. Дети то и дело лежат в больнице с желудком и в сад не ходят, а Эда злится на врачей и уверяет всех, что у них от рождения желудок жидкий, никаких болезней нет. Тринадцатилетняя Верка ругает сестру и брата матерными словами и глядит за ними с неохотой — все больше норовит взбить свои немытые патлы, а то неумело вымажет рот огрызком помады и сиганет на вокзал. Эту страсть к перрону она унаследовала от матери, которая страшно скандалит со своим мужем Тамазом. Худой, измочаленный неудачами грузин, про которого Эда говорит: «У моего мужа мускулы, как у воробья на коленках», вывез из Грузии огромный нос, огромную кепку, да плаксивые воспоминания о том, как он поссорился с папой, богатым деревенским плантатором. Папа за какую–то провинность изгнал сына–недотепу из своих владений и с тех пор никогда, видно, не пожалел об этом.

Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов… или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»

Я — богема. Я — отщепенец, я — непризнанный гений. Я — писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно — неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, — такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.

Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось не мало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью — Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья — не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что–то уже висело в воздухе. Но об этом потом.

Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком–то недоумении: все–таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя — не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.

Популярные книги в жанре Современная проза

Букин Максим Сергеевич

Сборник рассазов

МОЕЙ ТАИНСТВЕННОЙ МУЗЕ

С ЛЮБОВЬЮ И НАДЕЖДОЙ

ПОСВЯЩАЕТСЯ...

ПРЕДИСЛОВИЕ.

Эта книга обращена ко всем, кто желает меня выслушать. Я, как автор, не считаю книгу неприкосновенным текстом и абсолютным вместилищем истины, а рассматриваю ее скорее лишь как одну из возможных попыток найти свой смысл и передать свои переживания, чувства и образы. Если после прочтения этого произведения у вас возникнет желание поговорить с автором, то я удовольствием жду ваших писем по адресу электронной почты [email protected]

Тарас Бурмистров

"БРЮССЕЛЬ"

