Тогда, зимою

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-071.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.7-66.

Тогда, зимою

В этом селе ни одна дверь не сидела в своей раме так ладно. Плотная дубовая дверь, отец мой как приладил её лет десять — пятнадцать назад, так она и сидела в раме, будто влитая. Но по единому, почти незаметному стыку двери и рамы холод проставил ломкую кромку инея и крепким и гладким серым льдом обвёл пару петель; немного погодя, когда мальчик с отцом толкнут дверь, чтобы выйти из дома, лёд на обеих петлях с противным скрежетом разломается.

Мальчик по имени Армик Мнацаканян ждал, пока отец кончит отбирать гвозди. Несмелые язычки пламени изредка выглядывали из-за печной дверцы, стёкла в окнах были заиндевелые, в комнате стояли сумерки. Опустившись на колени прямо напротив слабых отблесков печки, отец на ощупь выбирал гвозди из ящика, те, что не очень гнутые были, совал в карман кожанки. Мать заправляла постель и каждый раз видела, как отец бросал в карман гвоздь. По мнению матери, стоило пожалеть и гвозди и карман. Матери всё хотелось сделать замечание, что гвозди раздерут карман, но она ничего не говорила. До войны, когда мальчик не доставал рукой до ящика, у отца там и впрямь было много гвоздёй, но сейчас их не было, и ему казалось, у него их никогда не было. И подростку по имени Армик Мнацаканян было стыдно вспомнить, что некогда он был ребёнком и загубил отцовы гвозди. Сейчас эти гвозди можно было найти в разных сгнивших досках. Мальчик Армик держал молоток в руках и забивал гвозди всюду, куда без труда мог войти гвоздь.

На печке не еда была — собачья похлёбка. Собаки у них не было, собаку волки задрали. Похлёбка разогревалась для свиньи, она пока ещё не разогрелась, её ещё не вынесли и не скормили свинье, кислый запах стоял по всей комнате. У подростка по имени Армик Мнацаканян волки отняли его собаку. Он сам выбрал её из щенков, остальных, ненужных, вместе с дедом они закопали в землю, а эту вырастил, деля с ней поровну молоко. Сам вместо деда он наказал себе защищать её от волков, потому что главное было эту зиму одолеть, а будущей зимой собака уже постояла бы за себя. Собака стукнулась о дверь и тревожно завыла, мальчик выскочил из постели и увидел собаку ещё живую — между хлевом и старой грушей, была даже такая минута, когда мальчик и собака оказались среди волков вместе, но потом мальчик стоял на снегу один, а за старой грушей на пустынном заснеженном холме вроде бы высоко прыгнула белая собака, и тут же её острый скулёж заглох между волками. Волки уходили врозь, не стаей, но собака не возвращалась. Мальчик осторожно, ужасаясь и удивляясь случившемуся, позвал собаку, но её не было. Стоя под луной среди поблёскивающих снегов, он ещё раз позвал собаку, ему даже послышались мягкий бесшумный бег и знакомое дыхание, но нет, мальчику показалось. Под большой луной на чистых снегах мальчик не нашёл даже капельки крови, прямо в воздухе, на лету они разодрали, слопали её. Мальчик, казалось, целую вечность простоял там, где только что были волки и собака, в ушах — их мерзкая возня. Чуть позже пришла мать и встала в дверях хлева. Озираясь по сторонам, мальчик подошёл к матери и потом, стоя рядом с нею, долго смотрел на чистый белый холм. Волков он не испугался, волков вблизи он уже видел. Среди поблёскивающих снегов он стоял неодетый и босой, но слово матери не было похвалой, нет: если бы мальчик так по-глупому не бросился к своре, собака бы тоже не кинулась туда, не кинулась и спаслась бы. Потом уже, дома, мать похвалила мальчика, но это уже так, чтобы мальчику не очень обидно было, а настоящее мнение матери было — упрёк, которого мать больше не повторила, но в сердце мальчика он уже засел занозой.

Сестрёнка проснулась, села в постели и, никого и ничего ещё не разбирая, поведала, что в её маленьком девчоночьем сне пришёл отец и поцеловал её, но принести ничего не принёс… Рассказывая, она увидела отца и удивилась:

— Вай, а ты во сне приходил к нам…

Отец выбирал гвозди перед печкой, радости в нём не было нисколько, но для девчушки он нашёл что-то похожее на ласку.

— Во сне приходил, говоришь? — сказал он. — Во сне я взаправду приходил?

В их холодном, пропитанном свинячьей мешанкой доме это была натужная ласка, но для того чтобы обрадовать девчушку, этого оказалось вполне достаточно. С раскрасневшимися щёчками, с блестящими глазками, она молча улыбалась, сидя в постели, потом сказала:

— Сколько ни увижу тебя во сне, столько ты и придёшь?

Стоя на коленях перед печкой, отец замер от восторга.

— Сколько ни увидишь, — сказал он, — столько и приду.

Мать убирала их с отцом постель, застилала её покрывалом, мать сказала:

— Сколько ни увидишь, столько и придёт, но ты поменьше такие сны смотри.

— Я каждую ночь буду его видеть, — сказала девчушка, — всегда буду видеть, если не будет приходить, глаза вот так закрою и увижу.

Девчушка натянула на плечи одеяло, закрыла глаза и покачнулась.

— Увидишь, — усмехнулась мать, — он-то придёт, а его раз — и пошлют за другого работать. Чужой работе конца-краю нет.

— И такое может быть, — откликнулся отец. — Гвоздей не нахожу.

— Посмотри в золе, — сказала мать, — но погодятся ли?

— Что гвозди в золе делают?

Мальчик возле двери весь сжался. Взмокнув от стыда, мальчик сжался не только потому, что в конечном счёте это он закинул гвозди в печку: мать растапливала печку подгнившими балками и досками, и старые, ещё в детские годы вколоченные туда гвозди выходили теперь на свет божий. Так-то оно так, но мальчик сжался в своём углу ещё и для того, чтобы сестрёнка его не увидела. На мальчике по имени Армик Мнацаканян было надето домотканое платье, которое мать носила, когда сама была девочкой, и которое года через два должна была надеть девчушка. Девчушка знала, что ярко-красное это платье должно перейти ей, и примеряла его время от времени. Для мальчика это было унизительное одеяние, но, когда мать почти силком впихивала мальчика в это платье, нельзя было громко, вслух возражать, потому что дети, братик и сестрёнка, проснулись бы и девчушка увидела бы в отблесках печки на мальчике своё будущее красное платье и огорчилась бы, ничего не сказала, но от горя заболела бы.

Единственное, что он мог сделать в знак протеста против девчачьего этого платья, это то, что он свою верёвку протянул над правым плечом, потом под левой рукой, обмотал вокруг груди и стал как русский солдат, скатавший шинель в скатку.

Щеколду перед отцом отодвинул мальчик, и с морозной ночной улицы отец принёс в дом свежий запах буковых опилок. С минуту отец стоял в дверях среди семейного тепла, усталую, натруженную руку он положил, как погладил, на голову мальчика, от усталости он валился с ног, потом он поцеловал спавших детей, и девчушка сказала: «Ты что мне принёс?» Увиденное девчушкой не было сном, но кто и когда углядел, что отец в селе, и кто и когда успел взвалить на отца работу — вот это для мальчика было загадкой. Наверное, случайно увидели его, проходящего по селу, и вспомнили, что быки в горах выломали дверь хлева… Но мальчику казалось, что деревенские власти всю неделю стояли на тропинке к их дому и поджидали отца, чтобы сообщить ему, что хоть это и не по его части и хоть он и усталый до смерти, но быки в горах снесли ворота хлева.

Может, из жалости к отцу, а может, потому, что ему ничего не стоило крепкое как сталь дерево пригвоздить к крепким полозьям санок, мальчику казалось, что дверь он починит в минуту, это животноводы пускай думают, что они животноводы, и только, а чтобы гвоздь вбить, для этого особый человек нужен.

— Пошли. — Отец сказал это так, словно тут, рядом, в двух шагах надо было вбить гвозди, он торопливо поднялся, засунул ящик в недра шкафа и повторил: — Пошли, пошли. — Потом нагнулся, поднял с земли и сунул под мышку связку верёвок. Открывая дверь, отец задел плечом мальчика, он посмотрел на него, вспомнил, что это его товарищ по пути, и жалко, с сомнением улыбнулся.

— Ну и уходи, — сказала мать. — Нам всё равно, ничего ведь для нас не приносишь, когда приходишь.

Мать сказала это как бы от имени девчушки, в шутку, значит, но хоть и в шутку, хоть и с любовью, а лучше бы она этого не говорила. Отца, пускай без ничего, без гостинцев, пустой приход уже был большим подарком для мальчика. В этом селе, полном осиротевших детей, отец, навещавший их раз в семь дней, источающий усталость и аромат свежего дерева отец наполнял сердце мальчика ни с чем не сравнимым счастьем и постоянным страхом потерять это счастье.

Холодный жёсткий воздух ударил им в лицо, и перекинувший верёвку через плечо на манер русского солдата мальчик в красном платье поёжился и затрусил за отцом. Ему хотелось думать, что они с отцом мужчины-товарищи, но его шаг был короче отцова, и, хотел он того или нет, он то забегал вперёд, то какое-то время с неприкрытой гордостью шёл рядом с отцом, плечо в плечо, а то отставал и видел впереди широкую костистую отцову спину. Так его собака бежала с ним, когда мальчик впрягался в сани и шёл за хворостом в лес.

Девчушка, прижавшись носом к стеклу, наверняка увидела из окна красное платье, надетое на брата, и конечно же немного огорчилась… и, может, мальчик не потащит в этом платье сено, может, он снимет платье и принесёт его домой под мышкой, и это станет утешением для девчушки, а пока ничего, пусть живёт до вечера её крохотная печаль птички.

Отец замедлил шаги и крикнул через плечо в сторону дома:

— Эй, ахчи…

Из хлева доносился резкий визг свиньи. Коза, телок, корова — как они дают понять о своих тревогах и голоде? Голодны они, пить хотят или же больны, молча терпят, а свинья с раннего утра наполняла их мирное существование своим неустанным безобразным визгом. Не дожидаясь ответа из дома, отец прокричал:

— Дайте этой свинье её пойло, пусть заткнётся, ахчи, а то корову жалко, — и споткнулся, что ли, споткнулся, потом пошёл быстрее, заспешил. И опять мальчик видел перед собой его широкую спину, топорище заткнутого за пояс топора и верёвки под мышкой.

Этот клич насчёт свиньи так и повис в воздухе. Ветер, а может, стужа подгоняли отца, согнувшись, он снова крикнул: «Эй, ахчи… дай поесть свинье». От их крыши поднимался белый пар, огонь в печке не занялся ещё, значит… печку разжигали хворостом мальчика… мальчик любил трескучий огонь сухого дерева, ещё мальчик любил зелёную мшистую бороду дров… Отец прокричал насчёт свиньи, на печке разогревалась мешанка… значит, ереванский жулик ещё не купил свинью, не приехал ещё из своего Еревана и сверх цены не кинул, как милостыню, дряхлую кожанку, кожанка ещё не пришла в их дом, на ереванце ещё была… но что же тогда было на отце? Отец, нет, он не был раздетым среди этих снегов, когда сказал через плечо «Эй, ахчи» и, как подстёгнутый, ускорил шаги, на отце что-то такое было, но что же? Солдатская шинель? Если пройти десять километров вдоль замёрзшей речки, если вдоль речки к железной дороге спускаться, лесное хозяйство будет. Отец там десятником работал. Командовал дровосеками-пленными. Война только кончилась или даже ещё не кончилась, на отце и впрямь могла быть солдатская шинель. Не помню. Мальчик, да, мальчиком этим был я, но я уже так отошёл, так отдалился от него, что мальчик этот для меня — существо отдельное, независимое. Начальничество отца над пленными мать, бывало, высмеет или скажет с беззлобной улыбкой — десятники, мол, мы. Но в душе она питала тайную надежду, что, получив ничтожную эту власть, её работяга-муж приохотится к должности… то есть не придёт и не попадёт у собственного порога прямо в лапы руководству, а, стоя на тропиночке, сам неделями будет выглядывать-поджидать какого-нибудь наивного простофилю работника, чтобы немедля отправить его в горы чинить сломанные ворота… Но теперь я знаю, что напрасными были и злость этой женщины, и надежды её: отец стеснялся попросить стакан воды у меня, собственного сына, этот человек был сам вроде в плену у своих пленных, какое там — десятником. Бойкому обманщику ереванцу он не мог сказать, что свинью ему не продаст, — единственная эта свинья была единственным прокормом всем троим детям, начиная с лютовавшей беспощадной этой зимы и до самой голодной весны, — он не сказал, что нам самим нужны и мясо, и сало, и кожа, и ножки, и свиная голова. Ереванскому рвачу он не мог сказать, что кожанку его в прошлом, может, даже комиссар какой носил, но сейчас кожанка старая, невозможно старая, прямо серая от старости… Сияющий, источающий улыбки торгаш сказал: «Свиным салом намажешь, ещё как заблестит».

Одна из дверей у Данеланцев скрипнула, кто-то, остановившись на тропинке, ведущей к уборной, смотрел в их сторону, и мальчик в своём красном девчоночьем платье спрятался за отца. До оврага, до того места, которое не проглядывалось от дома Данеланцев, мальчик двигался плечо в плечо с отцом. В овражке от ручья, покрытого крепким, как камень, толстым льдом, тропинка поползла вверх, и мальчик был вынужден пропустить отца вперёд, впрочем, прятаться уже было незачем — на всём белом склоне они были одни. Тропинка была дорожкой для санок с бороздами от полозьев, основательно заледенелыми, мальчик свои дрова привозил по этой дорожке, мальчик любил думать, что что его железная дорога, он мог от самого леса пустить вниз гружёные санки, и санки, не сбившись с пути, скатились бы, но мальчик не делал этого, потому что вдруг бы на тропинке кто-нибудь был… и потом, набрав скорость, санки с разбегу ударились бы внизу об лёд и соскочили в овраг.

Отец ломал дорожку мальчика — снег под его тяжёлыми шагами крошился, забивал борозды, завтра санки не пойдут уже так плавно. Но по обе стороны тропки снег был глубокий, по колено, и мальчик втайне радовался, что вот он подарил отцу свою дорогу. Завтрашняя работа мальчика осложнялась. Отец сошёл с заледенелой тропки и пошёл по снегу. Замёрзший снег продавливался, и ноги отца увязали в снегу. Лёгкий, совсем ничего не весивший мальчик обогнал отца и пошёл по своей дорожке, ударяя каблуками по обледенелым бороздам, разбивая их и приглашая отца разбивать. Отец, может, улыбнулся, может, сказал с любовью «дурень», а может, и огорчился, и выругал этот холодный, голодный и жестокий мир… но немного погодя подчинился и снова ступил на мальчикову тропку, а мальчик, будто бы ему надо перевязать ремешок у постола, отстал от отца, пропустил его вперёд, потому что нельзя же всё время маячить перед его глазами и постыдно напоминать, что вот-де я мальчик, а меня вырядили в девчоночье платье.

На самом краю обрыва брат поставил капкан. Вернее, это он, мальчик, наладил капкан, но капкан был братов. Потому что это брат мечтал поймать волков на пятьсот рублей. Его худенькое тельце птенца не оставляло следов на дорожке мальчика, и казалось, капкан спущен с неба, божий капкан. К цепи брат прибавил зелёную верёвку от постолов, ещё какую-то тряпку, лоскутки от какого-то платья и всё это протянул-привязал к дубовой поросли. Будто бы волк поднимется по тропинке мальчика и прямо — в капкан. Отец вытащил топор из-за пояса — домашнюю тварь может покалечить — и хотел было топорищем захлопнуть капкан, потом передумал — откуда ей взяться, всё подчищено.

— Это ты поставил? — спросил отец.

— Братик, — саказал мальчик, — брат.

Глядя на Грайровы верёвочки, отец засмеялся, как заплакал. Овраг кончился, они вышли к яру. Перед тем как начать восхождение, отец оглянулся на село, и мальчик тоже посмотрел. Безмолвное, словно вымершее село, казалось, и дыма нигде нет. Мальчик будто увидел ком в горле отца. Сорок восемь парней не вернулись с передовой, сорок восемь косарей, погонщиков, пастухов, учителей, пахарей — целый звонкий хор.

На всём взгорке сверху донизу лежал нетронутый, отдающий синевой снег, только саночный путь мальчика спускался по нему отлого. Таким прямым ещё был железнодорожный путь Петербург — Москва. Русский царь положил линейку на карту и начертил свою железную дорогу, и русские крепостные легли и на себе провели-проложили через болота эту прямую железную дорогу царя. А в мальчиковой дороге и крепостным, и царём был сам мальчик. Когда мальчик во второй раз вынужден был бросить санки и убежать в лес, санки, набрав скорость на повороте, слетели в омут, тот, что справа. Омут не очень глубокий был, но, как могильная яма, начинался сразу, и, когда мальчик по одному выбросил из него все свои дровишки и хотел уже сам выбраться, омут его не пускал, мальчик тогда домой пришёл только к ночи. Козла дяди Шаварша волки в этой яме слопали; окружили, спихнули и там задушили и загрызли, а на воле они и хвоста бы его не увидели — длинномордого, почти что дикого чёрного козла.

Между омутом и дорожкой мальчик устроил снежный заслон. Но он не очень был уверен, что заслон выдержит, если он на санках с размаху стукнется об него, и на этом повороте он всегда немножечко побаивался, а потом, проскочив, тайком улыбался про себя.

Отец заметил заслон, посмотрел поверх его на омут, наверное, увидел сухие щепки и следы мальчика, и снова у него вырвалось это его «айеэ» — айеээээ…

— Ты что же, в яму угодил? — запоздало перепугался он.

— Нет, салазки просто упустил.

— А не сам упал?

Мальчик говорил неправду, он не упустил санки, он их бросил, санки бросил, а сам убежал в лес.

— Очень мучаешься? Трудно тебе?

— Трудно? — удивился мальчик. — Нагружаю, сами идут.

Отец снова занервничал.

— Айеэ, лошадь, что ли, грузишь, сами идут.

Слова в нашем сознании имеют свой особый облик. Яблоко, например, это когда у тебя жар, и сознание твоё замутилось, и сестра отца, тётка твоя, бормоча, целует твой лоб и кладёт в твою руку холодное сморщенное, как её щека, яблоко, и ты только через два дня замечаешь, что за пазуху тебе закатилось яблоко. Слово «мучиться» относилось, по мнению мальчика, ко взрослым, к их работе, а дети, их лишения и их посильная доля в работе — это мучением не было.

— Вот дядя Ашхарбек, тот промучился, — сказал мальчик. — С Медовой Груши скатил бревно, до самого низу бревно хорошо летело, а внизу заело, волы сколько ни тянули, не вылезало. Потом ярмо сломалось, дядюшка тогда дерево срубил… волам неудобно, пятятся, а дядюшке самому холодно, дует на пальцы и на волов кричит… Когда дядюшка дерево рубил, с Каранцева холма на него лесник всё время смотрел. Дядюшка ему: «Иди, иди… говорит, как подойдёшь, так я запрягу». А тот всё стоит и смотрит, и не подходит.

— А почему Ашхарбек через нас поехал? — спросил отец. — Почему понизу не поехал, хорошей дорогой?

— Не знаю, — сказал мальчик, — он от Медовой Груши бревно отпустил, через нас хотел везти. Цепь старая была, всё время обрывалась, ярмо сломалось, волы не шли. Я уже хворосту набрал, вернулся, а он всё бился с ними.

— Бревно это, не иначе, мы вместе рубили, до войны ещё, — припомнил отец, — косить собрались, ребят в лесу поджидали, вырывая друг у друга топор, шутя, играючи срубили, обтесали, выволокли на дорогу, ребята пришли, видят, а мы на обтёсанном бревне сидим, их ждём, — отец вздохнул. — Унёс, значит.

— Наши думали, нам бревно везёт, председатель, думали, приказал, мама растерялась и всё смотрела, чем бы его угостить-накормить… и волам его решили сена дать… а он через нас и увёз.

— Ничего, — сказал отец, — увёз так и увёз. Мучился, значит. Сейчас столько их, которые под землёй и не мучаются, столько их, кто хотел бы мучиться и выбиваться из сил, но быть, живым быть…

— Я потом пошёл посмотрел, — сказал мальчик, и ему стало неловко: в мире столько горя и страдания, а он всё о себе, о том, как он пошёл да посмотрел. — На нижней дороге вода замёрзла, бревно бы в овраг вместе с волами скатилось, крепкий такой лёд, бугром, птица встанет, соскользнёт… и потом…

— Что потом?

— Бревно большое было, до Медовой Груши волы еле тащили, петляли.

— Ну ладно, — сказал отец, — бревно унёс, великое дело.

— Я не про бревно думаю, волы намучились.

— А ты? — сказал отец. — Ты не мучаешься, не устаёшь разве?

— Я тогда санки взял, в лес пошёл. А обратно иду, вижу, наш Грайр стоит возле волов и кряхтит с ними вместе, дядюшка кричит на волов, а он весь сжимается, напрягается. До самой ночи проторчал, мама звала его, а он не отзывался.

— И то помощь, — сказал отец. — Уроки у тебя как идут?

— Два-три здоровых кола нужны были и два-три человека, чтоб бревно поддеть. Дядюшка тужился один и всё смотрел через плечо, кого бы на помощь позвать, но никого кругом не было, только на Каранцевом холме лесник стоит и смотрит.

Отец усмехнулся.

— А Пыльный дед? Не помог?

— У них корова в овраг свалилась, сколько женщин набежало — и кричали, и ругались, и верёвками тащили.

— Это когда же дело было?

— Я тогда ещё маленький был, — сказал мальчик.

Отец улыбнулся.

— А сейчас большой?

Мальчик и теперь был маленький, но тогда, в то время, он был совсем маленьким. При жёлтом болезненном, можно сказать, несуществующем свете фонаря женщины суетились и проклинали Пыльного деда, а заодно и Гитлера. Внизу, ниже ручья, была топь, корову затягивало, а повыше ручья крутой обрыв был, женщины забросили верёвки и тащили корову вверх, смешанная со снегом земля уходила из-под ног, и женщины чертыхались и проклинали — и Гитлера, и корову, и Пыльного деда — не может ведра воды себе принести, тощая, стельная корова свалилась из-за тебя в овраг, чёртов дед… Потом из села пришли, велели погасить фонарь и замолчать — над селом самолёт кружил. Примолкшие женщины набросили на корову карпет и стали ждать, они ждут, а корова торчит в топи. Они говорили: «Чтоб снаряд у тебя в животе разорвался, Гитлер». Говорили: «Ох, Пыльный ты дед, чтоб ещё один снаряд да в твой живот». И смеялись от собственного бессилия. Фонарь был в руках у матери. Мать не хотела подчиняться и только прикрутила фитиль. На неё шёпотом цыкнули, мать погасила фонарь и какое-то проклятие крикнула, но ей сказали: «А ну, чтоб твоего голоса!» И была тьма полная, и во тьме гул самолёта, а через этот гул — смиренный стон коровы.

— Тот вол, у которого рога вверх и назад, большие такие, — сказал мальчик, — тот, что серый и смирный, этот вол нашим телёнком был?

Отец помедлил, подумал и сказал:

— Зачем тебе?

— Когда дядюшка запряг их и мучился, один из волов этот был. Он сильней другого был, давил на того, прямо под бревно его загонял.

— Тебе год был, когда его взяли, — сказал отец, — ты же его не помнишь.

— На нашу корову похож, — сказал мальчик. — Мама говорит, наш телёнок был.

— Старший брат нашей коровы, — сказал отец. — Кончай давай, — рассердился он, — наше, наше, ничего тут не наше.

— Ещё про одно спрошу… Лесник тогда стоял на Каранцевом холме и смотрел, а подойти не подходил, стоял и смотрел. Дядюшка сказал ему: только подойдёшь — запрягу. У нас что, нет права сухое полено из лесу взять?

— Сухое полено, говоришь? А что Ашхарбек для ярма срубил? Тоже сухое полено? А бревно колом поддевал, для кола тоже дерево, значит, срубил, ну?

Они вышли на взгорок, дальше мальчикова дорожка смешивалась с большой дорогой, ведущей в горы. Земля на этом месте всегда чистая от снега бывала, чтобы провезти здесь санки, мальчик каждый раз засыпал это место снегом, но сегодня тут опять была голая земля: жёлтый сыпучий песчаник втянул в себя весь снег, под этим буком всегда — даже когда кора на деревьях от мороза трескалась, — всегда там сохранялось какое-то тепло, сколько дыхания у грудного младенца, вот столько там тепла всегда сохранялось, и мальчик, проведя санки, всегда останавливался здесь и улыбался. Обычно это место мальчик так переходил: оставлял санки наверху, у зарослей граба, набирал снегу и посыпал это место, потом шёл, становился у граба за санками, плевал на ладони и нацеливался — до того вон места — и с криком «Вперёд на Германию!» — с размаху проскакивал опасное место. Санки он останавливал над самым спуском, слезал, возвращался, становился под буком среди кажущейся или на самом деле существующей теплоты и улыбался.

— Мучаешься тут, — отец швырнул ногой снег на голую землю. — Не убило меня и вроде бы вернулся, а тебя мучаю, — и он снова швырнул ногой снег на голую землю.

