Твоя потаенная плоть

Влюбленная память часто хранит в себе некий неповторимый запах или вкус. Так, воспоминания о тебе — знай, где бы ты сейчас ни была, — сладковатый аромат табака, постоянно возвращающий меня в твою грозовую ночь, к смятению твоей потаенной плоти. Это не тот крепкий табак, чей едкий дым застревает в горле; с тобой связано тревожное, смутное благоухание, остающееся на пальцах, которые только что выпустили трубку, оно настигает неожиданно, при каком-то неуловимом жесте, и впивается в память, воскрешая твой образ, сумрак твоей спины на парусах простыней.

Рекомендуем почитать

«Сиеста вдвоем» – коллекция избранных произведений классика мировой литературы аргентинского писателя Хулио Кортасара (1914 – 1984). В настоящем издании представлены наиболее характерные для автора рассказы, написанные в разные годы.

За исключением рассказов «Здоровье больных» и «Конец игры» все произведения печатаются в новых переводах, специально подготовленных для настоящего издания.

Все переводы, составившие книгу, выполнены Эллой Владимировной Брагинской.

«Последний раунд» — т.н. книга-коллаж (или альманах), в ней собраны эссе, рассказы, рисунки, стихи, хроники и юмористические заметки.

Я никогда не выносил зевков, особенно тех, что раздирают рот полицейских. Это сильнее меня: едва увижу зевающего стража порядка, мчусь к нему и даю пощечину, вернее, две — по одной щеке и по другой, словно голубка крыльями взмахнула. Это уже стоило мне трех сломанных ребер и в общей сложности пятнадцати месяцев тюрьмы, не считая пинков и синяков. Ничего не могу с собой поделать, и единственный способ избежать неприятностей — обращать внимание лишь на тех полицейских, что любят свою работу и, ни на миг не отвлекаясь, следят за дорожным движением. С церковниками дело обстоит и того хуже: если я замечаю зевающего священника, ярость моя не знает границ. Я стараюсь почаще ходить к мессе, усаживаюсь в первых рядах и усердно слежу за святым отцом. Беда, коли он зевнет в самый возвышенный момент службы, а такое пару раз случалось. Неодолимая сила несет меня к алтарю — об остальном лучше умолчать. Мне ведомо, что в курии на меня заведены толстенные досье, а в некоторых церквах я предан анафеме и приказано вышвыривать меня вон, едва я суну нос в дверь. Сам-то я обожаю зевать, потому как это полезно для здоровья — при зевоте глаза наполняются слезами, и влага выводит из организма массу вредных веществ. Но ведь мне и в голову не придет зевнуть, когда я стою перед сеньором Росенталем с блокнотом в руке и жду, пока он продиктует мне очередное письмо с приторно любезным отказом на любую просьбу. Иногда у меня складывается впечатление, будто сеньору Росенталю не по себе оттого, что я не зеваю, поскольку мое прилежание и рвение уже заставили его поднять мне жалованье. Я почти уверен: случись мне однажды ненароком зевнуть, сеньор Росенталь будет мне в душе признателен — а то мой неумеренный интерес к работе начинает его тревожить. Но я старательно подавляю зевки, хотя после половины пятого они просто распирают мне глотку. Потому-то впадаю в бешенство, если по дороге со службы вижу зевающего полицейского, и кидаюсь на него с кулаками. Любопытно отметить, что делаю я это без малейшего удовольствия — ну как если бы, например, в тот миг я был бы одновременно и сеньором Росенталем, и полицейским, иначе говоря, сеньор Росенталь принялся бы прямо посреди улицы лупить меня по физиономии. Честно признаюсь, мне куда приятнее получать пинки и сидеть в тюрьме или, если речь идет о священнике, быть отлученным от церкви. Почему? Да потому что тут неприятности обрушиваются на меня, именно на меня, а вот в случае с пощечинами еще поди разберись — кто есть кто.

Популярные книги в жанре Классическая проза

Дом профессора со всех сторон окружали ели, густо росшие среди больших серых камней. Хотя от столицы было всего двадцать минут езды, а затем от шоссе на север несколько минут ходу, приехавшему сюда казалось, что он попал в самую глушь страны, за сотни миль от кафе, магазинов, оперы и театров.

Профессор оставил службу два года назад, когда ему исполнилось 65 лет. Его место в больнице было уже занято, частную практику в столице он прекратил и продолжал лечить только нескольких своих привилегированных пациентов, приезжавших к нему сюда на собственных машинах. Те, кто победнее (он оставался верным не только богатым пациентам), пользовались автобусом. От остановки автобуса до профессорского особняка было всего десять минут ходьбы.

Когда младенец где-то между Ридингом и Слоу взглянул на меня и подмигнул (он лежал в плетеной корзине на противоположном сиденье), мне стало не по себе. Появилось такое ощущение, будто он угадал мой тайный интерес.