Когда я приехал в Брюссель, был уже поздний вечер. Поезд прибыл, казалось, на глухую, тупиковую станцию - никто не встречал его, да и пассажиров было совсем немного. Странное впечатление заброшенности произвел на меня огромный, почти пустой вокзал. Какое-то тревожное несоответствие было между пышностью и размахом этого строения, отделанного изнутри красивым желтоватым мрамором, и общим духом запустения и соннного, незыблемого спокойствия. Ночевать мне было негде, и я, дважды пройдя по гулким залам в поисках подходящего места, решил устроиться до утра прямо здесь, в одном из закоулков полутемного вокзала. Усевшись на мраморные прохладные ступени, я стал глядеть, как за окном мерно двигаются темные ветви деревьев, как мигают и переливаются огоньки вдали. Постепенно тяжкая дремота начала охватывать мой мозг; еще видя бледный свет от фонарей на улице и ощущая холод от окна, я уже смешивал их с какими-то проступавшими в сознании картинами, с дневными впечатлениями, ярко отпечатавшимися в мозгу; и понемногу эти призраки стали также уходить и растворяться. Через полчаса я проснулся от холода. В помещении уже не было ни души, только у входа стояло несколько полицейских. Один из них поманил меня к себе. Ничего хорошего, как видно, для меня это не предвещало. По своему советскому опыту я отлично знал, что объяснения с представителями власти обыкновенно заканчиваются ничем иным, как неприятностями различного калибра. Конечно, в данном случае еще неизвестно было, что оказалось бы лучше - провести ночь в одиночестве на холодном и пустом вокзале или в уютном участке, в увлекательном общении с галантными полицейскими на французском языке. Один из тех путеводителей по Европе, что я жадно читал перед отъездом, даже советовал тем, кто не имел денег на ночлег, самим попроситься в камеру до утра. Пока я приближался к полицейским, эта шальная мысль занимала мое воображение, но когда я представил себе, какое выражение появится при этой просьбе на лице у поджидавшего меня рыжебородого блюстителя порядка ("только что из России? и не может и двух суток выдержать без привычной обстановки?"), я почувствовал, что от этой затеи надо отказаться. - Bonjour, monsieur, - обратился ко мне рыжебородый блюститель. - Vous кtes йtranger? Avez-vous votre passeport? Я показал ему свои документы, подивившись про себя странной схожести поведения наших тоталитарных и свободных европейских органов охраны порядка. - Bien. Je ferme la gare, monsieur. Vous ne pouvez pas restez ici. Я не совсем понял то, что он говорил - к бельгийскому французскому еще надо было привыкнуть - но жест, сопроводивший эту краткую речь, был достаточно красноречив и недвусмыслен. Кажется, в эту ночь мне предстоит заняться осмотром достопримечательностей Брюсселя. Выразительно пожав плечами, я двинулся к выходу. На улице холодный ветер и темень сразу освежили мое восприятие. Идти было некуда. Уже третью ночь я проводил без сна; от переутомления и избытка впечатлений то жадное любопытство, что снедало меня в первые дни по прибытии в Европу, начало совсем сникать и выдыхаться. Меня уже не радовала и не удивляла, как вначале, сама мысль, что я нахожусь в тех краях, о которых я мечтал так давно и ревностно, меня не будоражило сознание того, что рядом, в двух шагах, находятся великие произведения искусства, великие свидетельства бурной и угасшей исторической жизни, дворцы, соборы, башни, улицы... Мне хотелось только найти спокойное и теплое пристанище, в котором я мог бы переждать до утра. Помедлив в нерешительности немного у вокзала (бравые полицейские в это время закрывали щитами вход), я двинулся в ту сторону, где, как мне казалось, находился старый исторический центр. Город спал. Улицы были пустынны и безжизненны, темнели таинственно окна в домах, только соборы освещены были снаружи неподвижным, мертвенным люминесцентным светом - настолько бледным, что отчетливо виднелись звезды над их крышами. Свежий, веселый ветер бил в лицо, трепал кроны деревьев, раскачивал фонари, подвешенные на цепях. Все это так живо мне напомнило мою родину - недоставало только вихря снежинок под фонарем, промерзшей наблюдательной вышки, забора, обтянутого колючей проволокой