— Не держится, — сказал мальчик, — тает.

— Возвращайся, — рассердился отец, — нечего тебе из сил выбиваться, ступай домой.

Мальчик сделал вид, что не слышит.

— Пока изгородь жгите, — сказал отец, — за хворостом больше не ходи.

— Лес рядом, стыдно изгородь.

— Что тебя мучаю, это стыдно, а изгородь жечь совсем не стыдно.

Но как было мальчику сказать, что хоть он и мучается немного, верно, но то, что отец раз в неделю приходит домой, мучения эти стоят того. Приходил отец, и мальчика словно обдавали изнутри и снаружи ласковой тёплой шёлковой водой, и в согретой печкой комнате мальчик непрерывно чувствовал надёжное присутствие отца, читал книгу и чувствовал, что отец дома, думал об Ованесе Туманяне и чувствовал, что думает об этом в присутствии отца. В понедельник утром мальчик взглядывал на постель отца с тайной надеждой, что не ушёл, что здесь ещё, но каждый раз с тяжёлой тревогой видел, что постель пуста. Как собака, мальчик всюду улавливал его запах. Мальчик ради него таскал из лесу хворост — ради одного-единственного праздничного воскресенья. А каково было Айку, Овику, Норику, Жорику, чьи отцы ни разу в неделю не приходили и никогда не могли уже прийти. Лаврик и Юрик, Альберт, Альфон, Гильберт… Беспризорные, без мужчин дома, мимо этих домов отец проходил с неловкостью. Потому, наверное, он приходил домой по ночам.

— В России, — сказал отец, — лыжи, я слышал, воском натирают. Снизу.

Отец ударил каблуком по льду. Лёд не разбился, он ещё несколько раз ударил, потом поставил топор и тупой стороной разбил, а потом и лезвием обтесал и разровнял этот бугорок, где санки всегда встряхивало, чуть не сбрасывало с дороги. Сам мальчик ни за что бы не стал отцовским топором рубить лёд, вдруг бы топор напоролся на камень. Правда, мальчик уже умел наточить топор, но всё равно не стал бы.

— Можно, значит, и салазки натереть воском, — сказал отец, — легче идти будут.

— Ничего, — сказал мальчик, — я твоим рубанком провёл несколько раз, они теперь, как навощённые, вырвутся из рук, и не поймаешь. И потом, — сказал мальчик, — воска нет. Весь воск, и наш и ихний, бабушка собрала, сделала свечи, пошла, в часовне зажгла. Дед бога побоялся, ругаться из-за воска не стал, а мама не побоялась, — мальчик улыбнулся. — Мама ещё как раскричалась, а бабушка молилась и говорила богу: «Боже милостивый, не сердись на неё, это она так, пошуметь любит, а сердцем чистая… вот сын мой вернётся, — бабушка говорила, — и воск у нас будет, и мёд, и хлеб… как улей, как целый улей, будет работать мой сын».

Отец грустно улыбнулся.

— Вот я и вернулся, — повторил отец. — Вернулся, но ни для кого меня нету — ни для вас, ни для братовых детей беспризорных, ни для отца, ни для матери… Как они там, — спросил отец, — живут?

Мальчик рассказал:

— Когда издали смотришь, изгородь вроде бы целая, но они все мелкие сучья повытаскивали, сожгли… кору, сухие ветки с яблони, картофельную ботву сухую… огонь слабый-слабый, — сказал мальчик, — колени у деда согреются разве. Дед мёрзнет всегда.

— Кровь медленная стала в нём. — О старом отце и старухе матери отец, казалось, больше не думал, но, когда он снова заговорил, мальчик понял, что старый дом деда с бабкой — отдельная большая забота для отца. — Что же мне делать? — сказал отец. — Закон есть, по закону, если родители старые и за ними присматривать нужно… хворост им, воду… заболеют они или что… нет такого права, чтобы их кормилец, чтоб того, кто за ними смотрит, забирали в армию, мой младший брат по закону сейчас не в армии должен был быть, здесь… но мои мать-отец постеснялись. Постеснялись, что другие по два человека в войну потеряли, что среди этого горя они счастливые живут… Услали, — сказал отец, — моего младшего брата услали подальше, чтоб не мозолил глаза селу, мои мать-отец побоялись своего большого счастья.

Мальчик всегда упрашивал бабку научить его молиться, но бабка каждый раз делала вид, что не слышит. Мальчик всё же верил, что за бормотанием бабки есть какой-то другой мир, которого он, мальчик, не видит, поскольку не знает бабкиных колдовских слов, чтобы открыть тайную дверь. Дед каждый раз слабо, как помаргивает огонёк в их лампе, вот так слабо улыбался и говорил, что школьнику не полагается молиться. Когда мальчик заболел и тихая ласковая сестра отца принесла яблоко, бабка тоже пришла — молиться, чтоб он выздоровел. Мальчик с закрытыми глазами прислушался. Это были воспоминания о солнце, о ягнятах, о голосах в поле, о фруктах и цветах, а может, бабка уже в будущем видела-различала эти звонкие голоса, этот густой пасечный аромат, бабка долго так бормотала и только в самом конце пообещала рукой своего сына и мальчикова отца починить сломанную дверь часовни, аминь: «Симону моему скажу, починит». «С-с-с», — слышалось мальчику. Но об этом мальчик отцу не стал рассказывать, а то получалось, что всем, начиная с горных зимовий и до самого нижнего края села, отец что-то да должен. Мальчик спросил:

— Пленных когда отпустят, чтоб вернулись к себе домой?

— Я? — сказал отец. — Я должен отпустить? Когда Москва прикажет.

— Или не отпустите?.. Потому что пленные?

— Не знаю, — сказал отец. — Москва прикажет.

— Лес Туманяна рубят, — сказал мальчик. — Москва знает, что лес Туманяна рубят?

— Москва всё знает, — сказал отец, — но лес не Туманяна, Туманян ещё когда умер.

— Ованес Туманян умер в тысяча девятьсот двадцать третьем году, знаю, — сказал мальчик, — я не про это.

— Слушаю, — сказал отец.

— А может быть такое, — сказал мальчик, — что наши пленные в Германии, а их не отпускают…

Отец не ответил. Отец молчал, и мальчик подумал, что отец не понял его.

— Здесь пленные, верно? — начал мальчик. — А наши деревенские там, в ихних лесах…

— Не знаю, — сказал отец, — не знаю я, не в курсе… Не знаю, — рассердился отец, — мучились, выбивались из сил, верно, но хоть каждый своим делом мучился… а теперь что. Ступай домой, — сказал отец, — домой иди.

Как далёкое землетрясение, гудел ветер, но деревья в зимнем сером лесу не раскачивались или же раскачивались, но это было не видно. Повыше тянулись голые безжизненные горы. Снег на их гребнях отдавал слабым красным, а склоны были льдисто-синие. Лес был таким же мёртвым, как горы, но рядом с молчаливой твердью гор лес казался тёплым и добрым созданием. Не верилось, что за лесом, за мёртвыми пределами гор есть человеческий очаг, надёжный стог сена, что жаркие тяжёлые быки ломают там ворота, а женщины, как девушки, пугливо жмутся друг к другу и посылают весть о том, что быки разнесли ворота… И, несмотря на то что мальчик сам вилами сено подбирал и потом с матерью метал в стог, не верилось, никак не верилось, что эти горы были когда-то зелёными и узкая и лёгкая коса звенела в руках отца, что под снегом живёт трава, молоденькая пахучая травка. Но ведь только в этот единственный раз отец полностью, безраздельно принадлежал мальчику, один-единственный раз за долгую двенадцатилетнюю жизнь мальчика, и мальчик ни за что бы не согласился лишиться того, чтобы идти рядом с ним и, отстав, бежать за ним, как собачка.

Большая колхозная скирда на той стороне горы, возле хлевов зимовья, и мальчиков стожок на этой стороне горы, пониже Синего родника, были поставлены осенью в один и тот же день… С вилами, с граблями, с верёвками, закинутыми за спину, женщины задержали шаг возле мальчикова дома и подождали его мать. Мать в одну минуту сделалась больной и старой, села на трухлявый пень и сказала, что она им не мул. Тётка Искуи изловчилась, протянула поверх изгороди вилы к единственному яблоку на их яблоне и сказала: «Чтоб тебе сдохнуть, а мы, что ли, твои мулы». Потом по дороге они набивали мешки и подолы кислыми-прекислыми яблоками-дичками. Мать сказала: «Если я мужняя жена, почему же, как вы, безмужние, должна сено на себе тащить?» В это время на Каранцевом холме возникло обличие Ориорд Уцьюн. Ориорд Уцьюн была директором школы и преподавала математику, но держала в руках и наставляла всё село. Председатель боялся ругаться с женщинами и сложные случаи поручал Ориорд Уцьюн. Как прилежные ученицы, с граблями и вилами за плечами женщины смиренно пустились в путь.

Тётка Тамара свою картошку и сыр положила в материн мешок: «Не показывай мне, а то есть захочу». Женщины смеялись: «Держи крепче Тамарин паёк». «То вовсе не шла, а то и ребёнка с собой привела», — сказали женщины матери. Мать их обманула: «Моё дитя не хочет, чтобы его мать мулом была, наравне со мной будет работать». Женщины сказали: «Эх, твою счастливую головушку». С пересохшим ртом, с потрескавшимися, сухими губами, они оглядели-обследовали дикую яблоньку, и мальчик забрался на неё, а женщины с визгом разбежались, мальчик основательно разгрузил дерево, сплошной яблочный покров на земле получился, но, пока мальчик спускался, придерживая распоротые штаны, под деревом уже ни единого яблочка не было — как подмели.

Пониже Синего родника, улыбаясь сквозь слёзы, женщины то ли в шутку, то ли вправду прокляли силу того косаря, который тут был, косил траву, а сейчас отсутствует, но женщины так чувствовали, что он здесь. «И-и-и, — сказали женщины, — чтоб молния да в твою спину ударила, это кто же у нас ещё такой сердцеед». Мол, чтобы самим ударить этого косаря, моего отца то есть, их руки для этого слабы. Губы матери беззвучно шевелились, мать тайком улыбалась про себя, она не знала, ответить им что-нибудь или же молчать и радоваться, что муж хоть и не дома, но всё же есть — десятничает за десять километров от села над пленными, и хоть и десятничает, хоть и на службе, а всё же сумел потихоньку отлучиться на два часа, скосить траву.

В овражке с родником мальчик отстал. Отстал и из овражка не вышел, пока голоса женщин не стихли вдали. Здесь близко, не доходя до леса, были старые хлева Мнацаканянов, которые колхоз в своё время отобрал. Сейчас они стояли заброшенные, пустовали. Овец с некоторых пор гнали на зимовку в долину Кры. Пониже старых хлевов, почти что в лесу, на каменистом склоне были покосы мальчикова деда Аветика, а на Большой поляне, на лесистой горе Чрагтат, — старые хлева и покосы другого деда, Арутюна. Всё, всё было заброшено и пустовало, нигде не виднелось работающей косы. Только здесь, под Синим ключом, два часа трудился отец мальчика.

Когда он сюда приходил, мальчику было невдомёк. Наверное, ночью пришёл домой, постоял с минутку у изголовья спящих детишек, твёрдый и щетинистый его подбородок, наверное, нашёл худую щеку мальчика, потом заставил себя через силу, вышел из дому и прямиком сюда. К своим пленным он, наверное, вернулся ночью, потому что не пойдёт же он размахивать косой среди бела дня, это было бы просто бесстыдно — встать живым-здоровым на виду у этого осиротелого села, вот, мол, дескать, я, глядите, хожу, дышу, размахиваю косой. Нет-нет.

В то утро девчушка раньше мальчика почувствовала, что отец ночью приходил, мать, улыбнувшись, погладила её по голове и обманула, что это ей во сне приснилось такое. Но на следующий день мать вынуждена была сказать мальчику, что в горах у них сено есть и они с мальчиком должны убрать его, пока не пересохло.

Земля здесь была вся как будто подскребли… отец косил под корень, мальчик почувствовал присутствие его силы. Это была работа не на одну ночь и не для одного человека, но мать, когда возвращалась с мальчиком домой, заплакала и сказала, что отец скосил всё один, в одну ночь. Пониже покосов мальчик нашёл запрятанные в траве косу и брусок. Дубовая рукоять косы отполировалась в ладони отца, стала гладкая, как кожа. Сама коса сточилась, не шире пальца была, брусок тоже износившийся, как карандаш, в руках отца брусок с косой всю ночь поедом ели друг друга. Звонкий холодный Синий ключ не так уж далеко, но, чтобы не ходить туда каждый раз, отец там, где топь была, с краю покосов, вырыл ямку поглубже и то и дело припадал и высасывал эту мутную тёплую жижу.

Где граблями, а где и голыми руками мальчик собрал сено в одно место и даже связал его в стог, но, чтоб стог был настоящим, нужны были вилы, мать на обратном пути должна с вилами прийти сюда. Мальчик потом набрёл на старые, о двух зубьях вилы, и ему стало стыдно, как это он не додумался пойти и срубить в лесу такую длинную рогатину. С отцовым бруском за поясом, с отцовой косой в руках мальчик попробовал было покосить, коса бежала поверх травы, мальчику удалось срезать несколько пучков травы, но рядом с отцовской чистой работой это было уродство, и мальчик поскорее ушёл отсюда и попытался косить в другом месте, но густая, какая-то маслянистая и скользкая трава не поддавалась.

Мать запаздывала. Мальчик поднялся на гору. На той стороне по всей горной долине двигались стожки, возле хлева с красной черепичной крышей стояла наполовину сложенная скирда, на скирде орудовали два маленьких, с муравьёв, человека, в одном только месте сено на волах везли, но то ли от дальности, то ли ещё отчего поклажа на волах не больше трёх вязанок казалась — тех, что женщины на себе тащили. Огромный муравейник, большая долина, на дне которой молча кряхтели, молча проклинали судьбу, молча выбивались из сил женщины. Из села поверх безмолвных лесов донёсся было голос школьного звонка, а за горой на дне молчаливой долины женщины, притороченные верёвками к грузу, чтобы груз от них не убежал и чтобы они от груза не убежали, ещё ненамного приблизились к скирде, и рядом с их муками школа, чистота ногтей, красные чернила, грамматика, хитроумные задачки по арифметике и беззаботные стихи — всё в эту минуту являло собой просто глупость, большую и стыдную, бессовестную глупость.

На обратном пути, ночь уже была, мать неслышно отделилась от примолкших женщин. Мать пришла, а мальчик без вил, где руками, а где граблями почти всё сено уже собрал и даже, можно сказать, в стог сложил. Они быстро управились со стожком и молча вернулись в село.

Трудно было представить, что неуклюжая неторопливая работа этих женщин обратится потом тёплым, живым очагом — далёким зимовьем, где жаркие тяжёлые быки разносят ворота в щепки и доярки смотрят на это не то со страхом, не то восхищённо любуясь.

То ли мужской, то ли женский крик раздался, мальчик прислушался и различил шум убегающей телеги. Крик повторился, но крик был не отчаянный, даже не злой, а так, для виду, словно понарошке. Отец усмехнулся.

— А говорят, мужчин нет… на весь лес верещит.

Через густые заросли на взгорке они увидели какое-то движение, потом человек и телега резко повернули и покатили к отцу и мальчику. Погонщик бежал впереди волов, телега словно преследовала его, он бежал, и завязки его ушанки смешно подпрыгивали. Мальчику показалось, он увидел испуганные глаза, погонщик боялся, наверное, поскользнуться и угодить под колёса, с прутом в руках он убегал и на бегу выкрикивал:

— Циран!.. Циран!..1

На летнем горячем солнце в зелёных лугах один из этих волов, может, и был такого жёлтого, золотистого цвета, кто знает, но сейчас они оба были серые, всклокоченные, обросшие свалявшейся шерстью, громадные их животы болтались из стороны в сторону, они не могли сдержать свой бег, не могли остановиться.

— Тише, айта, под себя их подомнёшь, — усмехнулся отец.

Погонщик промчался между отцом и сыном, отец бросился волам наперерез и крикнул. Волы, словно заговорённые, раскорячились и остановились. Мальчик потом мог сказать, что дорогу волам перекрыл он, он и отец, они с отцом перекрыли волам дорогу.

Погонщик виновато улыбнулся, словно его, мужчину, уличили в недостойной мальчишеской игре. Он сказал:

— Неподкованные, проклятые, не могут удержаться.

— А ты? — сказал отец. — Ты тоже неподкованный?

Погонщик кончиком прута сдвинул на затылок солдатскую ушанку и радостно поздоровался:

— Добрый день вам!

Один из волов хрипел, кашлял, давился и снова хрипел, в ярме недоставало доски, и волы были неправильно запряжены, тому, что хрипел, особенно было неудобно.

Погонщик сунул пустой рукав шинели в карман, концом прута снова сдвинул ушанку на затылок, и его по-девичьи румяное и мягкое лицо засветилось каким-то бессмысленным и виноватым восторгом. Красная эта радость была, возможно, оттого, что погонщик так по-ребячьи убегал от телеги, а может, он всегда такой был, но в присутствии смуглого, жилистого, с жёсткой щетиной на лице — у отца даже голос словно жилистый был, — в присутствии этого человека погонщик, пожалуй, смахивал на женщину.

— Нас тут беспризорными оставил, — сказал погонщик, — для города лес рубишь.

Так могла сказать женщина, и это было полное его поражение, мальчику за него сделалось неловко, он украдкой посмотрел на него через плечо — и всё же он был мужчина, во всяком случае растительность на лице хоть и редкая, но есть, опять же рукав шинели пуст, на фронте, значит, был, потом мальчик бросил мимолётный взгляд на отца — лицо его исказилось неприятной гримасой.

— Айта, взрослый ты человек, — и голос отца зазвенел, — из-за одной двери вызываете меня в такую даль.

Всё ещё улыбаясь, погонщик сказал:

— Обижаешься?

Отец сказал, словно одним ударом гвоздь вогнал:

— А что же мне делать?

Радость с лица погонщика слетела, и само лицо как-то меньше сделалось, рот округлился, сжался, поместился ровно под носом, ни дать ни взять обиженный ребёнок, вот-вот расплачется, но он сказал:

— Ещё и обижается на несчастных женщин. Ты что, не видишь, мужиков не осталось, одни бабы кругом.

Отец в это время смотрел на волов, и слова его были как удар в спину:

— А ты что, тоже баба?

Мальчик потупился.

— А что я, без руки ведь, — послышалась безнадёжная жалоба погонщика, — я не то что баба, я похуже даже, что во мне мужского?

Пустой его рукав отца не разжалобил.

— А то раньше горами ворочал. — Но разве можно было так? Топтать с жалким настоящим человека заодно и его прошлое?

Отец сошёл с дороги, мальчику показалось, они уже дают телеге проехать, мальчик хотел сказать отцу про ярмо, что вол задыхается, но отец достал из-за пояса топор, значит, отец увидел убогую и жестокую эту упряжку и уже приметил единственный молодой ствол граба. Одним лёгким ударом наискось, даже звука не слышно было (мальчик со стыдом вспомнил, как он сам орудует топором), только хруст короткий раздался, и сразу видна стала сила отца, его мощь и сноровка, отец срубил молодой граб, и срубленный граб остался стоять рядом со своим пнём… Таким ударом и с такого места срубил, что один конец уже был готов, а когда он успел наладить другой конец, мальчик даже не увидел, держа топор наподобие ножа, отделяя от ствола мелкие сучья, отец вышел из снега. Пришёл, потопал ногами, сунул топор за пояс и раздражённо, ни к кому не обращаясь и ни на кого не глядя, словно рядом никого и не было, ни виноватых, ни вообще кого-нибудь, с гримасой на лице, одними пальцами развязал мёртвый узел, который мог задушить вола, а ведь этот однорукий не развязал бы его до самого села. Мальчик увидел под горлом у вола большой палец отца и твёрдый крепкий ноготь на этом пальце (а мальчик свои ногти всегда обгрызал).Теперь ярмо сидело как надо, вол был запряжён плотно и свободно, и отец гладил вола по глазам. Погонщик забыл уже про ребяческую обиду и смотрел на отца с прежней преданностью и восторгом… Но разве можно взвалить своё дело на другого и вместе с этим давать ему право оскорблять тебя?.. Нельзя было разве хоть одной рукой, хоть зубами раскрыть нож и самому отрезать и обстругать деревце, а потом и приладить его к ярму, пусть даже одной рукой, да, одной рукой и зубами.

— Чья дочка будешь? — спросил погонщик мальчика.

Из бывшего материного и будущего сестриного платья мальчик посмотрел на погонщика с острой ненавистью.

— Ребёнка чего тащишь в горы, в стужу самую? — сказал погонщик. — В нём и так духу никакого.

— Возьми его с собой, — сказал отец. — Ступай обратно, Армик, с ним вот вернёшься в село. — Отец посторонился, чтобы телега могла проехать, и положил тяжёлую ладонь волу на спину. — Иди уроки учи.

— А я вот, — сказал погонщик, — подковать их веду и соли прихвачу, каменная соль нам нужна для скотины.

— Доброго пути тебе, — повернувшись лицом к зимовью и уже уходя, сказал отец. — Иди, Армик, иди домой, замёрзнешь, простынешь в горах.

— Идём, парень, идём со мной… повезу тебя на телеге, — крикнул однорукий, — в красное платье вырядили, я и подумал, что девочка.

Если у тебя сломался ноготь и зубами за него не ухватиться, и лезвие топора не берёт, и среди всех неудобств этого мира ещё больше даже чем намокшие и обледеневшие на студёном вечернем ветру штанины, тебя мучает и до слез мешает этот сломанный ноготь, ты достаёшь свой нож и готов вместе с ногтем отхватить весь этот ненавистный проклятый палец. А нож не раскрывается, и твои замёрзшие пальцы не слушаются тебя, и ты достаёшь лезвие зубами… губы твои сжимают металл, и от холодного привкуса стали твои жилы мгновенно затвердевают. И вот ты стоишь посреди снегов, холодные, заледенелые штанины от твоих движений стукаются друг об друга, и ты словно прут строгаешь — отрезаешь ноготь, и под твоей детской худой серой и сухой кожей — натянутые туго жилы мужчины.

У подростка по имени Армик Мнацаканян была бесшумная поступь и беззвучное дыхание, и, если даже и было немного шума от того, как он ходил и дышал, отец бы всё равно не почувствовал, потому что лёгкое своё тело мальчик старался нести в ногу с отцом. Но отец заговорил, не оглянувшись, не проверив, здесь ли мальчик, словно в присутствии сына был так же уверен, как в своём собственном. Отец, значит, что-то такое об одноруком рассказывал… рассказывал, что однорукий всегда таким был, всегда на готовенькое шёл… что десяти-двенадцатилетним, взрослым парнем уже был, пошёл на пахоту в Длинные земли, и вот он сидел себе на спине вола, и кто-то в это время сказал: «Что там за женщина на лошади едет?..» Дорога в горы с Длинных земель хорошо просматривалась. Кто-то сказал: «Интересно, кто это в горы собрался…» Просматриваться-то просматривалась, но ведь далеко как, так нет же, разглядел, узнал во всаднице мать… десять лет было мальчишке, ещё грудь материну сосал… с вола спрыгнул и короткой дорогой, прямиком, прямиком — раз-два, раз-два — выскочил матери наперерез… и в шутку ли, всерьёз ли, но заставил мать слезть с лошади и дать ему грудь, которая, по его мнению, была его собственностью, поскольку младший в доме был он…

Это была старая весёлая история — рыжая дорога в горы и зелёное приволье, и красная всадница, направляющаяся в горы, и прохлада, волнами ударяющаяся о взмыленное тёмное брюхо лошади… потом она должна была удариться о смущённый ворот бедной той матери… ну да, народ на пашне натравил его, как собаку, выпустил на рыжую дорогу и теперь стоит, потешается…

— А после, — продолжал отец, — смотрят, показался в конце пашни, идёт, лениво покачивается, пахарь ему сказал: поспи, парень, ложись, младенцы ведь, откушав молочка, засыпают… И все пахари, весь народ на пашне сказал: ложись, парень, спи…

И отец с сыном засмеялись, да так, что однорукий, наверное, услыхал, остановил волов и прислушался, узнал свою старую весёлую и грустную историю.

Но подросток по имени Армик Мнацаканян, посмеиваясь с отцом вместе над тем несмышлёнышем, которому уже десять стукнуло, а он не хотел быть взрослым, не хотел отлучаться от материнской груди и которому сейчас уже сорок, а он всё так же не хочет быть взрослым… подросток по имени Армик Мнацаканян, который сам давно уже был взрослым, был доволен весёлой этой историей ещё и оттого, что отец так уверенно, так, не проверяя, тут ли сын, начал свой рассказ. У мальчика шаги и дыхание были бесшумные, а если и нет, всё равно его дыхание и шаги терялись в шагах и дыхании отца, и отец всё равно знал, что мальчик здесь, не повернул обратно, идёт за ним. Может, отец через плечо всё же видел красное платье, а может, он хорошо знал мальчика и знал, что сын и он единое существо, что мальчик — его прошлое, шагая след в след, мальчик должен вот так взойти вместе с отцом на холодные и пустынные солнечные горы.