Удивительно, как мало мы меняемся. Частенько какой-нибудь старинный приятель, которого ты не видел уже сорок лет с тех пор, как он занимал соседнюю искромсанную и испачканную чернилами парту, останавливает тебя на улице своими непрошенными воспоминаниями. Даже в младенчестве мы несем с собой свое будущее. Одежда не может изменить нас, одежда является униформой нашего характера, а наш характер меняется так же мало, как форма носа или выражение глаз.

Я не слышал, чтобы кто-нибудь называл ее иначе, чем Пупи[1], — ни муж, ни те двое, что стали их друзьями. Похоже, я был немного влюблен в нее (может, это и покажется странным в моем возрасте), потому что меня возмущало это имя. Оно совершенно не подходило такому юному и открытому существу — слишком открытому; она была в возрасте доверчивости, в то время как я — в возрасте цинизма. «Старушка Пупи» — я даже слышал, что так называл ее старший из двух художников по интерьеру, знавший ее не дольше, чем я. Такое прозвище скорее подошло бы какой-нибудь расплывшейся неряшливой женщине среднего возраста, которая пьет несколько больше, чем надо, и которую можно обвести вокруг пальца, как слепую — а тем двоим и нужна была слепая. Однажды я спросил у девушки ее настоящее имя, но она ответила только: «Все зовут меня Пупи»; сказала так, как если бы хотела навсегда покончить с этим. Я побоялся показаться слишком педантичным, продолжи я расспросы, — может, даже слишком старомодным, — так что, хотя у меня и возникает неприятное чувство всякий раз, когда я пишу это имя, она так и останется Пупи — у меня нет другого.

В Антибе был февраль. Потоки дождя неслись вдоль крепостных валов, изможденные статуи на террасе замка Гримальди промокли насквозь, слышался отсутствовавший в однообразные синие дни лета шум — постоянное шуршанье небольшого прибоя под крепостными валами. Все летние рестораны вдоль побережья были закрыты, светились только огни в «Фликс-о-Порте», и на месте стоянки находился один «пежо» самой последней модели. Голые мачты бездействующих яхт торчали, как зубчатые пики, и последний по зимнему расписанию самолет в сверкании зеленых, красных и желтых огней, напоминающих огоньки на рождественской елке, опускался в направлении аэропорта в Ницце. Это был тот Антиб, который мне всегда нравился; и я огорчился, когда обнаружил, что я не один в ресторане, как было почти каждый вечер на этой неделе.

Насколько мне известно, ее называли не иначе, как Пупи, — и муж, и те двое мужчин, что стали их друзьями. Возможно, я немножко в нее влюбился (абсурд, если принять во внимание мой возраст), но прозвище это мне решительно не нравилось[1]. Я полагал его оскорбительным для столь юной и открытой особы — слишком открытой. Она принадлежала к веку доверия, тогда как я — цинизма. Старший из двух художников по интерьеру даже называл ее «милая наша Пупи» (мы с ними увидели ее одновременно): такое прозвище могло бы подойти какой-нибудь невыразительной, малоприятной особе средних лет, которая пьет чуть больше, чем следует, но приносит видимую пользу, служа чем-то вроде ширмы, а этой парочке без ширмы было никак не обойтись. Я однажды спросил у девушки, каково ее настоящее имя, и получил ответ: «Все зовут меня Пупи», — по ее мнению, не нуждавшийся в пояснениях, побоявшись настаивать, а не то покажусь ей консерватором или хуже того — стариком, я, пусть от этого прозвища меня тошнит всякий раз, как напишу его на бумаге, оставил ей имя Пупи: другого просто не знаю.

Деревня сиротливо жалась к красноватым скалам, на высоте почти в тысячу футов, в пяти милях от моря, куда вела тропа, вьющаяся между холмов. Никто из обитателей деревни не бывал дальше моря, за исключением отца Пита, который однажды, когда ловил рыбу, столкнулся с жителями другой маленькой деревушки, расположенной за мысом, что в двадцати милях к востоку. Дети иногда сопровождали отцов к закрытой от волн бухте, где стояли рыбачьи лодки, а иногда забирались высоко, поближе к красным скалам, возвышавшимся над деревней, и играли там в «Старика Ноя» или «Берегись облака». Чем выше они поднимались, тем чаще вместо кустарника попадались деревья, цеплявшиеся корнями за камни, как альпинисты, а между деревьями росли кусты ежевики, и там, в тени, зрели самые крупные ягоды. Осенней порой они становились отменным десертом в однообразной рыбной диете. Жизнь в деревне была бедная, простая, но счастливая.

Учитель музыки Моисей Рейн не был слепым от рождения, как думал кое-кто, — он ослеп на девятом году жизни. В венском приюте для слепых, где он жил, многие его товарищи никогда не видели солнца и завидовали Рейну, а один взял и потребовал объяснить ему, что такое — красное.

— Красное… — старался Рейн, — представь себе огонь.

— Огонь, огонь… — раздражался тот: — а что такое белое?

— Белое? Белое — вообрази человека непорочного, с чистым сердцем.

Оставить отзыв