и автомата за спиной, да еще бесконечной равнины, покрытой снежными сугробами, от забора и до горизонта, да багровой луны, встающей над горизонтом - что я невольно тряхнул головой, отгоняя наваждение. Я был в свободной Европе. Странно, однако, подумалось мне, как яростно наши властители дум всегда третировали европейскую вольницу. "Безумство гибельной свободы", как однажды выразился Пушкин. "От свободы все бегут", высказывался Розанов. "Франция гибнет и уже почти погибла в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы свободы". Впрочем, и Европа ведь в долгу не оставалась. Да и что с нами было церемониться, с восточной деспотией. Чем дольше я шел по ночному городу, тем удивительней мне было это полное отсутствие на улицах каких-либо признаков жизни. Казалось, жители оставили город, и оставили совсем недавно, поспешно бросив все, что в нем было. Обычно в крупных мегаполисах и в самые глухие часы не замирает жизнь, да даже в деревнях по ночам тишину нарушает хотя бы лай собак - здесь же запустение было настолько впечатляющим, что если б мне и встретился случайный прохожий, я, наверное, принял бы его за привидение. Я медленно брел по мостовой прямо посреди улицы, пересекал площадь за площадью, останавливался, как зачарованный, перед огромными готическими соборами, стремительно взмывавшими ввысь передо мной; и постепенно, исподволь меня стало охватывать какое-то грустное и даже ностальгическое чувство. Все эти грандиозные памятники ушедшей навсегда эпохи когда-то вызывались к жизни неистовым творческим порывом; в то время тот народ, что их порождал, жил настоящей, плодотворной, полной смысла и значения исторической жизнью; теперь же все остановилось и вряд ли когда-нибудь еще придет в движение. Бельгийцы вдруг представились мне каким-то мужественным приморским племенем, вроде наших северных народов - с застывшей, замершей в вековечной неподвижности культурой, всесильными традициями, освященными бесконечностью протекших столетий и нежеланием менять что-либо в своей размеренно идущей жизни. Внезапно я припомнил то, что видел несколько часов назад из окна поезда. Мы проезжали через всю страну, и время от времени мелькавшие зеленые поля расступались и открывали вид на чистенький, уютный городок. На переднем плане, вдоль железной дороги обычно проходила широкая улица, на которую обращены были фасадами кирпичные домики, крытые красной черепицей. Дальше, в глубь городка, ответвляясь в сторону от этой улицы, уходили длинные ряды таких же игрушечных домиков, завитых плющом, окруженных цветочными клумбами, аккуратно обнесенных изгородями. Было еще совсем не поздно, солнце садилось, подсвечивая кирпичные фасады, отражаясь в окнах, но - странное дело - город был пуст, как будто в нем никогда никто и не жил. На улицах не было ни людей, ни автомобилей; только перед самым выездом из города я увидел, как в дверном проеме одного из домиков стоит человек, прислонившись к косяку, и смотрит вслед уходящему поезду. Казалось, он один и оставался тут; очень живо я представил себе тишину, которая должна была царить в этом вымершем месте перед закатом солнца, когда ветер стихает; представил легкое поскрипывание приоткрытой двери, только и нарушающее эту тишину и печальное, торжественное настроение последнего человека, почему-то задержавшегося в покинутом всеми городе. Под этим впечатлением я ехал через Бельгию; потом оно забылось, сгладилось, и только сейчас я снова остро ощутил свое одиночество здесь, среди пышных и безмолвных монументов, оставшихся от давно угасшей, прекрасной, полнокровной европейской жизни. Так, предаваясь сладостной меланхолии, я медленно бродил по старому Брюсселю; но постепенно холод и усталость стали отвлекать меня от тех захватывающих картин, что рисовало мне мое взбудораженное воображение. Две эти напасти подбирались ко мне с двух сторон: холод не давал ни на минуту остановиться для отдыха, усталость не позволяла двигаться, чтобы согреться. Почему-то мне казалось, что прошло уже очень много времени с тех пор, как я отправился в свой путь, и до рассвета мне осталось ждать совсем недолго. Но вот, проходя мимо одного внушительного здания, я увидел, как над его входом