— Ну, как у тебя с уроками? — спросил отец.

Мальчик улыбнулся.

— Учишься или же времени не бывает книжки читать?

— Мама вместе со мной буквы выучила… или раньше знала, теперь вспомнила?

— С тобой выучила, — сказал отец, — не знала. Сиротой была, в школу не посылали. Когда пришла в наш дом невесткой, захотела было от младших научиться грамоте, мой меньшой брат когда уроки учил, она тайком заглядывала через его плечо в книгу, но так и не выучилась… постеснялась. Постеснялась, — сказал отец, — уже ты должен был родиться, а она, как девочка, тайком в их книги заглядывала, буквы у них воровала. Моего отца и моего старшего брата и всего нашего дома постеснялась… Большая семья была. Теперь только, — сказал отец, — с тобой азбуку выучила.

— Сестрёнка смотрит в книгу и плачет, букв боится, — сказал мальчик, — говорит: «Я в школу не пойду». Говорит мне: «Уроки со мной будешь учить?» А Грайру говорит: «Пойдёшь вместо меня в школу?»

Отец с мальчиком рассмеялись.

— Ничего, сколько можешь, приглядывай за ними, — сказал отец, — пока меня нет дома.

Пять учебников для чтения раздали детям погибших на войне, мальчик остался без учебника. Мальчик раза два пересёк озябшее село, дошёл до нижнего конца, но неудобно было то и дело появляться у этих несчастных сирот, дескать, вот он я, сын живых-здоровых родителей, пришёл выучить свой урок отличника. Нет, невозможно было приходить в эти дома, где чужими были и безобразная, нескладная дверь, и неряшливая, не на месте стоявшая печка, и сам запах дома и только немножечко своей, немножечко родной была «Книга для чтения», ну как твой братик, который стесняется на улице подойти к тебе среди народа. Мальчик не смог объяснить учительнице, почему он не пошёл к Норику учить уроки. Он пообещал пойти и снова не пошёл. Оставалась одна надежда на утро, что успеет наскоро, по диагонали пробежать глазами урок, но в домах часов не было, в холодном, чисто подметённом классе мальчик вместе с уборщицей растапливал печку и ждал, но товарищи всё не шли… В домах часов не было, и, только когда в морозной тишине звенел школьный звонок, ребята выскакивали из домов и неслись сломя голову в школу, прибегали они всегда с опозданием, когда учитель уже был в классе или поджидал их в дверях учительской. А если кто-нибудь, обманувшись каким-нибудь случайным треньканьем, приходил пораньше, они втроём с мальчиком и уборщицей разжигали печку этими дрянными, паскудными дровами, потому что оторваться от этой печки, сесть за холодную сухую парту и уткнуться в «Чтение», от которого вдобавок пахло чужим домом, было невозможно.

В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал:

— Э-э-эй, зелёный братец,
Э-э-эй, весёлый братец.
Ты сказал нам: «Улыбайтесь,
Забывайте о зиме!
Пусть цветы в садах белеют.
Пусть ягнята нежно блеют.
Пусть скворцы птенцов лелеют,
Распевают на заре!»3

Отец все строки произносил нараспев. «Зелёный братец» — это кто же будет, а, сынок?» — сказал он. Давным-давно, за пределами мальчиковой памяти, может, когда мальчик в колыбели был, отец научил его, и теперь они вместе в один голос сказали: «Весна — зелёный братец! — и похвалили друг друга в один голос: — Молодец!»

Старые эти голоса указывали мальчику место учебника, своего, родного, семейного учебника, из которого вместе с Ованесом Туманяном должны были выглянуть дед мальчика, он сейчас подставил колени к очагу и ждёт, когда кончится война, и бабушка, она ежедневно уходит к часовне и семь раз на коленях часовню эту ползком обходит во здравие всех детей — сыновей, дочерей, внуков и правнуков, — всех, мальчик должен был увидеть старшего дядю, который был на передовой и не писал писем, должен был увидеть отца, которого каждый день ждали домой, в этой книге непременно должна была быть и старшая тётка, сестра отца, которая вышла замуж в Дсех, родила трёх сыновей, муж которой должен был вот-вот вернуться с фронта, и другая сестра отца, добрая, тихая, красивая, у которой, в свою очередь, было три сына, а про мужа говорили, что погиб на войне, но лучше было пока не верить и никогда не верить и не оплакивать его, лучше было надеяться и ждать, и меньшая тётка, Наргиз, которая тоже была замужем за дсехцем, у которой был один сын и которая, говорят, была способной, хорошо училась в школе, но учёбы не продолжила, потому что влюбилась… и младший дядя, который вполне мог не пойти в армию, но постеснялся и пошёл, и старший сын старшего дяди, который из-за войны оставил школу и работал, и его сестры и братья — Сохак, Елена, Валод… все, все, все, кто хоть раз листал этот учебник, должны были выглянуть с его страниц, и дыхание их большого рода должно было обступить мальчика.

Как кошка, у которой что-то тайное на уме, но ни сама она ещё, ни ты не знаете, не догадываетесь об этом и пока ещё она дома и рассеянно тычется туда-сюда, совсем как такая кошка, мальчик покрутился немного возле деда-бабкиной печки, не слушая, услышал их причитания-стенания, поинтересовался между прочим, видел ли, дескать, дед живого Ованеса Туманяна, и, не выслушав ответа, вдруг исчез.

От амбара тех обильных времён пахло хлебом. В этом полумраке среди полной тишины мальчик почувствовал себя вольной мышкой. Мальчик не знал, что выйдет из амбара весь, как мельник, обсыпанный мукой, мальчик лазал по амбару, находил разрозненные странички и целые книги, подносил к тоненькому, медного отлива лучу света, пробивающемуся сквозь щель, «люди старого мира считали, что земля большой кусок суши», и всё время в памяти мальчика, словно мальчик, до того, как родился, уже жил в отцовском большом клане, всё это время в глубинах мальчикова слуха и зрения звенела, глухо смеялась, строила козни, молча улыбалась, глухо жаловалась и молча исходила слёзами старая большая семья: отцовы сестры — девушки — ткали ковёр, бабка помешивала на огне суп, дед прилёг на мутаку3, дядя хотел посадить на колено своего младшего, но стеснялся присутствия деда, своего то есть отца, младший дядя спрятался от гвалта за ковровым станком и учил наизусть домашнее задание под смех сестёр и постукивание станка.

По амбару постучали палкой. Мальчик притаился. Дед, значит, сумел подняться на чердак. По амбару постучали палкой и сказали: «Это что за мышь забралась в наш амбар?» Мальчик залился тихим смехом, словно не один был и не в полутьме, словно с отцом был или с дядей, словно они тоже мальчиками были, уличёнными в воровстве, и смеялись вместе с ним. «Это что за мышь там наши книги грызет? — сказал дед. — Моих детей книги что за маленькая мышь там грызёт, пойду чёрного кота принесу, брошу в амбар, пускай поймает ту мышь», — сказал дед. И затаившийся в тёмном углу мальчик решил, что привезёт деду с бабкой дров на салазках, что всегда будет приносить им дрова… И всё ещё не принёс, всё ещё должен принести. «Ну так брось же, — сказал мальчик, — где твой чёрный кот, пусть поймает меня, брось». — «Шшитаешь, смеюсь?» — сказал дед, и мальчик повторил про себя «шшитаешь, смеюсь», «не брошу, шшитаешь?» — и заглянул в щель плохо прикрытой дверцы. Он был настолько слаб, его шутку и правду не различить было. «Шшитаешь, што», — повторил в уме мальчик.

Ужасное случилось потом, буквы в учебнике куда-то отъехали, и вместо них объявилось дедово «шшитаешь, што». Но, стоя в классе перед картой, нельзя было сказать: «Древние греки шшитали, што земля — большой кусок суши». Мальчик стоял как в столбняке. Ни память, ни усилие воли, ни подсказка, ни даже помощь учительницы — ничто не помогло. Мальчик потом мог сказать, что чувствует ржавеющий в доске гвоздь и что чувствовало бревно дяди Ашхарбека, застрявшее в грязи, и что чувствовала корова Пыльного деда, которую засасывала топь, и она обречённо ждала, когда её совсем уже всю засосёт. А учительница говорила «я жду», учительница время от времени повторяла «я жду, я жду тебя». «Сядь, — сказала учительница, — плохо. Очень плохо, иди», — сказала учительница, но это было уже не так ужасно, поскольку мальчик шевельнулся и увидел, что он не угодившая в топь корова и не гвоздь, умирающий в доске. «Вот вам и ваш отличник», — донёсся голос Норика, и мальчик мысленно махнул на него рукой. «Иди к доске ты, — раздался голос учительницы. — Посмотрим, как ты запоёшь». И Норик, рассказывая на ходу урок, пошёл к доске: «Древние греки полагали, что земля — это кусок суши, суша эта, как они полагали, имеет конец, после чего начинается неизвестное большое море».

— Я нашёл твой учебник, — сказал мальчик, — твой, старшего дяди, тетин… вашего старого дома учебник нашёл.

Отец поглядел на него через плечо.

— Я в амбаре был, — сказал мальчик.

— В амбаре, — насмешливо передразнил отец, — амбар. Я размеры взял, небольшой хотел амбар строить, — рассказал отец. — Твой дед не согласился, больше надо, говорит, и бабка, моя мать, сказала: «Большая семья, внуки уже есть, и у тебя дети будут, разве ж это для большого очага амбар?» Я послушался, расширил. Что внутри было-то, — сказал отец, — что ты там увидел-углядел?

— Хлеба не было, я не за хлебом полез, — сказал мальчик, — хлебом, правда, пахло, но я книгу искал. Вы это проходили? — спросил мальчик.

Эй, люди добрые, сюда!
Ко мне склоните слух!
Вам про минувшие года
Поведает ашуг.4

Отец замедлил шаги, остановился, повернулся, хотел было что-то сказать, но не сказал. Ещё раз вроде собрался что-то сказать и снова промолчал.

— Это моего младшего брата урок, — заговорил наконец отец, — твоего дяди. Вишь, нашёл в старом амбаре. Постеснялся он, сам в армию пошёл. А ты, значит, его книгу нашёл. Да, — сказал отец, — короткая полоса надежды и покоя блеснула, мои отец с матерью подумали, сейчас на току начнут зерно молотить, на мельнице встанет очередь, из амбара запахнет хлебом… Если приглядишься, если как следует приглядишься… но не надо, нет, не смотри лучше… я у телка за левым ухом отметину сделал, чтобы потом из стада взять, привести домой. Каранцевский дед Саргис почистил плуг, смазал маслом и спрятал под верандой… пусть подождёт, намасленный, пусть столько там ждёт, пока не сгинет вековечная сталь… не нашего ума дело!.. — крикнул отец, и голос его прервался. — Вместо вола малого ребёнка с собой веду. Возвращайся! — крикнул отец, и ветер разорвал, разнёс его голос.

Ветер свистел в деревьях, но оттуда, где кончался лес и начинался синий склон, от этого места и до самого Разбитого Седла ветер ни клочка снега не сорвал, тут всё было покрыто льдом. Буки постанывали, весной они снова должны были пустить лист, взгорки Седла были освещены солнцем, нет, не солнцем — отблесками чужого, дальнего немощного огня; от того места, где кончался лес, и до самого Разбитого Седла склон назывался Медовый Цветок… но эти буки никогда уже, казалось, не зазеленеют, не зацветут, и склон этот враг в насмешку просто назвал Медовым Цветком. Казалось, под корой всё заледенело и буковые деревья вот-вот разломаются-рассыплются в прах, и ветер завывает среди сосулек, и уже твой собственный позвоночник кажется сосулькой. Так-то вот. Хочешь, переносись мысленно в туманяновские добрые владения, хочешь, продень руки в рукава девичьего маминого, будущего сестричкиного платья… вот он, твой мир.

— Не очень быстро идём, Армо? — спросил отец.

За отцом мальчик не сам шёл, свой шаг и самого себя мальчик не чуял, за отцом мальчика несли какие-то крылья, какое-то чувство, какая-то связь, родственная, дружеская ли, что-то вроде этого.

— Быстро нам нельзя, — сказал отец, — а то вспотеем и промёрзнем. Как увидишь, что не поспеваешь, скажи.

Это уже было прямое свидетельство того, что мальчик не лишний.

— Отец с сыном идут косить, — повёл отец рассказ, а мальчик тут же увидел себя и отца среди рыжих покосов. — Приходят в поле, первым делом ложки достают, садятся поесть. Подчищают миски, сын отцу и говорит: и поели же мы, отец, на славу. А тот ему отвечает: а как же, сыночек, я лев, ты львёнок, едоки что надо. Вечер когда приходит, — повысил голос отец, — отец с сыном смотрят — ничегошеньки не накосили. Отец и говорит: ну, я ведь старый, а ты ещё ребёнок, а как же, сыночек. — Отец засмеялся. В холодном, неживом лесу отец засмеялся, но казалось, смеётся он среди рыжих, прогретых солнцем полей.

Это была не их история, они с отцом такими быть не могли. Красиво было, что и говорить, что отец с сыном сидели друг против друга, что еда перед ними стояла, что отец был старый, что даже голос отца был старый… и всё же это были другие люди, не мальчик с отцом, не они.

— Армо, — мягко, словно по голове погладил, сказал отец, — вот ты говоришь, Ованес Туманян… — И оттого, что голос у отца такой мягкий был, или же оттого, что на смуглом лице его была виноватая улыбка, а может, оттого, что вершина горы за деревьями на секунду осветилась солнцем, при словах отца у мальчика в душе открылась тёплая светлая ласковая полянка, мальчику был уготован какой-то подарок, праздник, весенний день, какая-то мелодия. Отец нагнулся и завязал мальчику шнурки постолов, мальчик тыльной стороной ладони вытирал нос и ничего этого не замечал, он даже не почувствовал, что отец завязывает ему шнурки постолов; сердце в его груди играло, как весенний чистый жеребёночек среди зелени, как тайная улыбка фиалки, как глухой и звонкий пчелиный концерт над долиной, душа мальчика распахивалась, становилась большой. — Что тебе сказать… Ованес Туманян, — продолжал отец, — ну это было и прошло, был он, да, но теперь-то его нет… а я хочу, чтобы ты стал таким, как Стёпик… как Стёпа… как Степан.

И мальчик мгновенно поверил, что сам он нехороший, самого его не существует — хороший, примерный, красавец тот, для кого у мальчика не было ничего достойного, но кому мальчик хотел бы отдать всё, всё на свете. Стёпик, Стёпа, Степан. Подросток по имени Армик, Армо, Арменак ещё не знал, кто такой этот Степан, где он и чем занимается, но ему тут же захотелось, чтобы его имя тоже было Степан.

— Если хочешь, стану, — сказал мальчик.

Отец виновато и недоверчиво улыбнулся.

— Нелегко, — сказал он, — трудно это.

Вот так по дороге в горы, в студёный зимний день сын их дальнего родственника Степан Томцян вошёл в жизнь мальчика по имени Армик, Армо, Арменак, того самого, у которого голова, чтоб вошь не завелась, была обстрижена большими овечьими ножницами, у которого через плечо наподобие хомута была перекинута толстая верёвка, на которого было надето бывшее материно и сестричкино будущее красное платье, в жизнь мальчика с красными потрескавшимися руками, засопливевшего от холода, Степан Томцян вошёл как зов дальних далей, как что-то очень чистое, как тоска по этому чистому.

— А он кто? — спросил мальчик. — Генерал?

— Нет, — сказал отец, — но станет. Твоего возраста мальчик, гордость школы, отличник, во всём городе Ереване на него пальцем показывают, один он такой. Братья тоже хороши, но Стёпа — особое дело. На торжественных собраниях выходит на сцену, выступает, других учит, ты разве можешь? — Отец и сам не был способен на всё это. Даже подумать об этом не мог. От одной даже мысли об этом его бросало в жар.

Отец засмеялся.

— Перчик и Алик вдвоём чуть не целую рамку мёда умяли, съели и похлопали себя по животу, а их дед Степан только засмеялся. Но Стёпа — нет, твой ровесник, словно взрослый человек, обед свой съел: «Мама, можно, я не доем это?» — и ушёл в свою комнату.

«Ушёл в свою комнату», — повторил про себя мальчик.

— «Мама, ты позволишь, я оставлю это?» Нет, не так, — растерялся и вспомнил отец. — Он сказал: «Мама, вы позволите?..» Они своего отца и свою мать на «вы», во множественном числе называют, словно не одна у них мать, а несколько. А и в самом деле так: их дед Степан и их отец десятерых стоят по ловкости-расторопности. Учись как следует, слышишь, — встрепенулся отец, — нехорошо учишься.

Отец был прав. А было это так: Абовян Норик учился хорошо, после него неплохо учился и мальчик, но потом мать Норика послали с фермой на зимовье, и Норик перестал учить уроки, следом за ним, словно стесняясь быть отличником, потускнел и мальчик… Но это ещё куда ни шло, ещё постыднее было то, что мальчик в закоулках погреба нашёл бутылку застывшего мёда; затаившись в подвале, он согревал её дыханием, грел в руках и под мышками, но мёд не оттаивал, не растопился, и мальчик материными спицами, теми, что она носки вяжет, выковыривал и слизывал этот мёд, выковыривал и лизал… Мальчик, если бы можно было, запрятал бы куда-нибудь в уголок памяти этот позорный свой поступок, как запрятал тёмно-зелёную бутылку в углу погреба… Мальчик возненавидел себя, ему стал противен и брат с такой же, как у него, неровно обстриженной головой, брат смотрел на него, как собака, подбородок — на сторону… Мальчику показалось, брат тоже знает место, где тёмно-зелёная бутылка. Мальчик ещё совсем мало жил, плохих поступков за ним было ещё очень мало, мальчик приписывал себе и проступки брата, но всё равно тёмно-зелёная бутылка не давала покоя.

А отец снова говорил о трёх золотых медовых рамках. То ли дед Оганес, то ли мальчиков дед Аветик, скорее всего и тот и другой, а с ними и отец мальчика задолжали эти рамки деду Стёпы, Перчика и Алика, тоже Степану, давно ещё, с дедовских времён задолжали, а и не задолжали, мёд в сотах нам на что?..

— Мёд в сотах нам на что? — повторил мальчик.

Дед Аветик отправил мёд в город, и этот самый Степан поменял место отца на фронте, из пехотных частей перевёл его в артиллерию, где, правда, прямым попаданием разносило и орудие, и людей, но случалось и так, что мина падала далеко, во всяком случае далеко от особняка Томцяна Степана, и он с лучезарной верой по очереди переправил на передовую — отца мальчика, его дядю и всех без исключения цмакутцев, всех, кто пришёл к нему на поклон с рамками мёда.

— Ещё этот подъём одолеем, Армо-джан, — сказал отец, — и всё. Не быстро иду, поспеваешь за мной? И поросёнка с собой прихватил, — засмеялся отец, — откуда мне было знать, что они свиного запаха не переносят, невестка их зажала нос и убежала. По нашему разумению, я им очень даже хорошую вещь принёс, — отец засмеялся и дёрнулся, словно до сих пор ещё тот мешок с поросёнком был у него за плечами и он с рамками мёда в руках стоял в их зале и не знал, куда сложить поклажу. — Порося я обжёг, почистил хорошенько, они от этого запаха палёного нос воротили. Ты не знаешь, — сказал он, — мы с твоей матерью ночью незаметно обожгли, целиком, красный поросёнок был, я через этот голод и нищету принёс-доставил им такую вещь, а Степан говорит: «Взрослый парень, неужто не знаешь, что мы свинину не едим? Вынеси, вынеси скорее, говорит, неси на улицу». А насчёт мёда не стал возражать, — сказал отец. — Теперь не знаю, выбросили ту свинью они или отдали каким-нибудь голодным соседям. Обратно брать неудобно было.

— Они турки, наверное, — сказал мальчик, — турки свинину не едят.

— Не турки, армяне из нашего мнацаканяновского рода.

Сердце у мальчика ёкнуло, избранные из мнацаканяновской стаи взлетели и парили в дальних далях, его братья Мнацаканяны выступали на торжественных собраниях.

— Аферист, — сказал отец, мальчик впервые слышал это слово, и «аферист» поместился в чистых, светлых, нарядных и мелодичных покоях, и до сих пор, до сегодняшнего дня мальчик не может отделить это слово от уверенной учёбы братьев-отличников, от роскошной, цветущей красоты их матери, от сдержанного присутствия, смахивающего на отсутствие, их отца и от этой обители тонкого, точного, казалось бы, мелкого, но крупного жульничества. — Аферист, значит, умный, — сказал отец, — значит, знает, куда ему ступить, где стать, чтобы не затеряться. Э, когда это было, я такой, как ты сейчас, был, он сказал: «У села нет будущего» — и перебрался в город, теперь мы дошли до этого положения, но настоящий, большой смысл его слов мы всё равно ещё не понимаем, ни я, ни твой дед. И ты не поймёшь, как я погляжу. И ты, Армо-джан.

Перед тем как кончиться лесу, мальчик с серым от холода, покрытым пупырышками лицом, с выскочившими из орбит глазами, с головой, постриженной овечьими ножницами, с худой голой шеей, стоя в колее от телеги, мальчик прошептал:

— Степан Мнацаканян, Перч Мнацаканян…

Мальчику потом казалось, отец в этом месте промолчал. Отец долго молчал, жалко улыбался и не говорил того, что хотел.

— Пошли, — сказал отец. — Пошли-пошли, — он повернулся к мальчику спиной, наверно, не хотел видеть то выражение поруганного, которое должна была вызвать в мальчике правда. — Томцяны они теперь. Фамилию поменяли. Томцяны.

Что они бросили село, что вместе с одеждой пастухов оставили в селе свою фамилию, что не захотели быть Мнацаканянами, это их пренебрежение мальчика ужалило позже, много позже, спустя десятилетия. А сейчас, ступая по колее в ногу с отцом, совсем как молодой бычок, мальчик тайком глянул на отца и захотел быть Томцяном, Томцяном Стёпой, Томцяном Аликом, Томцяном Перчем или же, если это не покажется смешным, быть Томцяном Арменаком и быть их братом… но тогда оставался один среди этих снегов отец и в селе один оставался брат с неровно обстриженной овечьими ножницами головой, с вывернутым подбородком, молча, как собака, глядящий брат…

Левее Сломанного Седла по склону Медового Цветка проходила и падала в овраг заснеженная тропка. Отец заметил её, но не обратил внимания, потом пригляделся и стал к чему-то прислушиваться.

— Это какой же дурак… — донёсся голос отца.

И хотя те же следы выходили из оврага и, обогнув заснеженный куст шиповника, пересекали дорогу в горы, отец сделал вид, что не видит их, прошёл, не глядя на следы, но это было похоже на открытый обман, потому что мальчик ведь не только следы заметил, но и застывшую на снегу кровь. Отец обернулся и прежде, чем посмотреть на следы, взглянул на мальчика. Это были медвежьи и человечьи следы вперемежку. Медвежий след и человечий, и человек был не обутый или же обутый, но обувь обмотана тряпьём. Кто кого преследовал — человек загонял медведя или же медведь человека? Две трудные капли крови упали на снег и застыли. И то ли медведь тяжело карабкался вверх, то ли человек соскользнул обратно, или же обратно скатились оба вместе? Следы поднимались по обочине в гору, потом сворачивали вправо, к чаще. Мальчик прикинулся наивным ребёнком, чтобы отец за него, за своего сына, не испугался, чтобы отец спокойно мог придумать какую-нибудь ложь.

— Всадник прошёл здесь, — сказал мальчик. — Всадник, правда?

Отец плюнул, так прямо и плюнул на эту историю — в страдания человека и страдания медведя, в эту тайну,

— От страха голову в штаны запрятал, а ты — всадник! Ещё чего.

В далёких скалах Кахнута есть пещеры, мальчик повёл эти следы от пещер и верхами, верхами привёл их на эту сторону горы, перевёл через дорогу и увёл оврагами к далёкому склону Кошакара. Мысленно мальчик уже смотрел с вершины горы, и они виделись ему чёрными точками на заснёженном склоне. Их путь, когда он начался? Рано ли утром, когда мальчик ждал отца, прислонившись к дверному косяку, или вчера ночью, когда мальчик принял решение пойти с отцом за сеном, неделю назад, месяц назад или же всю войну он, тот, молча, незаметно следовал за раненым медведем?

Они вышли на развилку, дорога к зимовью уходила на Седло, но отец не пошёл нужной дорогой и не остановился, не меняя шага, он пошёл по тропе Синего родника, которая под снегом сровнялась и была не видна. Отец что же, решил не ходить на зимовье или, может, в этом продрогшем несчастном мире сломанные ворота хлева показались ему пустяковиной, а может быть, отец решил сам приладить вязанку мальчика? Мальчик потом понял, что отец просто убежал, просто не захотел увидеть своего навьюченного сына и убежал — лучше не видеть мучений ребёнка. Стоя на вершине холма, отец показывал мальчику, где лежит их сено.

Там же, на вершине холма, взорвался-пронёсся у них над ухом последний клочок ветра, они зашли за холм, и там был один сплошной пустынный, ослепительно сверкающий мёртвый покой. Ветер гудел на тенистой стороне склона, а на этой стороне были солнце и тишь. Мальчик потёр уши, отец с сыном стояли, смотрели вниз, в ушах мальчика свистела пустынная тишина белых пространств — отсюда и до самой большой равнины Кошакара. Ничто не двигалось. За восемнадцать километров вниз по реке, там, возможно, жила слабая надежда, в низине, в чаще, может быть, тлела и его надежда, и надежда медведя, но здесь ничего не было видно.