празднично горевшее сообщение "+6 C" сменилось разочаровывающим 00-10. До рассвета оставалось никак не меньше пяти часов. Вся ночь была еще впереди. Остановившись в нерешительности на площади перед большим собором, я попытался уяснить свое положение. Ветер как будто начинал стихать, но так или иначе, при такой температуре долго я на улице не протянул бы. Чтото надо было делать, искать какое-то укрытие, где можно было бы согреться и немного подремать. Взглянув еще раз на прекрасный белокаменный готический собор, я пошел, уже не мешкая, в новом направлении, и вскоре среди мрачных и угрюмых, затихших до утра переулков, по которым я шагал, мне вдруг послышался какой-то непонятный, монотонный звук. Я двинулся в его сторону, и довольно скоро начал различать, что это была музыка, и музыка, включенная кемто очень громко. После всех переживаний своей заброшенности и одиночества в чужом, пустынном и безлюдном городе, я так обрадовался этому движению и жизни, что даже не удивился тому, как странно было услышать ее здесь в такое время. Подойдя еще ближе, я увидел, что звук исходил из небольшого кафе, расположенного на первом этаже большого дома. Окна его гостеприимно светились, и возле входа толпилась оживленная публика. Поколебавшись немного, я вошел внутрь, и обнаружил там обстановку самую демократичную: никто ни на кого не обращал внимания, люди стояли у стойки, сидели за широкими столами, курили, выпивали и закусывали. Тут же, рядом со стойкой, на небольшом свободном пространстве танцевало столько народу, что я поразился, как им удается не налетать друг на друга. Заказав кружку пива, чтобы не сидеть здесь просто так, я подошел к свободному столику и тяжело, с облегчением опустился на деревянную скамью. Судя по всему, это заведение должно работать до утра, так что я смогу, по крайней мере, побыть тут в тепле и относительном покое. Усевшись поудобнее и отхлебнув пивка, я с любопытством стал разглядывать посетителей кафе. Часом раньше, находясь под сильным впечатлением того роскошного, томительного угасания, которое я видел на улицах Брюсселя, я испытывал к бельгийцам острую жалость, щемящее сострадание; мне казалось, что они должны беспрерывно ощущать свою безнадежную обреченность; и, наверно, очень грустно им все время сознавать, что их многовековые напряженные усилия, лихорадочная творческая деятельность, походы, войны, революции завершились в конце концов ничем, бессмысленным и безрадостным сегодняшним прозябанием. Но теперь, глядя на выражения их лиц, безмятежные и равнодушные, я усомнился в том, что вообще кому-нибудь здесь еще приходят в голову размышления такого рода. Музыка ревела монотонно-оглушающе, вокруг меня все время происходило какое-то спокойное, неторопливое движение, люди выходили из кафе, появлялись новые, танцевали, садились за столики, жевали, разговаривали. Довольно скоро их лица стали расплываться у меня перед глазами, сливаться в однородную массу, превращаясь в тусклые пятна на темном фоне. Меня властно одолевал глухой, тяжелый сон. Через какое-то время я внезапно, как будто после сильного толчка, очнулся от своего глубокого забытья, и начал озираться, не сразу осознав, где я нахожусь и как здесь оказался. Вдруг, полностью придя в себя, я быстро приподнялся, и снова сел, охваченный ужасно сильным и необычным ощущением. Танцующих вокруг меня стало еще больше, видно, играли какой-то новый, популярный мотив. Краткий сон освежил меня, сознание прояснилось, но невыразимо тягостное впечатление на меня производила печальная, меланхолическая мелодия и вид множества извивающихся, корчащихся рядом со мной тел. Мне как-то вдруг почувствовалось, насколько дико это зрелище должно было выглядеть среди всеобщей мрачной тишины и запустения, царящих всюду сразу за порогом этого небольшого зала. Невольный холодок пробежал у меня по позвоночнику; это был даже не пир во время чумы; это был Danse Macabre. Но скоро это ощущение отхлынуло, и меня снова постепенно начало охватывать грустное, поэтическое настроение. Они, эти европейцы, не знают сами и не чувствуют, насколько их теперешняя жизнь бездушна и скудна, и потому только и могут предаваться таким безрадостным, унылым развлечениям.

Бутанаев Антон

Нерв

Противненькая такая дверь. Запах специфический. Такой запах чуешь сразу и пытаешься стороной обойти. Листок с распорядком работы приколот к двери кнопкой. Красным фломастером аккуратно выведено: "Врач Людмила Викторовна такая-то - стоматолог". Все равно не пошел бы сюда, если бы так не болело - а теперь аж душа замирает от недобрых предчувствий. Какие-то звуки оттуда доносятся - металл кладут с глухим стуком на стекло. Завывание. Павлик поморщился. Она - сверлильная машина. З-з-з-з-з, зз-зз-зз, ззжжзззжжззззжжжзз... Кошмар. Вышел человек, прикрывая отркрытый рот ладонью. Глаза - потухшие. - Пройдите! Павлик на негнущихся ногах прошел. Врачица ему неожиданно понравилась. От души как бы немного отлегло. Такая женщина вряд-ли сделает слишком больно. - Одевай тапочки и садись, - Людмила Викторовна указала Павлику на кресло. Павлик выполнил. Она что-то сделала с креслом, откинув спинку, и теперь Павлик смотрел на Людмилу Викторовну снизу вверх. Врач выглядела очень по врачебному - все в ней было как-то аккуратно, прическа, халат с незастегнутой верхней пуговичкой, кожа под халатом, глаза; уши с простенькими сережками, кажется, серебрянными. Приятное дыхание. Все так и говорило о том, что и сверлить она будет аккуратно. А без сверлежки, Павлик знал, сегодня ему никак не обойтись. - Давай посмотрим, что у тебя... Павлик открыл рот, врач наклонилась и стала осматривать зубы Павлика, ковыряя в них какой-то железкой. - Так не больно? Было больно. Людмила Викторовна записала что-то в карточке. - Будем удалять нерв, - заключила она. - А это долго? - спросил Павлик. - Как получится... - ответила врач, - сегодня рассверлим, поставим мышьяк, днем и вечером зуб немного поболит, нерв погибнет, а завтра придешь и мы его быстренько удалим. Понятно? - Угу, - кивнул Павлик. - Hу тогда приступим. Людмила Викторовна достала из коробочки сверло. Лучше бы Павлик на него вообще не смотрел. По телу пробежали противные мурашки. Вот она вставила его в сверлильную машину, как будто магазин с патронами в автомат, как будто взяв клещами раскаленную звезду из пылающего горна. "О-о-ох..." - мысленно вздохнул Павлик. З-зз! З! - врач немного крутанула машину для проверки. Работает. И тут же, по особенному согнувшись, наклонившись над Павликом, - Зззжжжзззжжжзззззжзжз! - принялась за свое дело. Павлик, чтобы отвлечься от боли, поначалу пытался думать о чем-нибудь отвлеченном, но на ум не лезло ничего, кроме запаха от кожи Людмилы, именно Людмилы, а не Людмилы Викторовны, как ему теперь казалось. Вообще, ему теперь многое в комнате стало казаться по-другому, вечернее небо за окном совсем почернело, и на нем вдруг выступили звезды, хотя было еще совсем светло; ноги, казалось, куда-то пропали, а тело вплотную ощущало на себе теплое тело Людмилы, хотя она касалась Павлика только лишь рукой с вибрирующим сверлом. Павлик зажмурил глаза, но темно не стало, разноцветные всполохи пылали теперь перед закрытыми веками. И вдруг боль, поначалу зудящая и тупая, стала появляться мелкими колющими взрывами. "Й! Й!" - коротко хлестала она в мозг. Сверло дошло до живого. Людмила стала переодически надавливать на сверло. И в один из таких моментов, - Ййй! ЙЙ! Павлик непроизвольно, как бы защищаясь, ударил Людмилу в грудь. Сверло соскочило и прошло по десне; брызнула кровь. Hо это было куда менее больнее, чем по зубу. - Hу что же ты, - Людмила остановила машину, - такой большой, а так боишься... Она полила водой из специальной трубочки на рассвеленный зуб Павлика. - Сплюнь. Придется тебя закрепить. И она привязала его руки к подлокотникам специальными ремнями. Сменила сверло. И не успел Павлик даже передохнуть, как снова зажжужала по живому. Павлик поначалу снова попытался отвлечься от боли. Hо мысли опять очень быстро соскочили, теперь уже в дополнению к запаху от тела Людмилы к мягкости ее груди, к тому ощущению, которое Павлик почувствовал, непроизвольно ее ударив. Боль поначалу была невелика и Павлик посмаковал это ощущение мягкости, которое он, учащийся выпускного класса, узнал впервые. Потом снова началось. "Й! Й! ЙЙ--й-йЙ!" А руки были зажаты. Какое это интересное ощущение, когда сверло вот-вот дойдет до мозга, а сделать ничего нельзя. Павлик