— Всякое может случиться, если встретится тебе по дороге, — сказал отец, — молча пройди, будто не видишь. А если вдруг заговорит, спросит о чём-нибудь, скажи: не один я, отец следом идёт, дед идёт, наши все за мной следом идут.

Стожка не было видно. Взгляд мальчика обежал весь склон, но стожка не было, всякие мелкие холмики — да, но то были муравейники. На всём белом склоне одно только чёрное пятно, маленькое чёрное пятнышко, мальчик понял, что это родник, тот, что в топи, потом мальчик разглядел высокие сухие камышины, одни кончики только, снег, значит, такой высокий там. Потом мальчик нашёл-таки стог, но не захотел поверить, что это его с матерью высокий осенний стог. Сейчас он был с муравейник, он казался под сеном просто муравейником.

— А почему он не выстрелит в медведя? — спросил мальчик. — Пули нет?

— Пули нет, ружьё ржавое, мушка сломалась, мало ли, тысяча неудобств, — ответил отец. — Среди тишины этой выстрелит, а потом? Вор он, вор, — сказал отец, — трусливый вор, пять лет уже свою жизнь, как вор, скрывает-прячет. Продрогли мы с тобой, — сказал отец, — а ну давай иди, — и, как-то странно, как-то вбок ставя ноги, отец зашагал к зимовью, а мальчик побежал вниз. — Армо, — донёсся голос отца.

Мальчик остановился, оглянулся. Стоя среди ясного яркого солнца, отец вроде бы улыбался.

— Ежели увидишь, что не под силу, не стесняйся, — отец коротко махнул в сторону села, оставь, мол, иди домой, ежели не сможешь. — Армик, — снова донёсся его голос.

Отец теперь не на солнечном освещённом склоне был, а снова на вершине холма, и ветер рвал на части его голос. Отец повернулся, пошёл, наклонясь, согнувшись, и словно отец не сам шёл, словно ветер его вёл.

— Арменак, — услышал мальчик, но это уже ему показалось, а может, отец звал его с той стороны.

Мальчик убежал. Мальчика, казалось, не было, он словно возникал из небытия, потом он убегал. Мальчик убегал три раза. Он помнил, как вначале спускался со склона Синего родника, спускался и останавливался посреди белого холодного солнца, вытаскивал ногу из снега, а обледенелая снежная корка царапала лодыжку, потом вытаскивал из снега другую ногу, и снова снежная корка больно царапала ногу, корка эта обламывалась, и нога мальчика до подола красного платья проваливалась в снег, мальчик вытаскивал ногу, осторожно сузив и сжав стопу, но всё равно ледяная кора умудрялась царапнуть, ы мальчик перед тем, как переставить ногу, останавливался, долго смотрел. Ещё помнит, что подул на пальцы, потом задрал подол и приложил руки к животу, к самому низу. Руки не согревались, а живот стал мёрзнуть, и вот тут-то мальчик по-глупому улыбнулся, вскрикнул и убежал.

Мальчик думал, он к селу побежал, но пришёл в себя возле стожка… Ещё здесь, значит. Ужасно это было — что ещё здесь, что только ещё должен был убежать. По белому сверкающему склону его след вёл к селу, долго петлял и приходил к этому снежному холму. Мальчик обошёл холм кругом и остановился, постоял немного. Нижние зимовья стояли заброшенные, чёрный омут Синего родника затерялся среди снегов, и не доносился с нижних зимовьев привычный окрик: «Эй, кто ты там, парень ты, девушка, кто, говори…» Жалея отца, пленных, медведя жалея и его, жалея себя самого, мальчик ещё раз обошёл холм, всхлипнул несколько раз и побежал.

Перед тем как войти в лес, мальчик опять стоял и смотрел назад, на свой след, спускающийся по склону, на пустой хребет горы, откуда последний раз послышался голос отца, на дорожку, проделанную им от стога, дорожка эта кончалась у него под ногами. Мальчик стоял, омытый холодным, негреющим солнцем, только стоял, ничего не делал и не знал, что будет делать, и даже того не знал, как это получилось, что только что он был возле стога, а сейчас его там нет.

А теперь вот он стоит перед своей дверью и ничего не помнит. Пожалуй, только след медведя и его след, и две капли чёрной крови, но и это, похоже, они с отцом вместе видели. Возле села в тихой долинке Тандзута мальчик и думал было набрать граба, наломать мелких сучьев, принести домой вязанку, но это было всё равно что у самого себя просить милостыню. Это был обман, и мальчик не стал этого делать. Мальчик махнул рукой. И вот так, ничем не маскируя себя, потерпевшего поражение, мальчик в красном девчушкином платье прошёл холм Медовой Груши и спустился к своему дому. Кто-то, стоя на тропинке к данеланцевской уборной, смотрел в его сторону, казалось, с самого утра он так и стоял тут, ждал мальчикова возвращения. Зимний скудный день усыхал, как керосин в нищее время, солнце уже подкатилось к самому Чрагтату, и дубового цвета холм Медовой Груши был весь залит ярким солнцем. Красное платье мальчика горело на солнце и было видно со всех сторон — и от их собственного дома, и от дома Данеланцев, и от дедовского дома, и от дома Каранцев, от старшего дяди дома и от тётки Шушан… И пускай. Мальчик не стал прятаться ва деревьями и не снял с себя красного платья, полыхая на солнце красным, мальчик спустился по холму Медовой Груши, подошёл к дому, постоял немного между домом и хлевом. Верёвку, которую он на манер русского солдата перекинул через плечо, верёвку эту он снял и бросил в угол хлева, подол красного платья собрал и через голову, с отвращением, почувствовав себя на минутку девочкой, стянул с себя это платье, швырнул на бельевую верёвку, протянутую от дверной балки к балке хлева. И остался стоять. Мать, сестричка, брат повыбегали из дома, но, не добежав до него, остановились. По всей длине карниза с крыши сарая капало, капель уже сходила на нет, уже начинала свисать тоненькими сосульками. «Смотрите, — мысленно сказал им мальчик, — я для вас сейчас театр, нате смотрите». Девчушке росту не хватало, положив ручонки на перила, она пыталась подтянуться, чтобы лучше увидеть брата.

— Не разрешил, — высказала предположение мать, — с полдороги домой отправил.

Мальчик пожал плечами.

Глаза матери выкатились от ужаса.

— Сено украли, — сказала она. — Нехорошо закрепили, пурга разнесла.

— Нет, — сказал мальчик, — там оно.

Мать улыбнулась.

— Буран был, — сказала она, — не смог вязанку связать.

Мальчик смотрел в сторону холодного чрагтатовского леса.

— В дом идите, — сказала мать, — холодно, идите домой.

Мальчик даже головы к ней не повернул.

— Капкан твоего брата, — сказала мать, — поймал гуся тётки Шушан, напромышлял братец, видишь, говорит, по случаю прихода папы, — мать рассмеялась.

С неровно обстриженной головой, лопоухий, брат смотрел на мальчика, а поверх перил, поверх двух ручонок на мальчика смотрели глазки и лоб сестрички.

— Ничего, мой хороший, — сказала мать, — на горе буран был, если же о гусе думаешь… свинью когда зарежем, четыре килограмма мяса им — вместо их гуся свиную ножку им дадим.

— Мне что, — прошептал мальчик и повёл плечом, — отдавайте.

— Если ты должен был так вот торчать перед дверью и в дом не идти, — грубо и серьёзно сказала мать, — лучше бы в поле и торчал. Ступай, в дом иди, — сказала мать, — нечего глаза мне мозолить.

Мальчик повёл было плечом, потом увидел, что надо что-то ответить, и мальчик сказал:

— В поле не стал торчать, чтоб ты знала, что со скалы не свалился и что волки меня не сожрали.

И мать увидела, что не может обмануть его и заставить тоже не может. Мать загнала детей в дом, открыла калиточку террасы, пришла, стала под карнизом возле поленницы, где дрова были сложены заботливо, аккуратно, полешко к полешку, поленница была выше материной головы, капель с карниза капала. Освещённая солнцем капель казалась нитями ткацкого станка, того, на котором ковёр ткут, и за этой завесой их мать была красивая, как на картине нарисованная. Стоя возле поленницы, где виднелись старательно сохранённые мальчиком зелёные бороды поленьев, скрестив руки под грудью, она переступала с ноги на ногу и не смогла придумать что-нибудь, чтобы обмануть сына.

— Разрешается? — улыбаясь, спросила она. — Разрешается твоими дровами печку растопить?

Мальчик презрел её.

Взяв в охапку поленьев, мать благословила своего сыночка:

— Чтоб ещё сильнее стали руки того, кто эти дрова набрал, чтоб его солнышко расцвело на радость нам, красное-красное.

Мальчик сделал вид, что не слышит её.

Поднявшись на террасу, мать обернулась к мальчику:

— Воды нет, принеси поди.

Не позволив себе взять в лесу вязанку граба, мальчик отверг эту воду тоже, мальчик расправил спину и не ответил матери. Пол-лица её было освещено солнцем, с поленьями в руках мать засмеялась под карнизом и снова сказала:

— Братец твой домашнего гуся капканом поймал. Говорит, из гуся только подушку делают, а с жареной картошкой нельзя его?

На эти слова из-за двери высунулась смешная братова голова, а к окошку, к стеклу прижался с той стороны сестрёнкин нос.

— Так в капкане и тащил его, приволок, открыли капкан… пошли, дома расскажу, — засмеялась мать.

Отчуждённо, издали, словно узник из-за решётки, мальчик глянул на неё.

— Бедный ребёнок побледнел со страху, а гусь и шипит и кричит, ровно хозяйка, — засмеялась мать. — Мало было свиньи, гуся ещё заимели. Как открыли капкан, гусь на одной ноге крутанулся, разбежался и полетел к тётке Шушан, а одна нога в воздухе болтается, та, что в капкан-то попала, прощайте-прощевайте, говорит нам гусиная лапа. Теперь мы вместо этой лапы, — засмеялась мать, — свиную ножку им отдадим, ножка с этой самой минуты ихняя, на свинье ещё, но не наша. Если хотят, могут прийти, свою долю оторвать, унести, а мы свинью после января собираемся зарезать, иди в дом, — сказала мать.

В отсутствие мальчика мать поругалась с тёткой Шушан и теперь со смехом рассказывала ему эту историю. Года три-четыре назад мать совсем ещё девчонкой была, как девочка, худая и пугливая. Как-то ночью она вдруг пропала из дому. Дети ликовали, то-то им раздолье будет, бабка всегда думала, что в её невестке сидит тоска по далёким горным вершинам, короче говоря, сумасшествие, вот и ушла, дед не мог и не хотел участвовать в разговоре, потому что не только колени, но и мысль его в последнее время была немощна, и, только глядя на продолговатое умное и спокойное лицо младшего дяди, мальчик понял, что мать отправилась за коровами. Их коровы отданы были на зиму в какие-то деревни в низовьях, где, говорят, было тепло и было достаточно корма, зелёные, дескать, села, надёжные, дескать, добрые руки… Худая, как былиночка, сухая эта женщина покрутилась-покрутилась, поглядела на спящих своих детишек, и вдруг словно что стукнуло, вдруг она поняла, что с коровами стряслась беда. Не дожидаясь рассвета, поскольку утром невозможно было бы отогнать льнущую к ней, как котёнок, девчушку и высвободить подол от Грайра. Она за день дошла до Дзорагеха и семь дней, гоня перед собой корову, шла домой. Возле дома старшего дяди, где начинался подъём, где в гору надо было идти, они застряли… Постаревшая, со вздувшимися жилами на руках, с отёкшими руками-ногами, под глазами мешки, эта женщина не могла удержать девчушку, девчушка вываливалась из её рук. Тощая, старая, одна кожа да кости, осиротевшая корова хотела сдохнуть, и эта женщина бормотала глухо, без выражения, словно в бреду: «Сестрица, матушка, Агун, родная… детей моих пожалей, ведь ты моих детей бабка, а, матушка, так ведь, матушка?.. Дочек своих порастёряла, — не в силах подняться с колен, засыпая на ходу, без слёз плакала она, — ненаглядных дочек своих порастёряла, телёночка потеряла, жаловаться сил у тебя нет, бабка моя… а ведь ты снова будешь плодиться, умножаться, в стаде своём королевой снова станешь, Агун-джан, милая…» Их тощая старая корова должна была отелиться и не могла. Дед, всё знавший, всё умевший, белый как лунь, одряхлевший дед, который ещё до мальчика, и до его отца, и до старшего даже дяди не менее как пятистам коровам помогал отелиться, этот чудесный друг всех цветов, пчёл, деревьев и коров, этот дед теперь ничего не мог поделать. И среди слабой, немощной этой весны, припушенной жёлтой порослью, на каменистом солнечном берегу ручья произошло чудо — корова отелилась. С цветочком-отметиной на лбу, и кончик хвоста — как цветок, этот дурачок, этот новорождённый шарахался и убегал по солнечным склонам — в овражке два-три листочка зелёных проклюнулись, — и корова, что ещё была слаба, и мать, которая улыбалась, положив голову на колени, и дряхлый-предряхлый дед смотрели телёночку вслед.

Эта женщина сказала тогда бабке — когда корове совсем худо стало, когда она не могла отелиться, бабка принесла и на солнечной стороне сада, прямо на изгороди, хотела с молитвами зажечь свечку, солнечная эта сторона овражка, таким образом, становилась как бы часовней, — вот тогда-то эта женщина и крикнула, упёрлась взглядом в бабкину спину и закричала: «Этот бог — я, свечку под моими ногами будешь жечь или как?!» А бабка: «Тьфу, тьфу! — стала плеваться. — Тьфу, бесстыжая», — словно божественной её молитвы злой дух коснулся, а дед скосил глаза и стал похож на наивное изображение творца… но ведь так оно и было, в весеннем том овражке богом была — эта женщина.

Перед войной, в звонкие, обильные те времена отцу задолжали свинью, он два улья смастерил, ульи смастерил, а заказчикам сказал: «Не к спеху, принесёте, как сможете», — насчёт свиньи сказал, сунул рубанок в карман, тесак заткнул за пояс и был таков, а прошлым голодным летом эта женщина вспомнила про старый долг, пошла, попросила, взмолилась, стала ругаться и грозиться, какая, мол, разница, долг есть долг, а свинья и в войну свинья, и пригнала, приволокла визжащего этого, короткорылого, с отвислыми ушами хряка.

Волк у Данеланцев разворотил крышу хлева, забрался к овцам и загрыз всех до единой. Живой осталась одна только коза с прокушенным горлом. Данеланцы хотели прирезать её, эта женщина не пустила, сказала: «Небось найдётся что-нибудь починить-построить, наш муж вам всё сделает, козу эту нам отдайте, выживет ли, околеет ли, наша будет судьба». Она расчистила снег под изгородью, выкопала корни крапивы, вскипятила в котле и, обжигая пальцы, кипящей водой крапивной промыла козе раны, а разодранное место заткнула смоченной в этой воде тряпкой. Она и сама не знала, что делает, и мальчику не смогла бы объяснить смысл своих действий, но коза, пожалуйста, вот она, не умеет мемекать, правда, молча смотрит на вас, но скоро должна разродиться тем не менее.

Надёжная, любимая, как собственный очаг, эта живность существует благодаря этой женщине, она имеет право смеяться, она может издеваться и высмеивать чужую невезучесть — жизнь в хлеву теплится благодаря ей. У Данеланцев хлев так и вымер, вон даже дверь распахнута, а там, где волк дырку сделал, снегу намело целый сугроб.

— Сено не твоя обязанность, — эта женщина толкнула коленом дверь, а дети изнутри открыли её. — Ты школьник, твоё дело уроки учить, — повернулась она в дверях.

Мальчик выпрямился и посмотрел в сторону чрагтатовской холодной чащи; закрывая лес, тень от неё пришла, легла у ног мальчика.

— Ну, раз ты так с нами обходишься, — она швырнула охапку поленьев на землю, — мы твои дрова жечь не будем, не нужны нам твои дрова. — И скрестила руки под грудью. — Сколько будешь стоять, столько и я простою, не уйду, — сказала эта женщина.

Игра это была или же она по-настоящему сердилась, всё равно это было нечестно с её стороны. Эта женщина думала, только она одна и существует на свете. Из глаз мальчика посыпались искры и слёзы, мальчик по имени Армен, Армик, Армо Мнацаканян посмотрел на неё. Мальчика душил гнев, а эта женщина только глазами хлопала. Похлопала-похлопала, переступила с ноги на ногу, ровно курица, стоящая в снегу, и сказала:

— Ну что?

Мальчик проглотил душивший его ком.

— Думаешь, на свете, кроме тебя, никого и нет.

Полуоткрыв сухой, с потрескавшимися губами рот, эта женщина моргнула, может, поняла, а может, и вовсе не поняла, что хоть она и мать, но с мальчиком у неё сейчас нет ничего общего. Она нагнулась, чтобы подобрать дрова, а дрова уже брат по одному перетаскал в дом, испуганно отворяя и затворяя дверь. И эта женщина посмотрела на всё и сказала:

— Сгинь.

Это мальчику понравилось.

Она ушла в дом, но через несколько минут прислала с братиком одежду, чтобы тот принёс, накинул её на плечи мальчика. Как и прежде, брат был верной собакой мальчику, и потому он в сомнении стоял возле мальчика и не знал, как быть, подойти набросить одежду на мальчика или же не делать этого, ослушаться мать. С прозрачными оттопыренными ушами брат стоял, изнемогая от нерешительности. Солнце прошло через мальчика и его брата. Мальчик приказал брату идти в дом, но тот всё ещё не мог уразуметь, выполнять ему наказ матери или же повиноваться мальчику.

Откуда-то сухой треск доносился. Ветки не гнулись, ломались, внутри их словно лёд был, чуть притронешься к ним, с треском ломаются. С уходом солнца с карниза сразу же перестало капать. На склоне Медовой Груши, к которому подползла синяя тень от Чрагтата, торопясь, пока холодная тень не дошла туда, кто-то проворно обламывал ветки граба — в ветках жизни совсем не было, ломались от одного прикосновения. Мальчик слышал, как падали на землю ветки, и тихо, как услышанное во сне и сохранившееся в памяти, доносился до него почти немой, молчаливый разговор того, кто на дереве ломал ветки и кто на земле подбирал их. Айк, Овик, Норик, Жорик вчетвером трёх коров пасли, под вечер, перед тем как солнцу уйти, они налетали, обламывали, обдирали граб, днём-то не могли, потому что на свете не только солнце и вьюга существовали, был ещё и однорукий, одноглазый злой лесник… С мешком под рубашкой Овик сейчас, лавируя между солнцем, сторожем и стужей, прячется возле сараев, чтобы вместе с чрагтатовской большой тенью подойти, прилепиться к сараю и набрать соломы. Потом по дороге домой ни одна соломинка из его мешка не просыплется, не упадёт на снежную чистую тропинку. Тем не менее, рассказывая легенду про мифического Айка — это когда наш бог Айк из овинов ассирийского бога Бела в громадной корзине приносит солому для своих волов, когда идёт он большими шагами и след его, Млечный Путь, ведущий с их ассирийского неба на наше цмакутское небо… — рассказывая про это, учительница армянского тем не менее посмотрит на волосы Овика. Наверху, у граба, значит, Норик и Жорик орудовали. Знали, что нельзя переговариваться, знали, что сухой треск ломающихся веток сам по себе уже равен громкому разговору на всё село. Но если бы Норик не разговаривал с Жориком, тот под деревом замёрз бы, и ветки потому же Норик бросал подальше от дерева, чтобы Жорик, собирая их, бегал и не мёрз. А Жорик всё равно бегом подбирал, складывал ветки в кучу и, как кролик, замерзал, съёжившись возле этой кучи.

Тень от Чрагтата ползком, медленно поднималась на Медовую Грушу, испуганное солнце пятилось, отступая к горе. Норик и Жорик были ещё в черте солнца. В черте солнца был ещё Каранцев холм и ещё кусочек дедова гумна с краю. Как прямая свечка, стояла на солнце бабка. Старый взял внуков, пошёл за сеном. В коленях у старого сил никаких, внуки, те, что постарше, — девочки, а мальчики совсем ещё малые дети. Добрая долина Калкары даст им пройти, укажет путь. А сено? Не разнёс ли его ветер, не разворошила ли косуля, не подмочила ли вода? Нет, под дедов стог вода не подберётся, но пропустит ли их Глубокая опушка, открыт ли путь у Известняков? Так и стояла бабка на освещённом солнцем пятачке гумна.

Прежде чем страшилище… ужас… отбирающий топоры и верёвки… прежде чем показался бы одноглазый-однорукий и прежде чем его тень возникла бы на Каранцевом холме и потом перекинулась бы на Медовую Грушу, мальчик понял, что тот, за холмом, подбирается крадучись, прячась за домами и нагрянет сразу, как клинок всадит… но ещё раньше мальчика его невидимое присутствие почувствовала бабка и на солнечном совсем пятачке ничего не сделала, ничего не сказала, но Жорик и Норик мгновенно притихли-притаились — один на дереве, другой под ним. И их верёвки притаились, и два вороха грабовых веток притаились. Как бабка сейчас, точно так наседка своих цыплят об опасности предупреждает, так рыба с малыми рыбёшками разговаривает. Они не были её внуками, но были детьми, а она была бабка, и плохо видела, и не различала своих и чужих, таким образом все были как бы её внуками.

— Ну что ты встрял тут, пугало, пожалей хоть красное солнышко, — сказала бабка, хотя однорукий-одноглазый ещё не показался и его плоский, словно из жести вырезанный облик ещё не возник, не ступил ещё на Каранцев холм. — А что ему, дереву, сделается, придёт весна, пустит лист, — сказала бабка. — Дети ведь. — Бабка, сказав своё, стоя на освещённом пятачке своего гумна, прямая, как горящая свечка, тут же о нём забыла. Но он-то уже уставился на холм, его страшная тень уже приковалась к Медовой Груше, где возле маленькой своей охапки грабовых веток, как зайчик, затаил дыхание Жорик и на дереве окаменел Норик.

Он и мальчик однажды чуть не столкнулись. Салазки уже набирали скорость, и знобкий восторг от этой скорости уже подрагивал в мальчике, и вдруг прямо у подножия спуска появился он. Мальчик ужаснулся. Так с салазками и должен был скатиться к нему в лапы. Мальчик вслепую на лету всадил топор в землю и сам вцепился в топорище, да так и остался на снегу, распластанный. Потом увидел, что лежит на снегу, держится за топор обеими руками, сам-то лежит, а санки, вздымая снежную пыль, летят вниз, и собака с лаем бежит рядом с салазками; потом мальчик бежал по лесу, он спрятал топор под снегом, побежал дальше, потом подумал, что нехорошо спрятал, вернулся, чтобы перепрятать, но топора не нашёл… и потом всё бежал и бежал к Долгим землям, где не было снега, а была низкорослая дубовая поросль и можно было не бояться оставить след, и издали бы его никто не разглядел, потому что холщовые штаны и рубаха мальчика были крашены дубовой корой и были того же цвета, что и лесок. Мальчик тогда пришёл в село задами, он прошёл гумна и возле сараев встретил Овика, и они побратались.

Мать вышла из дома с ведром через руку, держа в руках большую зелёную миску. Она сошла с балкона, сделав вид, что не видит мальчика, прошла в погреб, и мальчик услышал, как хлюпает и льётся рассол, потом она набирала в ведро картошки, мальчик слышал, как ударяются картофелины о ведро, потом она вышла из погреба, прошла, нагнувшись под карнизом, и, толкая ногой дверь на террасу, не выдержала, обратила к мальчику улыбающееся лицо, но мальчик в ответ не улыбнулся, и, как обиженная девочка, мать замкнулась, ушла в себя. Дверь ей открыл брат, успев из-под миски с соленьем метнуть взгляд на старшего брата.

Солнце спрыгнуло с каранцевского высокого холма, и сатанинский облик его тут же сгинул. Но он был там. Уменьшился, потускнел, сошёл на нет и солнечный пятачок на дедовом гумне, одно последнее мгновение, освещённое солнцем, оставалось в свету бабкино лицо, потом b оно погасло. Бабка сказала, наверное, про себя: «Не идут что-то». Ей показалось, сама она уже в доме, стоит возле печки, похлёбку танапур помешивает, но она стояла на краю гумна среди наступившего полумрака одна.

Приглушённый, словно в рот кляп загнали, словно кость под кожей дробят, — такой вот треск доносился. Норик ломал ветки граба, зажав их в кулаке, но его ладонь не была мягкой, надо было шапкой, в шапке надо было ломать — вот так, вот так, вот так. Обломанные ветки так надо было с дерева бросать, чтобы они молча втыкались в землю, мальчик бы так сделал.

— Это кто там, а?! — прогремело с Каранцева холма. — Это чей там щенок на дереве кукушкой засел?!

На холме Медовой Груши тихонечко засмеялись, и треск возобновился, словно это заяц дерево грыз — безостановочно, с одинаковым интервалом. Норик обламывал, прямо-таки оголял деревце граба. К сухим, безжизненным этим веткам коровы в первые дни не притрагивались. В хлеву, наложенные перед коровами, ветки эти от коровьего дыхания отходили, немного набухали, и тогда коровы начинали медленно, не спеша их перемалывать. Вы там кричите в своём мраке сколько хотите, даже из ружья палите, отберите все топоры, все мотыги, все ножи и верёвки, мальчишечья наша армия всё равно будет кормить корову и, посасывая эту корову, жить.

Караван деда с внуками двигался тем временем к дому. Были они ещё далеко — дальше Глубокой поляны и даже дальше Известняков — и быстро, пока солнце не ушло, двигались к дому. Дед летом накосил траву. Жал серпом, поскольку косой косить ему не под силу было. Потом косил косой, поскольку серпом не под силу было. Всё лето дед косил, но работы тут всего-навсего на час было. Настоящий работник, он бы сел, съел барана, встал и скосил всё это ровно за один час. А дед всё лето косил… но ведь скосил же. На своём старом, своём сочном мягком покосе в Каменюках — одно только название Каменюки, а поищи — и семи камушков для детской игры не найдёшь, — там-то и кряхтел дед всё лето. Дед ещё сказал — Андраник, Симон, Акоп… где вы, не одолею никак…

За то, что мучает детей, дед ждал с неба соответствующей кары, но вязанки всё же связал крепкие, надёжные. И, пустив вперёд Валодика, сказал: волки когда на промысел выходят, впереди всех дорогу в снегу пробивает мальчик, потом сестрички его следом идут, а уж после, в хвосте старый дед плетётся. Э, сказал дед, персидского шаха караван точно тем же манером идёт — впереди детёныш, после сестрёнки, а позади старая, ни к чему не пригодная верблюдица, которой не сегодня завтра сдохнуть пора… А что, сказал дед, и я про шаха всё знаю, думаете, я в школах не учился, а ну-ка: вэ — Валодик, е — Елена, эс — Сохак, дэ — дед…

Дед покряхтел, связывая вязанки, но над хилостью Валодика не стал плакать, потому как, для того чтобы горевать, тоже свои условия нужны, вот и пускай горе идёт к тем, у кого эти условия есть. Дед сказал детям: идите, что встали. Дед нёс лёгкие, деревянные, за шестьдесят лет отполированные в руках вилы о двух зубьях, дед опёрся на них, захотел посмотреть, что там впереди помешало детям идти, дед опёрся на вилы, но поскользнулся, снова опёрся и снова поскользнулся… опёршись на вилы, как на посох, дед поднялся повыше, посмотрел и вдруг сплюнул. С лицом, затерявшимся в бороде, он приложил палец к губам — молчи!

Валодик потом дома сказал: тот всё равно как пьяный медведь… Грайр испугался и сказал: а какой он бывает, пьяный медведь? А это когда голова между ног болтается, он идёт-идёт, а голова с шеи так и хочет слететь… Арменак ему сказал: ты видел такое? Валодик отвёл глаза и сказал: не-а. И Арменак сказал: ты видел, вы видели, я знаю.

Через одну весну и одно лето, осенью его убили, но дед с Валодиком, когда про это узнали, переглянулись, а сказать ничего не сказали. Сохак к тому времени уже вышла замуж и ничего про это не помнила, она вспомнит об этом, когда будет рассказывать сказки детям, Елена та с матерью и тётками ткала свой нарядный свадебный ковёр, мужские эти дела её не интересовали, а дед с Валодиком переглянулись и ничего не сказали. Чтобы изловить его, не раз уж направлялся в лес отряд милиционеров, но его поймал Мурад, небрежный, неряшливый, щедрый и весёлый Мурад, тот, который и поесть любил, и поплясать, и ругался смачно, не стесняясь ни женщин, ни детей, этот самый Мурад со словами «твою кровь… да разве ты сам себя не жалеешь, со страхом в душе живёшь» подбил его на дереве, и он свалился, а во рту у него был пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом его везли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что их там много и Мурад тоже один из них и убил его, чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.

Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.

А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…

…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу он прошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его, а он, подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал его могучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Его огонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо он должен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Он ел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А он поднял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.

Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но его свирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.

Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.

Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.

Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.

С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.

В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.

Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.

Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».

Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.

«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».

Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.

«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».

«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»

«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»

«Милости просим к нам», — сказала мать.

Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.

Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.

Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.

Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.

И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.

Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.

Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.

Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался. Он медленно, с трудом, словно воловью шею скручивал, словно дуб к земле пригибал, вот так вот он выгнул руки и попробовал снять с себя кожанку. Он забыл или не смог это сделать, кожанку с него мать сняла, и даже она с трудом сняла, кожанка словно пристала к его спине.

Он взял с перил воду для умывания, закинул голову и стал пить. Его запах заполнил всё — от дверей дома до дверей хлева и от хлева и до… да что говорить, всю неделю должен был стоять этот дух здесь, а он, глухой и слепой к материному запрету, высасывал, пил воду для умывания, и мальчик не смог сдержать рыданий.

Потом он умывался, мать лила ему воду на руки, мальчик мысленно видел его одеревеневшие пальцы, пальцы эти не удерживали воду, вода проливалась сквозь пальцы, и он тёр влажными, без воды руками шею и лицо.

Он уже вытирал лицо — медленно водил по лицу полотенцем, а мать обметала ему ноги берёзовым веником, развязывала шнурки его армейских ботинок, но он едва ли чувствовал, что с его ботинок счищают снег и что на них развязывают шнурки; он стоял, широко расставив ноги, забывшись.

Они вошли в дом. У самой двери о чём-то зашептались, вернее, эта женщина шептала и думала, что человек этот, окутанный глухим войлоком усталости, в состоянии слышать какой-то там шёпот. Но она всё равно решила во что бы то ни стало обратить его внимание на мальчика, она толкнула его, но он по-прежнему не понимал, чего от него хотят, и снова она шептала-шептала, и даже как будто засмеялась.

Этот шёпот был о мальчике, о том, чтобы загнать его домой, гордость мальчика для этой женщины была ничто, не существовала. Этого победителя-трудягу мать посылала растоптать маленькую мальчикову гордость… Мальчик возненавидел предательский шёпот и смех этой женщины. «Шепчешь там ему в самое ухо, — надулся мальчик, — шшитаешь… шшитаешь, што одна ты на свете и есть».

Переступив одной ногой порог, отец стоял в дверях, и от спины его поднимался пар. На счастье мальчика, отец не понимал, чего хочет эта женщина. Если бы понял, и пришёл, и слегка подтолкнул мальчика к дому или если бы даже не подошёл к мальчику, а только бы шагнул к нему, мальчик тут же повиновался бы, пошёл бы в дом и возненавидел отца, в мыслях мальчик уже подчинился и уже возненавидел его и его тяжёлое присутствие, которое, как нога вола, вот-вот должно было растоптать слабый росточек мальчиковой гордости… но мальчику повезло: окаменев, отец стоял в дверях, и от его спины поднимался пар, потом отец зашёл в дом.

— Отец твой зовёт тебя, — сказала мать.

На что мальчик ответил:

— Зовёт, так и иди.

— Тебя ведь зовёт, — сказала мать.

— Не зовёт, — сказал мальчик, — поди скажи, чтоб позвал.

Эта женщина молчала, она, может, сожалела о своём предательстве, а может, и не понимала, что плохо поступила, словом, она вдруг взбунтовалась:

— А что же, я виновата, что ты грамотный, а я нет!

— Отправь корову в Дзорагех, а потом поди пригони обратно, — сказал мальчик.

Девчушкино лицо снова возникло за стеклом.

— Долго мне тебя ждать? — спросила мать.

Мальчик решил оглохнуть.

— До каких пор будешь стоять тут, скажи, чтобы знала, — сказала мать.

Мальчик не ответил.

— А чахотку схлопочешь, что я тогда буду делать? — повысила голос мать.

Мальчик попятился, ещё попятился, но голос этой женщины всё равно доносился, в дом она, видно, уходить не собиралась.

— Всё, всё, всё, начиная с платья, всё из-за тебя, — вспыхнул мальчик.

— Чтоб ты подох! — крикнула эта женщина, но в дом всё равно не ушла. Она отвела калиточку, прошла вперёд и растерянно остановилась, и в это время мальчик сказал:

— Оставлю всё и уйду отсюда.

— Сено тащить не твоё было дело, — мирно сказала мать.

— Моё.

— Тоненький, как былинка, ребёнок, — сказала она. — Не твоё.

— Да, — мальчика прорвало, — а этот человек — батрак ваш, раб, идите, добивайте его, ешьте!..

— Пусть будет аферистом, как другие, пускай не мучается, я не виновата, — рассердилась мать, но в ту же минуту пришло спасение.

Тётка Шушан спасла мальчика. Она вышла из-за дома как-то сразу, неожиданно. Видно было, что стояла, прислушивалась к спору матери и сына и поняла, что и в этом доме, где есть хозяин, имеются свои нелады, и была своему открытию весьма рада.

— Ануш, милая, — сказала она вроде бы даже просительно, — вашу добычу вам принесла, ощипала, выпотрошила, принесла вот. Свинью когда разделаете, вспомните про нас, а нет, так и нет, с вами ваша совесть, хотя совести у вас, сколько я знаю, нет.

Но не в гусе было дело, если б только гусь, отдала бы его и ушла, не заходя в дом; она хотела отца мальчика видеть: её муж был другом мальчикова отца, когда-то давным-давно, в славные времена стояли небось возле изгороди усталые, переговаривались, перед тем как разойтись по домам, поджидая мужа, она со своего двора слышала их голоса, но слов не различала и почувствовала тоску по тому летнему и тёплому вечеру, полному усталости, и захотела войти в дом к мальчику и понять, как это случилось, что был муж и нет его… О том вечере она бы не стала говорить и просить мальчикова отца починить её развалившуюся дверь тоже не собиралась, она не поглядела бы даже толком ему в лицо, даже в сторону тахты, куда он прилёг отдохнуть, она бы не посмотрела; она бы замялась, как маленькая растерявшаяся девочка, встала бы у стены, потупившись, а Грайр и девчушка разглядывали бы её от своего окна. Вот так бы она постояла немного, на отца бы мальчикова не взглянула бы, не расслышала бы, что он ей говорит, пожалуй, только его дыхание бы смутно уловила и то, как от него пахнет, и убежала бы вдруг в слезах, сорвавшись с места, словно её в этом доме обидел кто. А пока она стояла перед дверью этого удачливого дома и, как милостыню, разрешения спрашивала у счастливой мальчиковой матери.

Мать силой втолкнула её, провела в дом, словно Шушан сама того не хотела. Лицо девчушки отодвинулось от желтоватого окна. Из дома Данеланцев вынесли малого ребёнка пописать и подбодрили его: какой он, дескать, храбрый, от одного только его голоса и волки, и медведи замерли в своих логовах, а ну-ка пусть он крикнет… крикни-ка разочек… Пронзительный крик ребёночка ударился об чрагтатовскую чащу и воротился эхом назад, а потом остались на свете молчаливые звёзды в небе и озябший мальчик.

Из хлева доносился горячий храп, к окну снова приплюснулось девчушкино лицо, за чрагтатовским лесом упала звезда, и на свете остался один только мальчик.

Тётка Шушан пулей выскочила из их дома, она забыла про мальчика, что он на улице, и громко чертыхнулась: «Чтоб тебя, муж у меня, говорит, есть, не говорит небось, что развалина, — и пошла, быстро-быстро, снег поскрипывал под её ногами, она спустилась в овраг и, не успев ещё дойти до своего дома, уже затосковала по всему, что видела: — Чтоб твою счастливую головушку».

На мгновение окно потемнело, мать, значит, горячей воды налила в корыто, чтоб ноги отцу помыть, и окно охватило паром. Девчушки больше не было видно, наверное, спустилась с тахты и крутилась возле корыта, — может, мать разжалобится и позволит, чтобы дочь помыла отцу ноги. Вдовые женщины приходят посмотреть на этого мужчину, все в доме хотят мыть ему ноги, женщины на зимовье с сожалением увидели, что он кончил чинить ворота, уже прилаживает их, сейчас уйдёт, значит.

Потом мать вынесла грязную воду, выплеснула её и молча вернулась в дом. Лицо девчушки снова объявилось за стеклом, которое снова немного потемнело. Ага, на середину стола, значит, в большую зелёную миску вывалили дымящуюся, сваренную с солью картошку и сверху посыпали сушёным тимьяном. Грайр, конечно, уставился на разваренную, почти рассыпающуюся картофелину, если отец не возьмёт её, Грайр всё равно не возьмёт тоже, потому что подумает, что отец специально для него её оставил, так они и будут оставлять её друг для друга, так никто и не съест эту картофелину — ни мать, ни девчушка, ни Грайр, ни отец.

В далёких ущельях, тех, что за Чрагтатом, а может, внутри у мальчика провыл волк, поведал о пустом желудке и одиночестве. Долго и горестно выл. Замолчал. Подождал и снова провыл над холодными безлюдными пространствами. Он не стеснялся, свой зов голодного одиночки он посылал другим таким же голодным одиночкам. Потом от Кошакара к Чрагтату и от Чрагтата к Касаху должен был прогреметь их мощный хор голодных одиночек… А-у-у-у-у-у-у, — сказал про себя мальчик и прислушался, знал потому что: сейчас откуда-нибудь донесётся это — ауууууу…

Эта старая усталая земля под Млечным Путём от холода пошла трещинами, каждый выполнил свой долг перед другим и теперь в своём маленьком очажке лелеял свой маленький союз.

Окно замёрзло, и даже дыхание девчушки — будто бы тайком от матери и отца — бессильно было растопить быстро затвердевающий лёд, и девчушкина ладошка уже не расчищала мутное стекло, на стекле оставался только маленький чистый кружок, который быстро уменьшался и делался мутным, и девчушкин ноготок, будто бы тайком от матери, не сколупывал больше иней. Девчушка вглядывалась в кружочек, и снаружи к её глазу приближался чужой мутный глаз, она с трудом удерживалась, чтобы не закричать от страха, с трудом вспоминала, что это её собственный глаз, отражение, и тут же про всё забывала.

Мальчику она мешала. Мальчик, его худая спина, всё существо его давно уже знали: как заговорённый, незаметно для себя самого он очутится возле отцовой вязанки в сеннике и, прикорнув, задремлет в отцовском тепле. Мысленно мальчик уже был там, уже прижимался спиной к сену, но девчушка мешала, не давала ему уйти, и он удерживал себя на улице ради девчушки.

Жизнь сделала своё. Обманывая самого себя, мол, сестричка всё равно уже его не видит, понимая, что обманывает себя, и снова уговаривая себя и не поддаваясь этим уговорам, он как-то забыл и про сестричку и про самого себя и вдруг увидел, что стоит на пороге сенника и что его рука и колено толкают дверь. Дверь не была заперта на задвижку, будь она закрыта на задвижку, мальчик бы и тут простоял вечность, но дверь распахнулась перед ним с тяжёлым прерывистым скрипом… пусть дома слышат этот скрип, пусть успокоятся.

В темноте мальчик задел салазки. «А ну тебя», — мальчик отшвырнул салазки ногой. Потом мальчик стоял возле сена, прижимался к нему и ждал, когда согреется. Он не сразу понял, что сено отца успело остыть. Мальчик увидел, что кружит вокруг сена, ищет, куда бы приткнуться, и всхлипывает без слёз. «Тише, ни звука, ни звука, — приказал он себе, — тихо».

Тёплое дыхание скотины ударило ему в лицо, и он понял, что входит в хлев. «Если ты человек, не ходи туда», — сказал он себе, но вошёл и с ног до головы окунулся в тепло. Мысленно он ещё ссорился с сеном. «Не хочешь согреть, и не надо», — говорил он вязанке.

Поверх перегородки на него смотрели молчаливые глаза козы, из складок жира, из дрёмы и довольства умиротворённо хрюкнула свинья. Свинья, значит, ещё была, ереванский жулик, который то и дело облизывал губы и улыбался, ещё не объявился и не обманул их, не наплёл, что он прямо из банка, что в декабре 47-го деньги не поменяются, он ещё не дал отцу пачку старых, никому уже не нужных бумажек и не унёс их свинью и щедро, не переставая улыбаться, не кинул матери старую кожанку, наврав, дескать, её красный комиссар в своё время носил. «Износу не знает, — сказал ереванский жулик, — намажешь салом, как новая будет». За эту пачку денег в селькопе им дали кусок мыла и кило сахару. Но что же в таком случае было надето на отца? Отец, нет, не раздетый был, когда пошёл через снег, чтобы срезать граб, и когда стоял на солнце перед тем, как им расстаться, и когда снял с себя вязанку и зашёл в дом, засыпая на ходу, он не был раздетым, вовсе нет, на худощавой широкой спине отца была какая-то одежда… не шинель солдатская, отец вернулся с фронта в летней военной рубахе, ни на себе, ни в карманах ничего с войны не принёс, одни только свои большие руки да высоко вздёрнутые плечи…

Коза. Свинья. Третьим существом в хлеву была корова, четвёртым — телок, пятым — мальчик. Ещё телёночек в животе у коровы. Мальчик пробрался и устроился между телком и коровой, он ткнул ноги телку под живот, и телок вздрогнул и поёжился от холода, спиной он прижался к корове, руки сунул себе под мышки, и в это время тот, который был ещё в животе матери, шевельнулся. Он совсем уже обжился в животе матери, мать принадлежала ему безраздельно, он играл в животе матери, а рядом были — грелись и задрёмывали — мальчик и бычок. Корова повернула голову, принюхалась и позволила, чтобы так оно и было. У мохнатого большеголового серого бычка в верхнем углу хлева было своё собственное место и своя привязь, но он не любил это место и, сорвавшись с привязи, приходил, ложился рядом с матерью. Дома думали, что он тайком потягивает молоко у матери, но он не сосал мать, просто ложился рядом с матерью, которая уже не его была, а того, другого, что в животе у неё сидел, и всё же его тоже. О ленивом, большеголовом этом, лохматом бычке, который любил тереться лбом о ноги мальчика, отец говорил, что он вырастет и станет красавцем, а мальчик никак не мог себе этого представить. От бычка пахло серой. Мешаниной из масла и серы мальчик сам смазал ему лоб и за ушами помазал, потому что это он, мальчик, заметил, что у бычка какая-то чесотка, потом в школе от его рук пахло серой, и математичка поморщилась однажды, почувствовав это.

Бычок был в их хлеву, лежал рядом с их коровой и думал, что он их бычок, и брат с сестричкой тоже думали, что это их бычок, но он не их был. Однажды осенью бычка повели к конторе и заставили подняться на весы. Грайр тогда заплакал, но, оттого что кругом был народ, осёкся и замолчал, потом, когда они с бычком возвращались домой, он снова заплакал, и, поскольку брат плакал, подросток по имени Армо, Армик, Арменак Мнацаканян не позволил себе разреветься, но вдруг всё показалось ему безобразным, даже односельчане, которые ржали и скалили зубы, потешались над телками, и над их хозяевами, и над собой заодно… В мальчике росла злость к этим весам, на металлическом помосте которых дрожал их бычок, и в мальчике росло презрение к этому бычку, который дома, в хлеву рядом с матерью — спокойное и неторопкое существо, а оказавшись на весах, чуть не дух испускал на виду у всего честного народа. Бычка взвесили, ровно 75 килограммов весил, его верёвку кинули мальчику. «Ну что стоишь кислый, пошевеливайся давай». Но почему-то после всяких подсчётов-расчётов бычка не погнали на бойню. Точнее, председатель колхоза, улыбаясь, поскольку думал, что надувает инспектора, дал для бойни быка в полтонны (500 килограммов) и взял обратно, уберёг семь бычков общим весом 500 килограммов, на один год вернув этих бычков их хозяевам, до следующих мясозаготовок. Одним из семи телят был этот. Следующей осенью его снова должны были водрузить на весы и погнать — в лучшем случае в колхозное стадо.

От коровы каждый год 75 килограммов мяса берут, то есть по телку, который рождается с болью, за которым смотрят и ходят с любовью, и девчушки к его хвосту ленту привязывают, а мальчишки ему на шею колокольчик вешают, и вот осенью его отрывают от коровы и от детей. И это больно…

Так что телок, в общем-то, не мальчика был.

А вот коза его была, коза — да: когда в последний раз приходил инспектор и вот-вот должен был пройти в хлев, мальчик прополз в хлев раньше него и шапкой закрыл козе глаза. И коза не мемекнула и — уцелела.

Его — это быть рядом с козой, с телком, деревом, коровой. Быть здесь.

Абрикос. (армян.)

Стихотворение Ованеса Туманяна «Зелёный братец». Перевод Б. Ахмадулиной.

Мутака — продолговатая, круглая, как валик у дивана, подушка.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Взятие крепости Тмук». Перевод В. Карпа.

Другие книги автора Грант Игнатьевич Матевосян
ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-171.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.360-477.

Ташкент

Арьял-Тэван вернулся из большого, неописуемого, из кругосветного одного путешествия, посмеялся-посмеялся и притянул к себе и повалил — зарезал барана. И был он одновременно словно бы и гостем знатным, и прежним Арьялом, прирезывающим барана для гостя. Жена его Софи, Другой Тэван — Красавчик и его новая молодая жена стояли и смотрели, что он делает и что говорит, думали — здорово выпил, сейчас повалится, сутки проспит, но он притянул к себе и зарезал барана, из кругосветного своего путешествия вернувшись. Кругосветного, то есть, значит, мы отсюдова вдруг исчезаем, сами не знаем, где целых три дня пропадаем, где и что говорим-вякаем — и всё это время пахнет бензином и айвой, — а через три дня вдруг видим: мы снова здесь, вот жена наша Софи, вот наша новая невестка, Тэвана жена, и новый младенчик ихний — вот. Мы косу свою на кечутском покосе бросаем, бежим напролом к нав-уртским лошадям и через Кехутскую чащу, через Джархеч, Касах, через весь Воскепар три дня — на лошади, пешие, весёлым пёстрым автобусом Ереван — Тбилиси — всюду кружим, всё хорошенько обследуем, потом нам машину дают и мы — почёт тебе, трёхтонка, — подъезжаем к самому нашему дому, слезаем с машины и в руках наших обнаруживаем прут, ну, тот, что дети в руки берут, палку обычную, и тут мы говорим себе «это ещё откудова» и смеёмся, и, как старый сон, насилу вспоминаем, что три дня назад мы нашу полковничью шапку сдвинули на затылок и с кехутских наших склонов посмотрели на склоны Жернова, и прежде нашего глаза сердце наше засвидетельствовало, что у нашей новой невестки из-под носа прямо увели овец. Мы косу в траву бросили и через чащу Ачаркута прямиком к лошадям Нав-урта, а там три лошади, и наша рука, когда мы скатывались с Кехута, сама, значит, сорвала тот прут и три дня так его и не выпускала, держала — и все это время пахло айвой и пылью, — вот так — из победного одного странствия Арьял-Тэван вернулся (Арьял? Орёл? Ореол? Реал? — кто знает, но таково прозвище) — пришёл, закинул шапку на полку и перед той шапкой стал по стойке «смирно».

— Па-па-па-па, — сказал, — не шапка же, вострый кинжал, народ рассекает, как генерал сквозь строй проходит. Ей-богу, — сказал, — от самого Джархеча, от джархечского монастыря до Воскепара народ расступается и с обеих сторон честь отдаёт.

В кармане ополовиненная бутылка водки, сидел, посапывал, сейчас, подумали, как завалится спать, ляг, сказали они ему, ложись, укроем тебя, но он не стал спать, притянул между ног барана, зарезал. Условлено с кем-то, решили, гостя ждёт, но нет: хашламу всю придвинул к ним четверым, ничего гостю не оставил.

Шутка то была или правда, сыграла тут роль шапка и была ли она у него к этому времени, форменная шапка полковника милиции Владимира Меликяна, или же нет, но дело было так — кроме самого себя, целого-невредимого, кроме себя и пересчитанных поштучно двадцати пяти овец, Арьял из безвестности принёс с собой:

для Софи и новой невестки по цветастой шали, хотят — на голову пусть повяжут, хотят — на плечи накинут, и так и так хорошо, ни дать ни взять турецкие ханумы,

для тэвановского мальца около двух кило халвы, Софи попробовала и, несмотря на то, что — халва, какая она ещё бывает — сладкая, лицо её свело, как от кислого, и она спрятала халву для утреннего-вечернего чая,

складной нож для Другого Тэвана,

ополовиненную зелёную бутылку водки за 3 р. 62 коп. (потому полбутылки, что в кабине грузовика, когда ехал, отхлёбывал понемножку, чтоб не заснуть от тёплого запаха газа),

про шали, значит, сказали — для обеих жён две красивые цветастые шали, ещё три штучки неспелой мушмулы в кармане, сорвал возле джархечского монастыря, но неспелыми оказались и застряли у Софи в горле точно так же, как застряли в горле Арьяла возле джархечского монастыря, но — у него — по другой причине,

под мышкой здоровенный арбуз, шесть таких же возле Шиш-Кара лежат, ещё — шесть штук батарей для радио, полный порядок, весь Дагестан разграбил — принёс, а в карманах-то всего три рубля денег было, в руках — детский прут, на голове полковничья шапка.