почувствовал, что руки его напряжены, что ремни не поддаются, но головой дергать не смел - боялся, что снова сорвется сверло. И тут что-то произошло. Вначале на мозг откуда-то потекло смирение. "Й!" Потом ниже пояса стало теплеть. И вдруг ни с того ни с сего каждое "Й" стало отдаваться чем-то приятным снизу, таким приятным, что даже заглушало визжащюю теперь боль. Павлик замер и даже немного расслабил руки. И даже как будто стал ждать нового "ЙйЙ!". Зазвонил телефон. Людмила оторвалась от Павлика, опять полила ему в рот из специальной трубочки и подошла к телефону. Павлик ощутил в брюках влажность, но посмотреть не мог, так как сидел, задрав голову в потолок. - Алло? Привет. - Пауза. - Еще минут десять. - Пауза. - Прямо здесь не могу! Hет. - Пауза. - Ты же мне обещал не вспоминать этого! Уже пять раз последний раз. - Пауза затянулась подольше. - Hу ладно, ладно. - Пауза. - Хочу. Хочу. Жду. Павлик слышал голос Людмилы, все более расстраивающийся, и видел ее отражение в оконном стекле. Она не замечала этого. Скинула халат, оказавшись в кружевном черном белье и чулках. Сняла лифчик и бросила его на стул. Сняля трусики. Чулки снимать не стала и снова накинула халат. И тут заметила в оконном стекле взгляд Павлика. Павлик почувствовал, что краснеет. А она лишь улыбнулась, положила белье в шкафчик, и подошла к Павлику. - Hу, больной, как самочувствие? - бодро спросила Людмила и скосила глаза вниз, - А-а-а-а, неужели?!... Я слышала, что так бывает. Лицо ее стало вдруг каким-то очень добрым и хитрым. Павлик же не мог ни пошевелить рукой, ни промычать открытым ртом. - Hу, сейчас полегчает. Расслабьтесь, больной... Она вдруг расстегнула брюки Павлика, запустила туда руку. Потом еще более неожиданно взобралась на него и через мгновение Павлик снова почувствовал влажность. Он понял, что сейчас Людмила будет заниматься с ним любовью. - Мх... Мгх... Мга-а-ахх... Х-а-аа-х! - она изгибалсь и издавала звуки. Павлик уже забыл про боль и рассверленный зуб. Вскоре все кончилось. Людмила застегнула брюки Павлику, провела рукой ему по щеке и мягко поцеловала в лоб. - Открывай рот, - голос ее стал прежним. Она поколдовала еще с минуту с зубом Павлика. - Все. Иди на кушетку, посуши пломбу. Придешь завтра. Павлик прошел в угол кабинета и сел на кушетку за ширмой. И тут вдруг в кабинет вихрем ворвался молодой человек в застегнутом на все пуговицы плаще, с густой шевелюрой и трехдневной сексуальной щетиной. Он бесцеремонно развалился в Павликовом кресле. В щелку Павлик видел его со спины, в окне - отражение спереди. Молодой человек распахнул плащ. Под ним ничего не было. Людмила, не расстегивая, а лишь приподняв халат, взобралась на молодого человека сверху. И теперь Павлик имел возможность пронаблюдать за процессом со стороны. У них это было гораздо дольше и погромче. Людмила вначале была очень возбуждена, но потом глаза ее стали остывать. Она высвободила руки, и, колыхаясь на поскрипывающем кресле, стала привязывать руки молодого человека к креслу. Видимо, так с Павликом ей было хорошо. Потом они остановились. Молодой человек откинул голову назад. - А теперь мы посмотрим на твои зубки, - произнесла вдруг Людмила. - А чего смотреть? Здоровые на все сто! - произнес первые слова при Павлике молодой человек. - Hет, посмотрим... Откройте рот, пациент... У-у-у, да у вас кариес, молодой человек... - Правда? - удивился молодой человек. Рука Людмилы потянулась за сверлом. И вдруг в какой-то момент она загнала его в рот мужчине. Раздалось противное жужание. Молодой человек сильно дернулся, но ремни были крепкими. - ААА! А! Мпмеремсмстамнь, мсу-у-ука! Мм-м-м! - раздался его заглушенный сверлом голос. - А ты кончи, кончи, Васек! - Людмила говорила полушепетом, - Hу давай, жеребец, блядун чертов, давай! - Людмила надавила на сверло. - Мубью! Мсу-у-укам! Мм-ЯТЬ! - орал мужчина. Павлик потихоньку выскользнул из кабинета, и, прикрывая ладошкой мокрые брюки, побежал к выходу. Старушки в очереди проводили его озабоченным взглядом. Одна покачала головой, указав рукой на кабинет: - Такой вроде здоровый мужик, и так орать... Мало того, что без очереди пролез. Hи к черту молодежь пошла... Павлик выбежал на улицу и тут же чуть не попал под машину.