Пришёл, стал, посопел-посопел носом, отвёл руку с прутом и говорит:

— Откуда у меня, у какого такого ребёнка я его взял?

Об этих рублях он тоже понятия не имел, знать не знал, что имеются таковые, думал, что совсем того, порожний, и в автобусе Ереван — Тбилиси перед всем этим пёстрым народом оскандалился: водитель ему сказал — ты не из села разве, да у вас в каждом шве по тыще рублей зашито, а Арьял ему: «Нет, парень, то есть что-то, конечно, и у нас имеется, но в дорогу неожиданно, неподготовленно отправились», — сказал так, руку в карман запустил, и на тебе конфуз — сложенный пополам этот трёшник, так толком и не поняли, то ли шофёр автобуса с этими своими тифлисскими штучками подкинул, то ли Арьял сам когда-нибудь пошёл в магазин за покупками и после того подзавалялся этот трёшник у него в кармане, а может, с пиджаком Владимира Меликяна из Еревана прибыл, хотя — нет, дочка Амбо, она карманы все вывернет, выстирает, утюжком как следует прогладит, а уж после вещь в село им отправит.

Вместе с утренней, отдающей горечью полутьмой появилось, посвистывая, его монгольское коротконогое широкоплечее обличье — поскользнулось, фыркнуло, залилось смехом — возле старого кладбища арбуз выскользнул у него из-под мышки, покатился.

— Айта, ловите его, держите, джархечец убежал, а ну! — и смеётся, и смеётся.

Другой Тэван, Красавчик, стоял в исподнем за хлевом, сонный красный кобель прыгнул наперерез катившемуся арбузу, но почуял запах побратима, взвыл и кинулся к нему. Это что за скулёж и плач были, два-три года словно друг друга не видели, распластались на земле, ползали и скулили, всё же кобель — а как последний щенок-сопляк ныл, сейчас, казалось, от тоски дух испустит, попрыгали морда к морде, повалялись, покатались по земле, вдоволь нацеловались и только тогда немного подуспокоились. Остальные псы ничего, стояли себе, смотрели.

Иней уже высыпал, то есть ещё не иней был, но холодом порядком тянуло, Другой Тэван потерял с ноги ботинок, но всё же сумел поймать касахский тёмно-зелёный, почти что чёрный, с толстой шкурой арбуз и из ничего не значащих, между прочим сказанных Арьялом двух слов сразу же раскумекал, что между Касахом и нами перевалочным пунктом стоял дом джархечского недотёпы-дурака (то есть что он недотёпа и не его ума это дело, всем известно, но вот поди ж ты, увёл из-под носа женщин и детишек целую отару, можно сказать), и словно колом ему по голове дали — во рту пересохло и горько стало, и в эту минуту Другой Тэван принял решение, то самое, над которым Арьял пыхтел-раздумывал целых три дня, — то есть что на будущий год в этот день, вернее, от этого дня три дня обратно — такого-то октября, когда школьники спустятся с гор, джархечский дурак недосчитается двадцати пяти своих отборных овец — недосчитается и потом их тоже не найдёт… Другой Тэван, Красавчик, как был в исподнем, с пиджаком на плечах, пошёл навстречу товарищу, они перекинулись несколькими словами на ихнем, им двоим понятном языке — и приговор был закреплён.

Не скажем, что нож-подарок не был принят во внимание и батареи для транзистора не были зачтены, — совсем даже наоборот: он раскрыл нож, обследовал его, сложил обратно и положил на полку, словно не его был, не ему словно подарили. Не кинжал был, что и говорить, но на широком лезвии была бороздка, как на клинке, и копытца-рожки этим ножом вполне можно было отделывать, и овцу можно было как следует разделать, и граб толщиной в руку срезать, и никелевое колечко, между прочим, тоже имелось, к поясу чтоб приладить можно было, но он посмотрел только и молча положил нож на полку. А что касается шести батарей (все вопросы техники, будь то точка косы или радио, — всё это по его части было), — он снял крышку с транзистора, вытащил севшие батареи, новые аккуратно, как следует уложил в гнёзда, как раз был час утреннего концерта, его ребёночек сидел в кроватке, с новыми ботиночками в руках, ребёночек под музыку поплясал ручками… но как стало ему с утра муторно от решения расправиться с джархечским дурнем, так и не отпускало его, так и стоял он, кислый и безучастный, словно не была найдена пропажа и словно не вернулся его товарищ.

Невестки сказали — не знаем; как из села пришёл и увидел, что тебя нет, — всё время такой. Арьяловская Софи сказала, а то Другого жена новая имеет разве такие способности и право, чтоб посмотреть и определить настроение мужа, да к тому же после родов она тяжела на ухо стала, плохо слышит, а может, даже с детства была такая, потому что вдовцу, двух жён сменившему кочевнику пастуху, с какой бы радости отдали в жёны вчерашнюю школьницу, почти что ребёнка, не так разве? — бедняжка смотрит внимательно синими глазами и ничего не понимает. Даже и не поняла ещё, что двадцать пять овец у неё из-под носа увели. Арьял сказал — так, сказал, ну ладно, если причиной наше отсутствие было, то теперь мы обратно присутствуем, а если другое отсутствие, то никакую пропажу без убытка не обнаружить, то есть, чтоб потерять и найти в том же виде, в целости и сохранности, — такого не бывает. Сказал — не видели, лошадь не вернулась? Невестки ему — какая лошадь? Засмеялся — вот и я то же самое говорю, какая лошадь? Думали, спать завалится, сами они чаю с хлебом-сыром попьют, и день пойдёт своим ходом, а он взял да и в праздник возвращение своё обратил, но не успела ещё радость как следует войти в силу, Другой поднялся: я, дескать, пошёл. Куда это? А в Ташкент. В какой ещё Ташкент? А в такой, у меня в Ташкенте брат родной, еду за ним. Арьял сказал — вот так ты всюду поперёк встаёшь.

Софи сцеживала кровь барана, чтобы скормить собакам, — как щедрый царь, Арьял наш опрокинул пинком миску, мол, это ещё что за экономия, за скаредность такая, словно дело происходило при гостях. Кровь от забитой скотины при гостях не собирают, кровь уходит в землю, пропадает, и собакам не дают её слизывать, отгоняют, гостей стесняются, и потроха тоже выбрасывают, чтобы горожане, чего доброго, не подумали, какие, дескать, эти крестьяне жмоты, недаром поговорку такую пустили, мол: «Если крестьянин зарезал курицу — то ли курица больна, значит, то ли хозяин». Но потом Арьял всё же позволил — подставили миску, под шею подтянули, вся кровь до последней капли вылилась туда, а он и потроха самолично порубил — чтобы собаки тут потягушек не устроили, высыпал в миску с кровью, перемешал, подвинул собакам. Когда азербайджанец режет овцу, ты должен молча стать рядом и учиться, смотреть внимательно и учиться. Наши соседи азербайджанцы научили нас, что, кроме клочка красной кишки, у овцы выбрасывать нечего, но собак тоже чем-то попотчевать надо, ведь собака равный тебе в твоём деле товарищ. Даже желчный пузырь — если у тебя слабые дёсны, прополощи ещё тёплой неостывшей желчью, возьми в рот, прополощи и выплюнь — убивает заразу и укрепляет зубы, а если зубы и без того здоровые, ещё крепче сделаются. Он отделил от ножек сухожилия и тоже бросил собакам, от печени ровно половину отрезал, дал красному волкодаву. Сказал:

— Возле Шиш-Кара ещё шесть арбузов нас дожидаются, кто туда с овцой пойдёт, на обратном пути пусть прихватит…

Разрезали арбуз, младенчик тэвановский уткнулся в сердцевину, глядим, весь вымазался, так и плавает в красном арбузном соке.

Собак до отвалу накормил и говорит им:

— А ну за работу, сегодня за пастухов — вы, а у нас свадьба большая…

Все мы с сожалением отходим от свадебного стола: красный волкодав и ещё одна собака, то есть те, что считали себя арьяловскими, нехотя поднялись, отошли немножко, остановились, облизываясь, но всё же ослушаться не посмели и поплелись к своим овцам; две другие, которые считали себя собаками Другого Тэвана, то есть больше к нему были привязаны, подошли к своему хозяину, улеглись возле ног. Другой Тэван, как пришёл из села три дня назад (хлеба принёс и новую пару туфель для ребёнка), как пришёл одетый-разряженный, так и стоял — руки в карманах, даже и не подумал — дай-ка подсоблю человеку, дай-ка хоть придержу ногой скотину, а то она под ножом бьётся, мешает Арьялу.

И ребёнок, и внимательно глядящая, тяжёлая на ухо новая невестка, и арьяловская Софи, и сам Арьял, не отрываясь от дела, — сколько ни кричали, собаки от Другого не отошли, их часть отары была уже на противоположном склоне; Другой пока сам не рассердился и не нагнулся, будто бы за камнем, — присев на задние лапы, глядели. Угнанные и пригнанные обратно овцы валялись между двумя хлевами и должны были оставаться там, пожалуй, до вечера, из-за них, из-за этих овец, не уходят, думаем, но почему же тогда арьяловские волкодав и другая, почему они послушались и ушли? А эти прямо не оторвутся от ног Тэвана. Если уж говорить правду, если бы он не взял собак с собой в село, овцы бы не потерялись: приглядывала-то за ними вчерашняя школьница, тетешкала младенца и сторожила овец — под носом прямо по одной отобрали и увели. Хорошо, думаем, ещё хозяина слушаются, но в эту минуту младенчик протянул ручку — смотрим, собаки-то не ушли, присели возле старого кладбища, выглядывают оттуда. Арьял сказал:

— Плохо ты их приучил, азербайджанец, чтобы сказал своей собаке уходи, — и чтобы та села и глядела? Да ни за что.

Руки всё так же в карманах, Другой поднял красивое лицо и похлопал глазами:

— Что же мне делать, если они, как дети, за подол цепляются?

— Не знаю, но сделай так, — сказал, — чтобы из-за твоих псов я понапрасну рта не раскрывал.

Только это Арьял и сказал, но и этого говорить нельзя было: новая невестка в конце концов начала бы догадываться, что овцы по её вине потерялись; и Софи, наставница новой невестки и всего их хозяйства в горах глава и хозяйка, пришла с початой бутылкой водки, сунула Арьялу в рот горлышко, и новая невестка посмотрела и, смущаясь, научилась — поняла, что мужа иногда надо так, когда он с ножом в руках орудует и руки у него в крови и сам он донельзя усталый, надо самой поднести горлышко к его губам. Арьял отпил глоток и тут же зашёлся в смехе, монгольских в крапинку его глаз не стало видно — одни щелки.

— Чтоб тебя, — сказал, — обожгло ведь, в пустой желудок льёшь и не подумаешь, что три дня крошки в рот не брал. Неспелую одну мушмулу у попа сорвал, вот и вся моя еда за три дня.

Наши соседи азербайджанцы объяснили нам, что топором разделывать овцу преступление, топор крошит кость, а надо по всем косточкам-сухожилиям, играючи ножом нужно резать. Арьял отрезал два-три кусочка и:

— Долой! — сказал, — ас-становись, Караян! Голова у тебя валится с плеч…

Но Другой за дело всё равно не брался: в знаменитом своём синем костюме, руки в карманах, расхаживал возле угнанных-пригнанных овец и как-то вчуже разглядывал их, то ли овцы были какие-то не такие, то ли сам он. Муж и жена, Арьял и Софи, переглянулись и сказали друг другу без слов: что это с ним такое, если вожжа под хвост, загосподинился если, то ничего, у нас у всех такой день выдаётся, но если он свою вторую жену вспомнил, ту, что недолго с ним была, временную, так сказать, если он её вспомнил и купленный ею костюм надел, тогда мы ни при чём, и пусть он об этом сам с собою рассуждает да с семьёю брата. Софи по-домашнему, по-свойски отчитала его, пойди, мол, переоденься да возьмись за дело, но он поворотил к ней красивое лицо и посмотрел недовольно, мол, мужу своему приказывай, а потом и вовсе на бедную новую невестку, раскрасневшись, наорал — соображать, дескать, надо, утопила ребёнка в арбузе.

— Неси, — сказал Арьял Софи, — неси бутылку, просветимся. Три ночи, шутка ли, ноги наши сами, можно смазать, находили дорогу.

Он отпил из рук Софи два-три глотка, засмеялся и повалился на траву:

— Посмотрел на этот курдюк, вспомнил — курдюк, братцы, сплошной курдюк, плечо подставляешь и лицом в это самое зарываешься.

Но Другой, по всей вероятности, намерен был испортить настроение Арьялу тоже.

— Ну и что с того, что пригнал, — сказал, — чьи это?

Ну, думаем, или не своих, чужих пригнали, или не так подсчитали, но он другое хотел сказать: чьи бы ни были, пускай хозяева сами придут и разбираются, мне что. И снова поднял красивое лицо и глазами по-своему похлопал.

А Арьялу всё нипочём — смеётся осоловелый, и уж кто как учил, мастерски не мастерски, про всё забылось, откуда ни попало нарезал мяса, пошвырял в кастрюлю.

— Идите сюда, — говорит, — ты, невестка новая, ближе подходи, чтоб слышала, Арьял кино видел, сейчас всё вам расскажет. Тэван, ты джархечский монастырь видел? Тот, что называют Агарцин? Баба, ребята, ещё баба и ещё баба — и все туристки, и все инженеры. Ас-становись, Караян! Извиняюсь, это в армии мы были Караян. Эй, парень! Воздушный поезд такой устроили, по воздуху с неба спускаются, на плечи Арьялу садятся. Баба, баба, баба, баба, ещё баба — тяжёлые, Арьял их подхватывает и на лошадь сажает, а аппаратчик фотографирует. Арьял протягивает руки — та, что уже сфотографировалась, снова прыгает Арьялу на плечи — это Люся. Арьял поправляет шапку на голове и стоит наготове — это Дуся, это Надя. Одна, ещё одна, третья, десятая — Арьял вспотел, весь в мыле плавает, но неудобно ведь, народ кругом незнакомый, пот сам обратно и всасывается. Неспелая мушмула в горле застряла, чёрт бы её хозяина побрал. Одна девушка с шапкой Арьяла на голове сфотографировалась, девушка была или баба — про это уж она сама знает, но что лошадь под тридцатью женщинами была и что фото снимали, тут уж даже клясться не стоит.

Правду говорил или нет, но, как видно, это и была самая большая удача Арьяла. Ну, Софи, она жена, ему ещё в Джархече было известно, что на этот его рассказ Софи подожмёт губы и сделает вид, что не слушает, но Тэван — он не обрадовался и от себя ничего не прибавил, не приукрасил рассказ, напротив:

— Ты про что это рассказываешь, не пойму.

А это кино, видно, и в самом деле было, и Арьял пошёл рассказывать по второму разу:

— Я говорю тридцать — ты сорок представь, Арьял плечо подставляет, на лету их подхватывает, на лошадь сажает, а фотограф снимает.

Глаза прикрыл и:

— На какую ещё лошадь?

Арьял голову опустил.

— А кляча дяди Симона, — сказал.

— А теперь она где же?

Виновато улыбаясь — Арьял:

— Ремень свой с шеи снял, сказал ей — иди… наверное, пришла уже.

— Так и скажешь Агун, скажешь, в джархечском овраге ремень с шеи снял, сказал — спасайся, уноси ноги от всяких здешних воров — волков, а я сам сажусь в полный народа автобус и не знаю, зачем и куда еду. — И привычка у него такая: глаза закрывает и поворачивает к вам лицо, на закрытых глазах веки слегка подрагивают, ну а белые тонкие губы, их твёрдость — от здешней погоды.

— Что мы Агун скажем, — сказал Арьял, — нами ещё не очень продумано, извиняемся.

— Ну так и заткнись тогда.

Но Арьял тут же снова рассмеялся:

— Айта, а что же мне говорить, если я подхватил и поднял, что говорить-то?

На это глупое зубоскальство Тэван поднял палец, но так и остался стоять с поднятым пальцем, а Арьял — с открытым от восхищения ртом. Значит, так, день был погожий, в лесу сколько ясеня и клёна было — все красные и жёлтые стояли, и над всем белым светом простирало лучи мягкое осеннее солнце. Поверх большой ачаркутской чащи, прямо посередине старого Нав-урта, в самой сердцевине, на таком друг от друга отдалении, что тот, кто увидит их, поймёт, что не две их, а три, и в то же время так близко друг от друга — что понимающий только поймёт, что это их старый союз трёх, — высоко задрав головы, стояли: красногривый жеребец Ростома, старая кобыла дядюшки Авага и красная кляча Симона, последние лошади Цмакута, — они на другой стороне паслись-паслись в оврагах и взошли на Нав-урт, и прежде чем спуститься на этой стороне в долину, на минуточку застыли, окаменели перед нашей знакомой, нашей родной, нашей уже постаревшей родиной, которая уходит вдаль скошенными полями, пашнями, лесами, опушками и единичными деревьями, идёт, идёт так и доходит до тёплых туманов Кры.

Значит, с чебрецом, с солью — и, у Софи был припрятан лук, с луком, значит, почти что, представьте, в собственном соку, то есть почти без воды, совсем как городские гости, когда отгоняют нас от нашего котла и сами на свой городской лад готовят хашламу, — вот совсем так поставили на огонь мясо, и его сладкий дух уже поднялся и стоял в воздухе, а сами они сидели тут же и ждали, когда будет готово, и Арьял принял вину на себя, сдвинул в сторону козырёк фуражки и посмотрел поверх большой чащи Ачаркута на старый Нав-урт, на то место, где он бросил лошадь, то есть дал ей почти что пропасть и таким образом присоединился к виновникам того, что наши горы опустели, вымерли вчистую, — он сдвинул шапку на затылок и замер от восторга.

— Гезынхаднем, — сказал, по-азербайджански сказал, восхищённый, — судьба, говорю, судьба.

Когда пропали овцы, прямо в ту же минуту, Арьялу моему засияла его звезда, засияла и Арьялу сказала: «Не шути, Арьял-джан, следуй за мной, я знаю, где твоя пропажа». Правда, случилось и так, что Арьял ошибся и время понапрасну потерял, — джархечское кино не по нашей воле было, джархечское кино не в счёт, — а вот ночь целую Арьял сдуру проторчал, затаившись в кехутских зарослях, ждал, думал, сейчас несчастный ворюга выскочит откуда-нибудь, да прямо ему в лапы… напрасно, но потом звезда сказала: «Ошиблись немножечко, Арьял-джан, ничего, пошли-ка теперь вот так».

…У Арьяла глаза заволокло, расчувствовался Арьял, заплакал, как барышня.

— Айта, — сказал, — айта… Пришла, значит, сама из того оврага выбралась, вернулась на родину-то.

Лошадь, понимаешь, она — лошадь, всюду ею и быть должна, про бойни в Кировакане и Касахе забудем вообще… Но у нас просто сердце останавливается, когда мы наших парней, невесток, выданных замуж в чужие края… или даже цмакутских лошадей, проданных на сторону коров и божьих агнцев-ягнят представим вдруг на чужбине… нам кажется, что все они пребывают в печали и тоске и что особенно потерянно грустят они по вечерам, вспоминая свои бывшие дома.

— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.

Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:

— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.

— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась, и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.

Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.

Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.

Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.

Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?

А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.

Сказал (Арьял):

— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.

Сказал (Другой):

— А про то, чёрт побери, и толкую.

Сказал (Арьял):

— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?

Сказал (Другой):

— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?

— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.

Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:

— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?

Сказал (Другой):

— Не знаю, пусть сам разбирается.

Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:

— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.

Арьял сказал:

— Что же нам теперь делать?

Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:

— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.

Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.

Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.

До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь. Наше «здравствуй» она не принимает, и мы стесняемся уже здороваться, непонятно, чего стесняемся, а может, и мы, в свою очередь, обижены на смерть? В городе у неё сын живёт и выданная замуж дочь, а значит, и зять, а у этих, ясное дело, друзья имеются — говорим, пусть соберут своих друзей, хотят, большой компанией пусть приедут, хотят — поврозь, — их старая родина, их отчий дом не осиротеют, пока мы живы, — то есть, значит, перед домом всегда две-три грядки фасоли высажены и две-три курицы бегают, исключительно для дома Огана пять-шесть хороших баранов держим. У обоих наших Тэванов погибли братья на фронте, у Арьяла — один, у Другого — два, у обоих родители крепко старые, то есть, считай, что мы им во внуки годимся, а ребёнок-мальчик, что ни говори, любит, чтобы родители, молодые были, то есть чтобы и другом тебе были, и отцом, чтоб ты его ещё и стеснялся, но в старые, подёрнутые туманом времена наши родители, считай что, дедом-бабкой уже были и в таком вот старом возрасте нас заимели: нам обоим отцом-другом Оган был, и если мы скажем, что из лап проклятой беззадой стервы этого несчастного ягнёнка, Другого Тэвана, Оган вырвал-вызволил, то и представьте теперь… Да, Оган прищурил глаз с бельмом и опустил дубинку между ними двоими: мол, не по-армянски это, не по-христиански получается, нельзя так… А потом Оган обоих нас обучил трудному пастушьему делу, особенно Другого трудно было выучить ходить за капризной овцой, поскольку до этого Асоренцы никогда овец не имели и пастухов среди них не водилось, и наша, считай что, социалистическая обязанность для сына и для зятя Огана быть тем, чем он сам был для нас. Пять баранов — ихние.

Кладовщик, хранитель ржи и смешанных кормов, из нашей тутошней глухомани его и не видать, но, знать, с большими правами человек — молча пригнал как-то пять своих баранов: дескать, пасите. Над рожью, всякими кормами у него, значит, тайное право есть. Наши полувласти вечно торчат перед конторой, кладовщик с ними в ряд не становится, но втайне он из них, и это известно выстроившимся перед конторой властям и всему народу, и нам тоже, и главное, самому кладовщику — пять своих овец пригнал, ни слова не говоря, безо всякой просьбы примешал к отаре и ушёл. Что же, будет проходить по селу, увидит мать Арьяла, может, вспомнит, подкинет горстку ржи. Для какой особой цели он этих баранов держит, не знаем, но это его товар, как привёл, так с тех пор мы за ними и ходим. Ещё пять овец, значит, кладовщиковы.

Одну мы сами от души, навеселе немножечко были, одну мы сами своим языком обещали поэту Арменаку Мнацаканяпу: сказали ему, пусть радио иногда с твоего голоса про наши горы говорит, остальное — не твоя забота, — когда ни придёшь, знай, тебя барашек дожидается. Ежели он про эти наши слова помнит, что ж, мы готовы, ежели забыл, то вон у отца его двор полон всякого добра, вот и пользуется пусть, тем более что дядька Симон чужую работу на себя возьмёт, а сам своё на другого не взвалит. Так что одна овца под вопросом.

На своём красногривом Ростом Казарян пригнал отобранных на свой лад семерых барашков, безошибочно, то есть по-ростомски отобранных, в ачаркутские наши хлева, что у покосов, пригнал, широко и приятно, по-ростомски улыбнулся и посмотрел с какой-то, что ли, зависимой любовью, мол, уважаем мы его или не уважаем, а он нас всё равно ещё как уважает. Ну, мы ему, конечно: дескать, какие могут быть разговоры, неудобно даже, кто же, как не мы… Машину, сказал, должен купить, денег если не хватит, овцы пойдут на рынок, а хватит — останутся здесь. Семь барашков, значит, вроде как бы нетто-брутто. С красногривого своего сошёл, откинул поводья, для нас, значит, два кило сахару и две пачки чаю принёс, зачерпнул полную горсть сахара — поднёс своему красногривому, потом лошадь в Нав-урт отпустил — к лошадям Авага и Симона, а семерых барашков оставил на наше попечение. Для нас, сказали уже, сахару и чаю принёс.

У проклятой беззадой стервы тоже пятнадцать — двадцать голов имеется, то есть не у неё самой, а у трёх её сыновей — у самой прав на Тэвана фактически никаких нет, старая уже, да и слава за ней особая. Её сын — Старший Рыжий ударил его — Тэван в этом самом костюме был — сшиб с ног, цыц, мол, не смей на село являться. Причина? Не посоветовавшись с семьёй брата, привёл в дом вторую жену, по дороге молодая в дсехском сельпо купила Тэвану красные ботинки и костюм, вырядила Тэвана во всё это, презрела нашу стерву, ну а наша стерва поинтересовалась там-сям и выяснила, что в Цатере эта весьма сомнительного поведения была, юбка на ней не знаем каким бригадиром куплена, в Москве или в Ереване совещание доярок было, и в гостинице они, говорят, очень неподобающе себя вели. Старший Рыжий по старой ещё вражде ударил его и сказал: там у меня во дворе овцы, возьмёшь с собой в горы. Десять овец Старшего Рыжего, пять Среднего Чёрного, самый жалкий из них Младший Рыжий — штуки три всего в отаре его. Младшего Рыжего жена и стерва не ладят. Младший Рыжий немножечко стесняется, старый трактор и женина зарплата школьной уборщицы угнетают его, Младший Рыжий у нас всего лишь три овцы имеет.

Но вообще-то всё это — ростомские барашки, и те, что принадлежат семейству Тэванова брата, и кладовщиковы, и Владимира Меликяна, и что по нашей доброй воле обещано нашему другу-поэту, и что было угнано-пригнано, и государственное — совхозное — всё это всегда под угрозой, потому что, если, скажем, Средний Чёрный прикатит сейчас на машине с запиской, мол, в селе гости и срочно нужно на шашлык, у нас разве будет время вспомнить, что тут чьё, и хватит разве воли отказаться — не даём, мол, — не хватит: как волк, забравшийся в отару, наугад, вслепую, выхватим одну — на, мол, вези.

А этот теперь, видите ли, — пусть, говорит, придут и сами за своей овцой ходят, сами пусть теряют, сами находят, сами огорчаются, сами радуются, мне, мол, в Ташкент надо, брат у меня там, еду за ним.

— Да кто же это сами, кто за нас наше дело сделает? — сказал (Арьял).

Глазами похлопал — а, сами… Ростом Казарян, что ли? Да нет, мол. Районное руководство? Я этого не говорил. Дети твоего родного брата? Старший Рыжий, Средний Чёрный или же Младший Рыжий — бедняга? Подумал-подумал — нет, мол. Полковник Меликян? Ну, этот вообще с пятнадцати лет в милиции — конечно же нет. Ну а кто же тогда? А, мол, — все. Засмеялся, сказал (Арьял).

— Айта… — сказал, — вот и остались снова я и ты, да ещё Софо, да новая невестка, младенец не в счёт, мал ещё, кто же ещё, никого ведь не осталось.

Разъярился, во рту и без того сухо было — рот пересох:

— Да ты сам, я тебя имел в виду, тебя!

Засмеялся, зашёлся в смехе (Арьял):

— Да ты что, что я тебе, казаровский Рубен, что ли, чтоб и в Галаче полевым сторожем быть, и в Цмакуте гумно охранять, да в придачу с жалобой в руках обивать пороги в центре, мол, к инвалиду войны плохо относятся, — как же мне сразу и за твоей овцой смотреть, и за своей, да ещё и траву успевать косить?

Оглох, не слышит, своё несёт:

— Болтался бог знает где, в автобусах себе разъезжал — мы брата в Ташкенте беспризорным оставить должны!

Буковая чаща от большого Ачаркута до Дсеха и Завода вся трещала: скорлупка раскалывалась и выбрасывала жёлудь. Большой урожай ожидался, такой же, наверное, как красной осенью сорок шестого: отбрасываешь ногой листву — сплошной красный жёлудь всюду лежит, на буковом масле и картошке народ тогда до самого августа продержался, пока в Касахе не поспел хлеб. Кто свинью держал, тому здорово повезло, а кто недальновидным оказался и не завёл свиньи, тому худо пришлось, и уж куда как худо пришлось тому пастуху, который подпустил овец к Ачаркуту: буковый жёлудь забивал кишки, и овца в два дня погибала. Оган нас предупреждал, одна из ста заповедей Огана была — овцу к буку не подпустить. Большой овитовец — Сандро Ватинян со стороны государства был в отставке, со стороны же собственных детей — нет. Только законных, от законной жены, Сандроевичей, у него пятеро, все пятеро — при должностях, приехали, посадили отца в машину и вместе со своими свиньями привезли на днях в Большой Ачаркут, до зимы Сандро Ватинян должен был соседствовать с ребятами, но невесткам никакой опасности не грозило — то поведение его осталось в далёком прошлом. С ним в машину положили сахару, хлеба, чаю, сказали, попивай потихонечку свой стариковский чай да за свиньями приглядывай, гляди, какая осень, самая пора для свиньи начинается. Землю расчистили, землянку временную выкопали на два месяца — осенью, кто ж не знает, воздух холодным делается, земля, наоборот, теплеет, и вода в роднике не такая уже студеная. Позвал-крикнул: «Чья это овца, куда прётся, где хозяин, эй?!»

Вот и видно, что три дня отсутствовал, — Арьял прислушался, по голосу не узнал, сказал:

— Айта, никак сосед у нас объявился? А я думаю, мы одни тут — я, ты да ещё, извиняюсь, невестки.

Так оно и было, от Кошакара до Зардакара, до самых Воскепарских гор — ни души, одни только Тэваны и Сандро, да ещё старый шалаш на ножках, бывшее жильё ахпатовца-выгонщика, притулился на склоне, вот уж десять лет пустует.

Засмеялся (Арьял), захрипел и не смог должным образом ответить этому уважаемому ввиду преклонных его лет, а также занимаемых в своё время должностей, плюс положение сыновей, а вообще-то просто: этому воистину уважаемому Большому Овитовцу. Если не считать его бывших должностей и того, что сыновья — шишки, то есть предположим, что все это не в счёт, один только его танец чего стоит — кто хоть раз видел, как он поводит тяжёлыми плечами, как перебирает мягкими сапогами… и эта мощь живота… да, кто хоть раз видел, как обхватывает его спину серебряный пояс, тот навеки чувствовал себя в долгу перед ним. Арьял крикнул — вроде бы ответил:

— Хозяина нет, в Ташкент ушёл, в Среднюю Азию, — и Другой сильно покраснел и поднял палец.

И если до этого ещё можно было всё в шутку обратить, то сейчас он даже на обед не желал остаться, еле-еле уговорили — видеть никого не хотел. И готового мяса сколько угодно было, и полтуши здоровенных на дереве висело, а он ничего в дорогу не хотел брать и распоряжений никаких не давал, что делать в его отсутствие. Просто — уходил. В конце концов Арьял преградил ему дорогу, обнял и попросил прощения, не обижайся, извини, поедим, потом пойдёшь. Говорил и еле сдерживался, чтобы не засмеяться.

В 1949 году, зимой сорок девятого, Большой Овитовец накрылся из-за женщины. То есть — что такое женщина, чтобы сбить с колёс такого руководящего человека, как Ватинян, — как гордый жеребец, как бульдозер всё перед собой расчищал, шёл напролом, райком и исполком по рангу были выше его, но перед ним стояли, просительно выгнув шею, поскольку среди этого зелёного голода хлеб и мясо были в его руках, и масло и сыр тоже, а у центра в руках была одна только печать… Овдовевшие осиротевшие женщины стояли на пути его следования, они видели его танец и втайне желали его, но эта была несбыточная мечта, поскольку Ватинян не из тех, кто свой взор руководящего работника обратит на женскую юбку… Настолько, что в положение их вошла и в своём благополучном дворце хозяйки перед своим руководящим мужем словечко за них замолвила — сама мадам председательша Ватиняи. Сказала: считай, что я слепая, тайком от меня иногда замечай их, что тебе стоит, жалко ведь, твоего села народ. А он ей — цыц, оборотень! До чего может дойти человеческая зависть — такой человек, как Сандро Ватинян, то ли в селе, то ли в центре, не знаем точно, а заимел сильного врага, тот его и подвёл под монастырь, подловил на грехе. Пока выяснили, пока суд да дело, председательское место уплыло, Сандро вполовину прямо похудел, пояс серебряный с него падать стал. Овит, правда, взроптал, мол, или Ватинян, или мы вообще колхоза не желаем… Но Сандро Ватинян был уже сломлен, махнул рукой, подался в Касах.

Один из его пастухов ночью, бог знает, что ему в голову взбрело, вдруг встаёт и с зимовья прямиком в село. То есть как если бы мы зиму здесь зимовали и спустились бы как-нибудь ночью в село, пришли бы и увидели — один из Ростомов лежит с нашей Софо, хотя, казалось бы, что в нашей Софо такого, чтоб чужой мужчина позарился, ну да кто его знает. Вот и этот, то ли плохой сон видел, то ли образ смерти вдали промелькнул. Пришёл и видит — дети спят, а на его постели Большой Овитовец лежит в обнимку с его женой, на столе водка и мяса два куска, на свадьбе, значит, был, с собою прихватил. Ну хорошо, ежели ты услышал средь ночи — где-то, дескать, радуются, где-то на зурпе играют, взял да и пустился в путь, вот и получай, значит, свою долю — поешь и молча возвращайся обратно, так уходи, чтоб тебя и не видели. И то ли Ватинян своё тяжёлое слово председателя говорит: «Что тебе, дескать, здесь надо, где овца твоя, ступай к ней», то ли спящих детей своих ему делается жаль, а может, что другое — но он стоит как вкопанный, не в силах сдвинуться с места, а потом, видно, сердце не вынесло, пошёл и повесился в хлеву. Соседская корова привязана была с их коровой рядом, чтобы в хлеву немножечко теплее было, два дыхания всё же — сосед идёт посмотреть коров, видит, дверь в хлев распахнута, хозяин висит на дереве, а верёвка-то от их телка… да, висит, а ноги запорошены снегом, обледенелый снег на сапогах.

Бумага белой бывает вначале, потом ты пишешь, а она покорно чернеет, оформили, — мол, закоченел, заснул на снегу (Ватинян), а она нашла, втащила в дом, как же, маленькая, с несушку, женщина волокла, мол, на себе семипудовую тушу, чугун этот, приволокла, мол, сняла с ног сапоги, стянула галифе и прикрыла одеялом, а сама, одетая, прикорнула рядом на краешке тахты. Кто не видел, как он пляшет, то есть как он поводит плечами и как перебирает ногами, или же тот, кто видел уже сломленного Сандро, удивлялись, как же это, мол, такая хрупкая женщина здоровенного мужика волокла, впрочем, что теперь говорить-то.

Ослиная башка. Оставил троих сирот, притом круглых, — поскольку вина пала на жену и её засудили, но что об этих сиротах говорить — после Ватиняна весь Овит осиротел, и весь наш цмакутский народ тоже осиротел, поскольку Ориорд Уцьюн вышла замуж за полковника и уехала из села, а Коротышке Арташу надоело нытьё цмакутцев, подался в город, и уже больше года ходили слухи, что на месте села хотят сделать искусственное озеро, а народ соответственно перебросить в Завод, и во всём Цмакуте не нашлось ни одного авторитета, чтоб прийти к Григоряну и, улучив минутку, сказать ему на ухо: пожалей ты этих цмакутцев, не спускай людей в Завод. Ватинян тогда вроде бы сказал: ежели не сумею отменить водоём, такие-то и такие дома, таких-то и таких работяг забираю в своё хозяйство, в Овит, тоже ведь армянское село… работяг, то есть те, кто круглый год, все двенадцать месяцев, проводит в поле, нашего Огана и Красивого Тэвана тоже назвал… Да, но сам он сейчас был скомпрометирован, и тот тяжкий случай исключал возможность пройтись рядом с Григоряном, и наш Цмакут таким образом был лишён даже косвенной его защиты, вот почему мы говорим, что после того пастуха осталось трое сирот, а после Сандро Ватиняна — два села народу.

Подхватив жирненькую овечку и полную рамку мёда от деда Аветика томаенцевского, отправился к Сандро делегат. О положении моём слыхали, наверное, — сказано было тому делегату, лично я не в состоянии вам помочь, но такой-то человек может. И указал дорогу на Касах. Но какая связь между заведующим Салахлведской фермой Кривым Ахматом и нашим райкомовцем Григоряном? Сказал — не твоё дело, делай, как велят. Что ж, извиняемся, сказал делегат Ватиняну. И делегатом тем был наш дядюшка Амбо Томаенц: после трудных военных лет он не был больше заведующим фермой, но полагал, что люди снова почувствуют в нём нужду, к тому же он с гор как увидел дым над Заводом, так и возненавидел его люто и всё приговаривал: «Конечно, и Завод какое-нибудь значение да имеет, но лучше бы он в другом месте был»; и наконец между ними (Амбо и Сандро) старая вражда была: в знаменитой драке на мамрутских покосах Амбо шарахнул дубинкой по голове Ватиненца Аветика и теперь по каждому случаю шёл к Сандро мириться. Добро пожаловать, сказал ему Сандро, но мы уже не при деле, скомпрометированные мы. Барашка и рамку мёда Амбо не знаем с кем умял, а вот наше переселение, то есть то, что мы должны были сняться домами и с нашими малыми и старыми, собаками и овцами, хромыми и здоровыми, в горе, в слёзах, с криком-гвалтом повалить в Завод… Дело решилось другим образом — у Григоряна умерла дочка, а потом не знаем, то ли Григоряна скинули и Ватинян против него обвинение выдвинул, или же Ватинян сам его и спихнул, но после гибели дочери Григорян, говорят, очень сдал. Положение в Цмакуте очень, говорят, серьёзно обсуждалось: Сандро тоже выступал — награждённое знаменем, сказал, налаженное крепкое цмакутское хозяйство окончательно пришло в упадок, так как преступная мысль сделать на месте Цмакута водоём и задушить село сыграла свою роль, из-за какого-то пустякового случая, сказал, из-за бабы, по навету снимают добросовестного, любимого народом руководителя (о себе), а что такое цветущее, как Цмакут, хозяйство душу богу отдаёт, тут, как говорится, ответчиков нет. От того, что скинули Григоряна, Цмакуту одна польза была: мы для Григоряна в наших горах породистого жеребца держали, жеребец остался нам, Ростому перешёл — никакой другой пользы от этих изменений Цмакуту не было. А Ватиняну впрок пошло: Ватинян сел на свой прежний трон, и снова делегация в лице дядюшки Амбо потопала к нему — с барашком, с рамкой мёда, — чтобы заручиться официальным словом мужчины-соседа, что он не станет вредничать, не лишит Цмакут самостоятельности. Напрасные дела. Припомнил тот удар дубинкой и на тебе — мамрутские покосы забираю. Про подарки сказал — «ета што такое?» — с презрением. Цмакутские горы, заявил, делю — Кечут, Зардакар, Нав-урт вместе с плоскогорьями Циц-кара и покосами Жернова, вот отсюда досюда берём и отдаём Кривому Ахмату под пастбища, как было в старые времена. К тому же, сказал Ватинян, в мои трудные времена меня Ахмат поддержал, а вы, завистники, вы все про себя радовались, что я на бабе споткнулся-упал. И словно в насмешку — обещает дядюшке Амбо ферму. «Тебя, — говорит, — назначаю заведующим фермой, общей фермой в Овите заведовать будешь, Цмакут становится частью моего хозяйства. А что? Овит армянское село и Цмакут армянское село, не так разве?» Дядюшка Амбо вернулся от него, хотел было молчать взамен на обещание, но наш цмакутский патриотизм взял верх. Собрал ребят и говорит: моё время прошло, я об вашем завтрашнем дне забочусь, у кого ума и смекалки хватает, тот задумается пусть, у кого в центре сильный друг-родич имеется — действуй через них, у кого язык хорошо подвешен, налегай на язык, готовьтесь, люди, большой взрыв ожидается, Цмакут Овиту хотят отдать. То есть то, что когда-то цмакутские предки сумели отстоять и расчистить себе местечко между Овитом и соседями-азербайджанцами, — это старое наше достижение Сандро Ватинян одной бумажкой из центра спокойненько уничтожает. Если Овит ведёт начало от Халача, а Халач от Карабаха, то есть если они забияки-карабахцы, тогда мы — повстанцы-ахпатцы, потому что наши корни — в Ахпате, а Ахпат, как известно, несправедливости никогда не терпел, как бы то ни было, мы себя ахпатцами считаем: расселись на покосах и заявили — и сами не будем косить, и вам не дадим. Из центра, из Овита, то есть, поинтересовались: «Бунтуете, сукины дети?» Ответили: «А хоть и бунтуем». Но ежели господь решил наказать, он человека сначала ума лишает, а уж потом самой головы. Нашими авторитетными умами тогда были жена полковника Ориорд Уцьюн, она же Сирануш Врацян, и с усмешкой взирающий из города Кировакана на наши тщетные мучения, бросивший нас Коротышка Арташ. Наш поэт ещё не набрал силу, Владимир Меликян не стал вмешиваться, директору же школы Рубену Григоряну представитель центра пригрозил, ты, сказал, своими школьными делами занимайся, сколько твоих выпускников в Овите учатся, у всех уровень низкий.

Мы при этом не присутствовали, нам про всё это рассказали. Собрали, значит, собрание, и представитель центра говорит: «Присоединяем ваше хозяйство к овитовскому». Народ наш, цмакутский, народ ему отвечает — это не ты говоришь, Сандро Ватиняна голос слышим. Представитель говорит — очень мало вас, можно сказать, совсем вас нету. А народ разгорячён, народ ему в ответ — есть мы или нет нас, а свою голову на своих плечах держать желаем. Представитель им — в России не бывали, там не то что на два села — на семь деревень один председатель. Народ в растерянности, не знает, что сказать, Рубен Григорян подсказывает, скажите, так то в России, учтите местные условия… Но представитель тут же останавливает Рубена: не мути, говорит, воду, а то притянем к ответу. Под конец ребята решают — надо представителя как следует угостить, улестить, чтобы сам придумал что-нибудь в пользу Цмакута и, вернувшись, доложил — так и так, мол, неправильное дело затеяли, села, мол, не сливаем… но Ватинян сидит на сцене, и ребята не осмеливаются — ни Большой Ростом, ни его брат Ростом Маленький и никто из наших более или менее главных. Ватинян, думают, уйдёт, тогда. А у Сандро Ватиняна и на заднице глаза, Ватинян, он присутствует и тогда, когда отсутствует. Что делает Ватинян? Берёт представителя под руку и говорит: не возбуждайте народ, товарищ представитель, они эту землю согласно истории ценою крови от многих нашествий отстояли, пойдёмте отдохнём, а им дадим спокойно всё обдумать.

Некоторые говорят, Сандро Ватинян вроде бы на нашей стороне был, а другие, мол, повёл представителя к себе, напоил, накормил, спать уложил — и купил… но собрание так и не имело продолжения, и считалось, что с согласия народа Цмакутом должны управлять из соседнего Овита. Тот, кто заменил Ватиняна в те годы, когда он из-за бабы был отстранён, полностью развалил хозяйство Овита, и теперь этот здоровенный Овит тяжело болен и, как в сказке, — чтобы выздороветь, должен проглотить наш несчастный Цмакут.

И вдруг смотрим, гонят к нам грязную, кудлатую, хвостатую, безобразную степную овцу, получайте, мол, теперь за этой будете ходить, а нежную как лучинка, белую как снег, нашу шёлковую овцу уводят — дескать, пользы от неё мало, на бойню её. Спускаемся в село — словно орда Чингисхана прошлась: пусто, пасеку унесли в Овит, кузницу разобрали, тоже унесли, молодёжь разбежалась — кто в Кировакан, кто в Завод, а кто остался, тот в растерянности размышляет, куда бы податься. И что получается, если у нас, к примеру, есть лошадь и нам надо подковать её, отправляйся, значит, в Овит? А однажды видим, бригада выстроилась — сносим цмакутские хлева, чтобы полученным стройматериалом починить-подправить овитовские зимовья. Собаки нашего брата Огана, асатуровские собаки, дядьки Артёма, наши собственные — сколько псов есть, на наш зов откликающихся… что долго говорить, кровь нам в голову ударила, не посмотрели, что бригада из знакомых и родичей состоит наших, свистнули, натравили собак — вся могучая свора — с Жернова, с покосов, с Нав-урта, с Циц-кара, из леса кечутского налетела и давай разносить бригаду в клочья. Даже жалкая собачонка ахпатского пастуха, что за телятами смотрит, метнулась с зардакарского склона на подмогу, ей-ей. В Ахпате тогда скотина водилась, правда, падёж от заводского дыма случался, но та, которую на лето приводили в наши горы, хороша была: телят вместе с пастухом привозили на машине — разрешите, мол, пристроиться, вываливали всё это на склон Зардакара, уезжали, да так про своего пастуха больше и не вспоминали, разве что наши невестки позовут иной раз на горячий обед.

Ветеринар с бумагой в руках явился, мол, на такое-то и такое количество ваших овец столько собак не полагается, на людей столько псов напустили, что концерт аж в самом центре, в Овите, услышали. Мы ему говорим, не знаем, сколько их у нас, сейчас кликнем, сам и посчитай. А он вошёл в хлев и дверь изнутри запер. А сам родичем нам приходится, то есть неудобно, конечно, но мы ему сказали, поди перед домом своим бреши, шкура… То есть ты из Дсеха, вот и ступай в свой Дсех да там и распоряжайся, но у Дсеха овец нету, и ветеринару тоже работы там нету, с утра до вечера баклуши бьёт. Короче говоря, и на собак теперь особое разрешение требуется. Мы ему, раз так, будешь сидеть запертый в хлеву. А он изнутри — вам столько субпродуктов не полагается, на ваши четыре отары восемь порций субпродуктов идёт. Контора Сандро Ватиняна высчитала, как же, отвечаем. У нас сено было припрятано, мы после работы пошли наскирдовали, вернулись, смотрим, пустота: обманом загнали всех наших собак в хлев и из ружья перебили. Не стали даже смотреть-отбирать: которая в хлев забежала, тут же на месте ухлопали, а которая что-то почуяла и, охваченная ужасом, убежала, та больше не вернулась. Вот тут-то мы и бросили нашу дубинку — и прости-прощай любимое дело. Семь дней болтались в селе без дела, под конец Ватинян вызвал нас к телефону, сказал, позовите обоих Тэванов к телефону, скажите, Ватинян просит, сказал: «Да как он смел, дерьмо собачье (про ветеринара), как смел вас обидеть, без моего ведома произошло, ребята». Переглянулись мы и не поверили, но ведь возле овец опять же наши жёны и наш безответный брат Оган мучились — мы и сами не поняли, как смирились. Наш поэт в газете про это напечатал, мы про себя порадовались, дескать, вот мы как, рукою Еревана утёрли нос Ватиняну, сейчас ему будет, потом втайне испугались — а ну как явится комиссия по расследованию и обнаружит двух-трёх наших незарегистрированных овец, да свиноматку, да две телеги припрятанного сена, найдут всё это, и что тогда, но Сандро был не из тех, кто так просто вожжи свои отдаст Еревану, и не из тех, кто доведёт своих пастухов до того, чтобы они плюнули и ушли из Цмакута… на статью он ответил: дескать, ветеринар допустил ошибку и отстранён от работы. Пострадали опять-таки мы сами — от работы был отстранён наш родич.

Воспитанно так сидели, наполнив стаканы, славя господа бога, смотрели на небо и вот-вот уже должны были приложиться — из кехутской чащи позвали:

— Эй, слушайте, это чья тут овца бродит, кто хозяин, разбредается, сейчас уйдёт, эй!

Голос был постаревший, изношенный, зашёлся в кашле, лёгкие, наверное, не выдержали.

Арьял удивился.

— Ну и ну, чтоб у такого человека, как Сандро Ватинян, да такой конец!

Жизнь всех нас огорчает, одних больше, других меньше, но в Красивом Тэване горечи было через край: не вошёл в положение человека — Сандро Ватиняна то есть, — сказал:

— Будь спокоен, до его окончательного, этого самого, конца в этом овраге десять таких Тэванов сменится, — и, задрав красивый подбородок, похлопал глазами.

Сказал (Арьял):

— Да нет, я не о том. В Ташкенте ли мы будем, в Касахе ли, или ж будем на равных под ручку с исполкомом прогуливаться, всех нас ждёт этот овраг.

— Неправда, — сказал (Другой), — есть много таких — вместо них их старая одежда приходит в этот овраг, но пусть будет по-твоему, твоё здоровье, — сказал, — пью за тебя.

— И за тебя тоже, — сказал (Арьял), — но когда мы так говорим, это мы уже ставим под сомнение память о нашем брате Огане… что осталось нам от прошлого, от ушедших, хочу сказать, — это и есть наш долг, от этого мы не вправе убегать…

Поднял стакан, сказал — твоё здоровье.

И как гости, объединив Тэванов, пили за них в конце застолья одним тостом, как всё село, не различая их, называло Тэванами, точно так же и сами они никогда не пили друг за друга, — а за всё сразу, за этот овраг, за нашу работу, за наших ушедших, за наши семьи, не так, чтобы ты — за меня, а я — за тебя. Сколько помним, только раз было, что нас отделили, только раз мы друг про друга сказали, вот — ты, а вот — я, и я пью за тебя — это когда опроверглось мнение, будто Тэван отравил Вардо. Арьял тогда один опустошил бутылку, всё поднимал за Другого, наполнял, говорил «за тебя» и пил, значит, как следует: поверил вначале, а Другой как взял тогда в руки стакан, так и остался сидеть, не пригубив даже. И теперь, когда он сам сказал — за тебя, Арьял загрустил и огорчился, нехотя поднял стакан, сказал:

— И я тоже за тебя пью, за тридцать лет нашей дружбы.

Красивое лицо повернул, глазами похлопал, сказал:

— Нет, — сказал, — я уже в пути, мне счастливой дороги, а ты будь здоров.

— Ну ладно, — сказал, — в пути так в пути.