Василий Царегородцев

Несимметричное пальто

(фрагменты)

Веселок, спи

На улице холодно, дождь, ветер. За углом злые собаки. И та собака там же. Пряди ее длинной мокрой шерсти так тяжелы, что не колышутся на ветру. Она опять будет лаять и скалить зубы на тебя, взрослого человека, инженера. Как гордилась этим обстоятельством твоя мать. Она с гордостью говорила: "А мой-то Веселка с инженерами сидит." Да ну ее, старую! Спи, Веселок. Тебе же не плохо в твоей колыбельке. Согласен, и белье не очень свежее, и табачные крошки, и теннисный шарик катается в ногах. Тебе бы заботливую хозяйку, Веселок, простую, из прачечной. Но ты мечтаешь об идеальной, о какой-то особой женщине дл души. Для тела тоже, но больше для своей одинокой, тоскливой души, чтобы, как тампон к ране, приложить и уснуть спокойно, без стенаний и боли. Таких женщин нет, поэтому спи, Веселок, и постарайся, чтобы твой сон стал вечным.

Вера Чайковская

Случай из практикума

Читателя! Советчика! Врача!

О. Мандельштам

Глава 1

Дорик о киллерах и Келлерах

Читая эту дрянь, Дорик сначала кривил, потом оттопыривал нижнюю губу и наконец отбросил брошюру с отвращением. Друг не друг, но приятель, который на протяжении долгих лет их фальшивого полуприятельства по каким-то скрытым намекам, взглядам, репликам, а может, просто чутьем (Дорик, как вежливый человек, предпочитал отмалчиваться или отшучиваться), даря ему очередной свой психологический опус и понимая, что Дорик к сим трудам относится скептически, словно целью себе поставил убедить Дорика в своей незаурядности. Точно женщина, которая особенно рьяно приманивает того, кому совсем не нравится. А Дорику эта мелкая возня вокруг психиатра действительно гениального, какие-то жалкие муравьиные укусы, мелкие поправки, которые, будь тот жив, отмел бы со смехом, - казались признаком особой злокозненной бездарности. Бездарности, которая рядится в павлиньи перья, - явление достаточно распространенное как прежде, так и теперь. У Дорика даже возник целый графический цикл подобных "ворон", в результате чего его стали сопоставлять с Босхом и Брейгелем (разумеется, в пользу последних), говорить о запоздалых всплесках постмодернизма, а Дорик просто "следовал натуре" - как это прежде называлось. Но эта брошюрка (изданная на средства Фонда поддержки российских талантов) и среди прочих была перлом. Психологический практикум. Дорик сначала прочел "паноптикум". И эта очитка-оговорка (прямо по гениальному психиатру, которого пытались в ней ужалить) оказалась гораздо точнее верно прочитанного слова. Таких кретинов-психиатров и психологов нужно было уже помещать в паноптикум. К примеру, в брошюрке воспроизводился психиатрический анализ врача, практиковавшего, судя по всему, в конце пятидесятых, когда малютка Дорик еще отсиживался под столом в крошечной комнатушке в местечке Чухлинка на окраине Москвы и подсчитывал ноги сидящих за этим столом (почему-то нередко оказывалось нечетное число, но тени, как интересно ложились тени!). Этот врачишка - Келлер (так и хотелось назвать его "киллер", но в пятидесятые годы такого понятия еще не было, хотя зловещее сочетание "врач-убийца" надолго врезалось в сознание простого и непростого народа) описывал случай "повторяющихся шизофренических состояний". По-видимому, это и был его основной вклад в науку - плод его докторской диссертации. И вот он-то внушил Дорику такой ужас и отвращение, что это уже граничило с клиникой (и Келлер, вероятно, взял бы его на учет и приобщил к делу). "Бедная Ниночка!" - только и подумал Дорик, человек отнюдь не сентиментальный, скорее ироничный, - но уж очень велико было его негодование по отношению к Киллеру (ах, нет же, Келлеру!), которому Дорик припомнил все несусветности, нравственную тупость, черствость, жестокость, с которыми ему самолично приходилось сталкиваться и у других представителей этой древнейшей профессии. В свое время Дорик даже перефразировал старинное изречение, врач говорит больному: "Излечися сам!" И это еще самый хороший и честный врач. В коммуналке, где Дорик провел с родителями первые семь лет своей жизни, тоже был врач - психотерапевт, что для младенческого слуха звучало непонятно и торжественно, - и едва ли не Келлер по фамилии. А потом, к концу их совместного пребывания в коммуналке с тем Келлером (впрочем, фамилия, скорее всего, была только созвучной), что-то у него произошло. Что именно тщательно скрывалось от детских ушей, но тем внимательнее эти уши прислушивались к непонятным фразам, толкам, обрывкам разговоров и намекам родителей и соседей. Получалось, что не то он сам "сбрендил", - сейчас бы сказали "крыша поехала", не то отчего-то ушел из дому. А у него была "роскошная", как считал Дориков папа, жена, блондинка-венеролог, сын - студент, не замечающий юного, ползающего по пыльным лестницам Дорика, и собака пудель, которую все в доме любили и все хором постоянно попрекали соседа в том, что держит псину в коммуналке. Интеллигентный же человек. Слово "интеллигентный" Дорик впервые услышал именно в таком контексте - злорадно-мстительного неодобрения в голосе и в хищных зеленых глазах одинокой буфетчицы с завода ДДТ, что на Овощанке (что это значит, Дорик так и не доискался и не особенно доискивался). Магия детских мифических представлений в завалах его памяти так и осталась нерасшифрованной и непросвеченной четкой декартовской мыслью.

Макс Черепанов

ОДИH ДЕHЬ ДЕСЯТИКЛАССHИКА ЕГОРА КОРОВИHА

"Вычитать и умножать,

Малышей не обижать

Учат в школе,

Учат в школе,

Учат в школе..."

Проснулся Егор с диким желанием кого-то убить. Пошел на кухню, убил двух тараканов - полегчало. Морщясь, включил свет, посмотрел на циферблат - без десяти семь. Можно еще поваляться эти десять минут, но этого слишком мало, чтобы заснуть, а вот разомлеть и сделаться вялым на пол-дня вполне хватит. Так что - к черту сон, марш умываться - сказал он себе и отправился в ванную. Фыркая, ополоснул лицо ледяной водой - сразу стало легче, о постели больше не думалось. Автоматически почистил зубы, мельком стрельнув взглядом по своему хмурому, сосредоточенному лицу в мутном, неудобно повешенном зеркальце. Двигаться, все время двигаться, чтобы не клевать носом все, чтоб я еще раз зачитался до пяти утра, да никогда - в который раз клялся он себе, ставя чайник, роясь в холодильнике, намазывая свои любимые бутерброды - с маслом и повидлом одновременно.

Макс ЧЕРЕПАHОВ

ОЛЬГА,

ИЛИ СЕМЬ МГНОВЕНИЙ ВЕСНЫ

"И думая, что дышат просто так,

Они внезапно попадают в такт

Такого же неровного дыханья..."

В.Высоцкий, "Баллада о любви".

Собственно, была уже почти не весна - последние числа мая. Я

шел по улице, щурясь от света в лицо... Так начинается много историй,

грустных и не очень, интересных и затянутых, короче - самых

разнообразных. Эта будет светлой и несложной, так что устраивайтесь

Илья Члаки

Т Ы П Р О С Т И М Е Н Я...

(монолог)

Двухкомнатная квартира. Впрочем, перед нами

лишь одна из комнат, дверь в другую закрыта.

Утро. Старик. Говорит в сторону закрытой

двери.

- Эй, старая, вставай, утро уже. Что-то поесть надо. Незачем так долго спать. Тогда надо было, в молодости, а теперь на заходе - нельзя. Да и брюхо у меня пустое. А мне, старая, голодать ну никак невозможно. Не привык я. Сама приучила. Так что я теперь могу и разозлиться. Эй, не слышишь, что ли? Чертовка! Чайник, так и быть, поставлю, но остальное сама будешь делать.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Роман Вадима Кожевникова «Щит и меч» воспроизводит героическую, связанную с постоянной опасностью для жизни работу советского разведчика, действующего за пределами нашей Родины. События, отраженные в романе, развиваются в конце тридцатых годов в Прибалтике, затем в Польше и в нацистской Германии в годы Великой Отечественной войны.

Дневник Ивана Чистякова, командира взвода вооруженной охраны на одном из участков БАМа, который он вел в ГУЛАГе день за днем, с 1935 по 1936 год, — вероятно, единственный дошедший до нас источник подобного рода. Не только дневников, но и каких-либо воспоминаний тех, кто находился по эту сторону колючей проволоки, известно очень мало, хотя в системе ГУЛАГа работали десятки тысяч людей. Но вести дневники у них особой потребности не было. Тем более что люди из этих структур хорошо понимали, как это опасно. Аресты всегда сопровождались обысками и изъятием бумаг, и не только письма и дневники, но и обычные записные или телефонные книжки — даже простая запись в календаре — могли превратиться в тяжелую улику. Можно утверждать, что чудом дошедшие до нас записки Ивана Чистякова уникальны. Оригинал дневника хранится в архиве общества «Мемориал» в Москве. О самом авторе известно очень мало. Вместе с тетрадками сохранился лишь любительский снимок, на оборотной стороне которого есть надпись: «Чистяков Иван Петрович, репрессирован в 1937–1938 годах. Погиб в 1941 году на фронте в Тульской области».

Морская академия, или попросту Навигацкая школа, готовит гардемаринов для русского флота. Воспитанники школы Алексей Корсак, Никита Оленев и Александр Белов оказываются в гуще событий, вызванных заговором против дочери Петра I императрицы Елизаветы.

Этому автору по силам любой жанр: жесткий боевик и военные приключения, захватывающий детектив и криминальная драма. Совокупный тираж книг С. Зверева составляет более 6 миллионов экземпляров. Его имя – неизменный знак качества каждой новой книги. 1941 год. Во время жестоких боев на Смоленском направлении экипаж танка Т-34 младшего лейтенанта Алексея Соколова попадает в плен. Искореженную машину немцы отгоняют на ремонтный завод, а самих танкистов определяют в специальный лагерь, где им предстоит дожидаться своей участи. Но фашисты не торопятся их казнить. Соколов узнает, что немецкое командование в целях пропаганды готовится снять постановочный фильм о танковом поединке русских и немецких экипажей, в котором наглядно победят германские асы. Лейтенант понимает, что этот «бой» будет для пленных танкистов последним. Он решает использовать подвернувшийся шанс, чтобы вырваться на свободу…