Новая невестка отвернула лицо и так, отвернувшись, глотнула, поперхнулась с непривычки, синие глаза наполнились слёзами. Арьяловскую Софи пить научила Вардо, а Вардо — её сестра, Старшая Софи, жена Огана, но надо сказать, что Вардо, со своей стороны, была хорошей ученицей, ученицы тоже разные бывают, так ведь? Вардо Тэвану не давала опьянеть: дожидалась, пока скажет тост, потом отбирала стакан, быстро отпивала и рот рукой утирала, ни тебе кашля, ничего, щёки только раскраснеются. При чужих отбирать у мужа стакан себе не позволяла. И ни один чужой глаз не подсмотрел, не увидел, что Вардо частенько за Красивого Тэвана косит, но в нашем присутствии (конечно, только в нашем) Тэван, случалось, сердился на неё — как это косишь, мол, — женщина, дескать, всегда должна женщиной быть, то есть и коси, и будь нежной, и красивой при этом… Но как, как быть одновременно и косарем, и нежной возлюбленной? В Цмакуте всегда заведённым порядком было: летние свежие покосы идут колхозу, а осенняя, считай, что зимняя, затвердевшая короткая трава — на наши мелкие нужды; глядя, как мучается муж над трудной осенней стернёй, смеялась, как мать любя смеётся над собственным дитятей, а что Тэван упрекал её, грубая, мол, для неё это всё равно было, что ребёнок перечит матери. Про мужний проступок тот знала, Старшая Софи рассказала, мол, так и так, ребёнок ещё был, в голову ударило, прошлое в землю захоронил и сверху камень положил, с этого дня он твой, какое дашь направление, так и пойдёт. Вардо только смеялась. Полагаем, не только над тем, как Тэван косит. Бедняжка, думала, что муж её всю жизнь будет обеспечен зимой сеном и навсегда защищён её существованием от той стервы.

— Извини меня, — сказал Арьял, — очень извиняемся, мы с тобою трёх братьев на войне вместе потеряли, детьми ещё сами были… Что Огана потеряли, про это не говорим, его и место известно, и камень неплохой над ним стоит, почти такой, как мы хотели. А теперь, — сказал, — и возможности у нас есть, и понимание, и место нашей пропажи знаем, то есть надо только поехать привезти пропавшего Само… Но извиняемся, — сказал, — нельзя ли на две недели, от силы на месяц, до зимы, скажем, повременить? Извини, — объяснил, — коса вон на покосах валяется, в этом смысле и говорю: повремени.

Застыл, замер, сидел, не поднимая головы, словно Оган стоит рядом, занеся палку над ним и преступницей-стервой.

— Ну ладно, — сказал (Арьял, бедный Арьял, трое суток сна не знал), — раз уж решил, иди, в таких случаях говорят — путник должен в пути быть.

Софи ты Софи: от Старшей Софи и Вардо многое к ней перешло: поднялась, шурша юбкой, гордо-гордо так бутылку принесла, мол, как вобью сейчас колышек между вами и обоих вас к этому колышку как привяжу, посмотрим, кто из вас в Ташкент уйти попробует. Другой поднял красивое лицо, похлопал глазами, словно бы подмигнул, мол, впрямь у него и в мыслях не было в Ташкент уходить, а просто немножко скис. Но нет. Когда подняли стаканы и должны были уже выпить и Арьял спросил: «А ты знаешь, куда идти-то, или, как Арьял, без адреса должен плутать?» — он стакан отставил, сказал:

— Это самое, продумано всё, адреса точного нету, но небезнадёжно, небось, на детей алименты в Завод приходят, город, улица, работа, всё в бумажке алиментной подробно должно быть написано. Средняя Азия. И потом, — сказал, — в Самарканде сестра у нас проживает, из Арташата туда с семьёй перебралась, как-никак женщина, кровь родная… в трудную минуту мог прийти к ней переночевать, и с зарплаты мог шоколадных конфет купить, и тоже прийти, словом…

Монгольские глаза слипались (Арьяла глаза); если считать сном те несколько минут, когда он в кабине чужой машины забылся, обалделый, только-то всего и спал за трое суток.

— Не понял, что говоришь, извини, голова никак не прояснится.

Сказал (Другой, Красивый, но красивого в нём ничего уже не осталось, от преступной мысли весь почернел, стал как Мураденц Данел, в том смысле, что и Мураденц Данел тоже как задумал из села податься, так весь с лица почернел):

— В общем, ухожу я, не остаюсь.

— Ну да, деньги там понадобятся или нужда какая, друг к другу небось приходят, брат с сестрой, — сказал (Арьял). Потом тряхнул головой и очень чётко сказал: — Ну хорошо, допустим, я твой брат Само, я убежал-спрятался и от ваших долгов, и от вашей помощи, какого чёрта вы меня насильно разыскали?

И снова из своего свинарника, из Кехутской чащи проверещал старый, дряхлый уже Сандро Ватинян, и был он сердит не на шутку, и, видно, чувствовал себя здесь по-прежнему хозяином и председателем:

— Эй, сукин сын, эй, голодранец, ты что, умер, что ли, овца твоя сейчас потеряется, последнего кола-дрова лишишься, ты что это там, напился вусмерть, что ли?

Коротко пролаяла собака Другого, свесив голову, Арьял улыбался, был доволен своей победой, думал, куда бы овцы ни забрели, всё равно отыщет. А Другой и не думал даже, что всё же надо дать ответ этому постороннему человеку, который за нас беспокоится, или хотя бы пойти напоследок собрать овец, — нет, встал, отряхнул брюки, я пошёл, мол.

Ну и иди себе. Софи не стала поднимать-тормошить Арьяла, от Вардо и Старшей Софи выучилась — пошла, сама отрезала от туши заднюю часть, от городских гостей целлофановый мешок оставался — положила в мешок, что у них там ещё было — круг сыра хороший завернула в газету, и тоже в мешок сунула, и в руки ему дала, чтоб, если попадёт к кому-нибудь на постой или в гости куда придёт, мог бы сказать, а это, мол, от нас, не с пустыми руками пришли, даром что в доме новая невестка. А новая невестка, бедняжка, стояла и внимательно смотрела на всё синими глазами, запоминала.

В синем костюме, красной рубашке и красных ботинках — вторая, временная жена по дороге домой как завела его в Дсехе в сельпо, как вырядила его и привела под ручку в село, такой точно он и стоял теперь, разодетый, готовый пуститься в путь, но Софи весь облик ему этим мешком изменила, вернее, испортила.

Сказала:

— Может, дырявый мешок-то, вода от сыра станет стекать, держи на расстоянии, чтоб не запачкаться.

Другой послушно отвёл руку с мешком, но не мог же он до самого Ташкента и Самарканда держать руку вытянутой, и он ещё пуще возненавидел несчастную молодую жену, потому что мясо-то отрезала и круг сыра достала Софи, но мешок она передала Тэвану через невестку, чтобы между ними семейная любовь возникла.

Не знаем, то ли женщины подучили, то ли невинным младенческим сердцем своим что-то недоброе почуял — ребёнок заплакал ему вслед. Дескать, хочу с отцом вместе в Ташкент, а что малое дитя понимает в разных там Ташкентах, просто не хотел, чтоб отец уходил, побежал за отцом по тропинке — одна нога в ботиночке, другой ботиночек в руке держит, я тоже, говорит, с тобой иду. Упал, скатился с тропинки, ежели б не куст калины, угодил бы в овраг. Софи ребёнка взяла на руки, несёт и приговаривает — Ташкент фу! папа фу! — то есть и Ташкент нехорош, и отец твой тоже плохой. Больно было смотреть на всё это, честное слово, но ежели ребёнок тебе дорог, то и брат тоже дорог, и даже если на минуту забудем про брата — в селе восьми-девятиклассник сын один в доме живёт заброшенный, неухоженный, никому не нужный, наверное, уже тайком покуривает, и такая ж, как отец, пригожая, волосы русые и лицом нежная — дочка, ходит в вечернюю школу в Заводе, ежели этот твой ребёнок-несмышлёныш в присмотре нуждается, то те тоже дети — что они едят, во что одеты, осень школьная началась, всё ли у них есть, учебники там и разное. Как-никак над мальцом мать стоит да Софи, считай что вторая мать, а те сироты полностью заброшены, пойдёшь, как но принуждению, повидаешься, в руки два-три рубля сунешь, посидишь возле полчаса, а ведь могут мысленно мать свою светлой памяти Вардо вспомнить и на отца обидеться.

Не хватит того, что ребёнок-несмышлёныш плачет-надрывается, то есть, сколько ни целуй его в щёчку и ни обещай всякой всячины, пока отец ещё виден, всё равно тянется к нему ручонками и плачет — и меня возьми… Мало этого, тут ещё и собаки подглядывали, — значит, лениво лежали себе, а оказывается, подглядывали, одна от старого кладбища, другая из-за хлева молча поднялись и затрусили следом, мол, и мы с тобой, на кого ты нас бросаешь. И так ему от всего этого тошно стало, до того погано, честное слово! Нагнулся, словно бы за камнем, потом и в самом деле камнем в них запустил, но они всё равно не поверили, что хозяин их бьёт, а на голос Софи не оглянулись даже (зовёт, чтобы обмануть, на привязь посадить, знаем), стали, как часовые, с обеих сторон, мол, мы твои непременные попутчики — что же это, господи! Он остановился, и они остановились тоже. Ну куда, куда от своей судьбы уйдёшь, будь она неладна. Рассердившись на судьбу, он пошёл быстрым шагом — собаки рядом с ним, вместе скрылись в Большом Ачаркуте.

Арьял дремал, сидя на корточках.

— Айта, — позвал, — пусть себе идут, до автобуса дойдут, сами вернутся. — Потом ещё немножечко подремал, и ему показалось, он ничего не говорил. — Крикните ему, — сказал он женщинам, — чтоб не обращал внимания, пусть идут докудова хотят, потом сами вернутся. — И опять, сидя на корточках, задремал, потом вспомнил, что видел у Тэвана всё тот же калиновый прут, но лень было даже засмеяться: на что ему прут в Ташкенте, брата бить, что ли?

Но Другой взял прут с особой целью. Когда, сопровождаемый собаками, он вышел из Большого Ачаркута к старым свинарникам своего отца Никал-деда и свернул к Нав-урту, к лошадям, и лошади подняли головы и посмотрели, кто это идёт, — вот тогда Арьял понял, что у Красавчика большая цель: хочет въехать в Цмакут внушительно, верхом, как сам Ростом Казарян.

Женщинам Арьял сказал: «Если Арьял заснёт, не дайте простыть, укройте чем-нибудь — перед волками да ворами ваш Арьял теперь один, без товарища», Софи и Завенов младенчик принесли шаль, набросили на него, шапку с земли подобрали, надели ему на голову, концами шали укутали колени, но разве Арьял допустит, чтобы две большущие отары остались целиком на женщин, — встал, пошёл, сел на кладбищенский камень — чтобы не уснуть, пока хмель не выветрится… Софи с мальцом спешили теперь сюда, чтобы снова укрыть его шалью, запыхались, раскраснелись. Арьял хотел петь, холодно было ему и ко сну клонило — ни одной знакомой сладкой турецкой мелодии не мог вспомнить… даже песня о данеланцевском мельнике забылась, кстати, сдаётся нам, сочинена она на этом самом кладбище, поскольку раненый мельник, когда хотел убежать в Ереван, именно здесь, в этих хлевах, истёк кровью. И Сандро Ватинян, сдаётся нам, в этой песне и в этом убийстве существенную роль играл, но это было так давно, нас ещё на свете не было… истекавший кровью мельник, мягко-мягко улыбаясь, дался в руки своим убийцам, подумал в предсмертной дрёме, что они ему из листьев и цветов носилки связали, сейчас вынесут из оврага и понесут через горы, к врачу в Дилижан принесут.

Арьял снова проснулся, увидел, что укрыт шалью, а Софи и малец стоят рядом и смотрят поверх Большого Ачаркута на открытые склоны Нав-урта, Софи ребёночку говорит — сейчас отец твой полетит, как орёл. Сказал: «Что вы там увидели?» — потом вспомнил Тэвана и сказал: «Свиньи не объявлялись?» — потому что вспомнил заодно, что с лета у них ещё и свиньи потерялись, или медведю достались, или тайком расплодились себе на воле. Потом вгляделся: оставив красную кобылу и бедную клячу, этот с собаками вместе подступался к красногривому — загнал к скале и с протянутой рукой приближался. Сказал: «Что, вернулся уже из Ташкента?» Провёл рукой по лицу, смахнул сон, встал, потягиваясь, и вдруг, заложив два пальца в рот, сильно засвистел, так что Софи как девочка улыбнулась и закрыла уши ладонями. Разбойничий посвист этот означал: дескать, кто в оврагах этих есть, кто наш сосед, и из тысячи наших дел чем именно сейчас следует нам заняться? Потом снова провёл рукой по лицу и сказал: «Соснули малость».

Пониже кехутских покосов остановился, оглянулся невзначай — красногривый летел по открытому солнечному склону, собаки еле поспевали за ним, за холмом на большой дороге Нав-урта он рванул и как молния выметнулся уже на Верблюжий склон. Арьял удивился, от удивления рот разинул: смотри-ка, поймал всё-таки, в карманах, значит, сахар и уздечку держит. Арьял свистнул, позвал:

— Весу в тебе нет должного, эй, сейчас он тебя в небеса поднимет да и шмякнет об землю, слышь?..

Нет, в карманах у него ни сахару, ни уздечки не было: когда шёл со второй, временной женой домой, та в дсехском сельпо вырядила его в костюм, 173 рубля заплатила — в том самом наряде и был — синий костюм, в кармане брюк сложенный платок, в нагрудном кармане самописка; временная, вторая жена собственноручно положила ему эту самописку в нагрудный карман, чтобы видно было, а он перепрятал её во внутренний. А больше в карманах ничего не было.

С прутом в руках пошёл к лошадям — коротконогая кляча Симона приветственно захрапела, а ростомский красногривый гордо, совсем как хозяин — то есть как его хозяин с каким-то особым презрением смотрит на всех и тем более на нашего асоренцевского рода действия, — ростомский красногривый поднял голову и с горделивым презрением фыркнул, мол, меня и в мыслях не держи. Глаза закрыл и сказал (Другой):

— Это что же, значит, во времена лошади под вами лошадь, во времена машин машина под вами, а под нами всегда, это самое, наши ноги. Сейчас как напущу на тебя собак, поди ищи потом свидетелей.

Кончик прута расщепил надвое, сделал из прута уздечку, сказал:

— Хоть разорвитесь, хоть тресните ты и твой хозяин, пойдёшь подо мной в село.

Он с собаками вместе оттеснил красногривого к скале. Коротконогая кляча смотрела и по-свойски всхрапывала, мол, плюнь ты на него, иди сюда, мы к твоим услугам, но он сказал:

— Это почему же? Его хозяин толстый, а мы, что ли, худые или он специально по царскому указу для Ростома создан?

Красногривый нацелился лягнуть собак и лягнул, но неудачно, и в это время Тэван ухватил его за гриву, но тот ещё не сдавался и резко лягнул было Тэвана, но снова промахнулся и тогда куснул в плечо, мол, кто ты такой есть, Асоренцев телок, чтоб лапать мою золотую гриву. Двух жён сменил, сыну в армию скоро — куда всё делось — он был сейчас вчерашним виноватым, тем самым, которого сын стервы побил возле конторы… маленькие, крепкие кулаки у него были, в глазах вдруг потемнело, с трудом удерживая гриву в руках, он весь сжался и ударил жеребца по морде. Тотчас спеси не стало, гордую голову уронил Тэвану в руки.

— А что ж вы думаете, — сказал, — раз молчим, так и нет нас, одни вы на свете?

Он приспособил прут на манер уздечки, вывел ретивого на тропинку. И пока тот всё ещё присмиревший был, вскочил-оседлал его. Гладкие, почти шёлковые, крепкие упитанные бока… Красногривый и Тэван словно друг для друга были созданы, так ладно он обхватил эти бока ногами. Это был жеребец, не женского пола особа, но он взял его, подчинил себе совсем как вражью жену, честное слово. Всё лето им не пользовались и вряд ли вообще как следует пользовались, наоборот, — его любили и холили, как женщину, как ханум.

— Убью, — сказал.

Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.

Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.

Вдруг приехала на лошади, мы с Арьялом не узнали сначала, переглянулись и сказали, кто бы это мог быть, мы с Арьялом сидели, сыр с хлебом всухомятку ели, Арьял хлеб отложил, погоди, говорит, не ешь пустой хлеб, вроде бы пир надвигается; когда за лошадью показался жеребёночек, мы узнали кобылу дядюшки Авага с её тяжёлой поступью. Вардо подъехала, сказала: «Сколько по бокам била, все пятки отбила, что же ты мне, братик, не купишь такую, как у Ростома, лошадку», по осеннему небу самолёт летел, и мы ответили ей: «Какая ещё лошадка в этот век техники», наш лорийский чистый край весь как на ладони был — расстелила скатерть возле Синего родника, магазинные консервы с собой привезла и макароны, на масле поджаренные, выложила всё это, поели-попили, и, когда вся водка вышла, ещё одну бутылку вытащила, заветную, — вот откуда у нашей Софи привычка к запасам — принесла, глотая слёзы, поставила перед нами, и подумалось нам, в селе обидели её, соседство стервы всё ж таки даром не проходит, а может, в магазине хороший товар получили, и нам не досталось… мы сказали: «Чего плачешь, случилось что?» — глаза вытерла: «Не плачу». Но потом, когда Арьял отошёл в сторонку и мы с нею вдвоём остались, когда мы, взявшись за уздечку, провожали её обратно, снова заплакала и сказала: «Сердце недоброе чует, братик, если, случится, новую жену в дом приведёшь и она не против будет, Вардо называй её, другие пусть своим именем называют, а ты Вардо зови, ни о чём больше тебя не прошу». Рассерчали, озлились мы, два-три раза словцом недобрым коснулись, потом, когда слух об отравлении пошёл, нам эти наши тяжёлые слова вспоминались, чтоб наш язык отсох, как перед конторской дверью всегда отнимается-отсыхает, вместо того чтобы защищать наши права, лучше б мы тогда онемели, но мы сказали… сказали: «Да какая тебе всей цена-то, так себя оплакиваешь». Хорошо быть всегда обеспеченным сеном, но нам не нравилось, как она размашисто, по-мужски, косит, женщина должна быть женщиной, и, когда она в темноте подносила руку и гладила нас по голове, нам казалось — её подучили, Оганова Софи сестру научила, мол, так и так сделаешь, чтобы к дому привязан был (про нас), погладь по голове, приласкай, чтоб любил. Со слёзами на глазах пошла умирать: «Э, братик, не знаю, что без меня делать будешь».

Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.

Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».

Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.

Выстроились перед конторой и стоят: мы, дескать, местное руководство. И среди них случаются всякие передвижения: лесник, скажем, идёт за прилавок, продавец становится бригадиром, а бригадир бухгалтером, но все эти перестановки внутри своего состава, а сам состав не меняется: это всегда они — Ростом Казарян (Большой Ростом, тот, что подкидыш), его брат Ростом Маленький, старший сын нашего брата — Рыжий, Каранцев негодник, два кладовщика. После войны Каранцев негодник, побыв немножко рабочим в Заводе, дал дёру, вернулся в село, а в селе давай критиковать наше руководство (подглядел где-то), пока не выбил себе должность, а уж выбив, замолчал и молча присоединился к этим, перед конторой. Сын нашего брата, Старший Рыжий, накинув пиджак на плечи, вышагивал взад-вперёд по старому дубовому балкону и был сердит не на шутку, так как освободившееся место медсестры его дядя Ростом цапнул для жены, не дал Рыжему свою жену пристроить и даже устами центра осадил его, мол, нет соответствующего образования и этого самого, свидетельства, значит; с Рыжим тогда не особенно ещё считались, и он нас ещё не избил к тому времени, это потом уже он расквасил нам морду, когда окончательно утвердился среди них.

Пригнали мы скот к конторе, к ним прямо, вожак-козёл забрался на балкон, ещё две козы вспрыгнули на подоконник. Они нам сказали: «С кем не случается. Несчастный случай». И ещё: «Иди с парнем своим ругайся да с напарником, парня твоего хотели послать за тобой — отказался идти, позвонили, в Дсех — Арьяла нигде нет, найти не могут». Мы палку свою кинули им на балкон, сказали: «Вот вам ваша овца, управляйтесь сами». Не понравилось, надулись, говорят: «Кого имеешь в виду — конкретно?» Не посмотрели, кто перед нами стоит, ответили: «Всех до одного». Сын нашего брата зверем на нас глядел, он тогда смолчал, ничего не сказал, но — запомнил, крепко запомнил.

Дело какое сделали, ишь, как в первую военную осень отца, так теперь ребёнка сняли прямо с уроков: мол, нечеловеческая нагрузка, несчастная доля и насмешка всего села — испокон веку вашему асоренцевскому роду принадлежали, от дедов до внуков; ступай, ребёнок, стереги овцу, а наше предназначенье стоять здесь и осуществлять руководство. Собаки не стали стеречь овец, пришли во двор и два дня выли над своей хозяйкой. Истекла кровью, лицо будто мелом нарисовано было, а отравленные, между прочим, говорят, с лица чернеют. Овцы свалились в кучу возле склада, беспризорные, никто на них не обращал внимания — а на складе возле крыльца и в щелях между половицами порошок ДДТ был давно ещё рассыпан, наелись овцы этого порошка и полегли все, тем самым подтвердив слух, что Тэван Вардо мышьяком отравил, а государственным овцам ДДТ дал.

Пришёл, встал на взгорке, и сердце желчью переполнилось, не в том смысле, для чего, мол, вы на свете живёте, а — почему круглый год, все двенадцать месяцев в году, один я двадцать четыре часа в сутки работаю, один я, а живёте-благоденствуете — вы. Ещё, конечно, и зависть немножко примешивалась, но кто бы ни был на его месте — позавидовал бы: перед всеми домами, даже у тех, кто перебрался в город, перед каждым домом по скирде семитонной стоит, картошка вся выкопана и упрятана, фасоль оборвана, высушена, а палки, поддерживающие побег, сложены в саду в уголочке и целлофаном прикрыты — от снега, хотя до снега ещё далеко; мы с Арьялом ещё и о сене не думали, а эти укрываются от снега… в огородах оставалась одна только капуста, специально оставили до первого инея, чтоб послаще была, квашеная, — чтобы, это самое, шашлык из свинины заедать; картофельную ботву и шелуху от фасоли граблями убрали, сады стояли чистые, прибранные, — стебли свеклы красные, да — сады стояли такие чистые, что видно было, какой у свеклы красный стебель. Сказал:

— Это что же получается… Ежели вы в городе, что же вы село из рук не выпускаете, а ежели в селе вы, то почему только во время урожая?

Частоколы у Адама, Симона, Севана и Каранца Ашота пришли-сошлись, закрыли дорогу к его дому. Не имеешь, значит, права с этой стороны ходить в свой дом — как чужестранец, значит, как нищий, спускайся с верхних склонов и петляй — либо обогни Ашотов дом и так пройди или же через овраг, что пониже Адамова дома, как тайный воришка, прокрадись, как раз к отчим развалинам выйдешь. Почему? Десять раз смиренно интересовались, где, мол, берутся, где можно купить металлические сетки для заборов — никто не указал конкретного адреса, понимай так: наши дома всегда были защищёнными, как железные крепости, а твой — заходи кто хочешь, человек ли, зверь ли, — всё равно ведь пустой, заброшенный дом.

В забор высокие ворота вделаны, а в воротах маленькая дверца открывается; из этой дверцы выскочил Симонов волкодав и — наперерез им: мол, не смеете возле нашего дома проходить, не должны тут идти; их две было, тэвановских собак, против одного волкодава, и смотрим, глазам своим не верим, прижались к нашим ногам, ощерились, но — про себя, не вслух, а волкодав, пожалуйста, один перекрыл всем нам троим дорогу. Хозяева не выходят, из дверей напротив высунулась невестка чёрной стервы, Младшего Рыжего жена, с ребёнком на руках вышла посмотреть на прохожего, тем более что мужчина, сердце её всегда где-то там, в просторных степях российских; чёрная стерва, пожалуй, подглядывала откуда-нибудь тайком, Рыжий Младший был где-то неподалёку, возился со своим трактором, он коротко свистнул и продолжал заниматься своим делом: что тут особенного, мол, собака собакам перекрыла дорогу, собака собаку не укусит — и всё. А нас будто и нет. Весьма высокого мнения о своих мужских доблестях, руки в карманах, накинув, как свой дядюшка Ростом, пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял рядом с невесткой и поглядывал по сторонам, и волкодав Тэвану, собственно, говорил — твой враг (Старший Рыжий, значит) должен видеть, что ты не можешь пройти к себе домой.

От дверей своей матери-стервы Старший Рыжий по-княжески приказал симоновскому дому, дескать, призовите к порядку свою собаку, и всякое такое… то есть разрешил Тэвану войти в село — но терпение у того уже иссякло, поднял прут и тайком своих собак на волкодава натравил — «душите!» — налетели обе, сшибли, поволокли, терзая, волкодава, и только тогда в железной калитке показалось красивое лицо сестрицы Агун.

— Вот так, — сказал он, — вам пока какого-нибудь зла не сделаешь, пока опасность вам не грозит, вы человека ни во что не ставите. Два часа, — сказал, — собака твоя не даёт мне пройти.

— Милый, — увещевающе, — на собак лаяла, наша человека не тронет.

Но он уже вышел из себя, сказал:

— А забор твой тоже для собак? Что-то я дорогу к своему дому не найду.

— Милый, — сказала, — сладкий, что наша дверь, что твоя, ходи через нас. А ведь ты, — сказала, — в горах должен быть, ты почему же в селе?

От чистого сердца было сказано, не со зла, но до того ему от этих слов стало тошно…

— А так вот, в селе, — сказал, — в Ташкент по делу еду.

Собаки во двор к Симону заходить не стали, оставшись без хозяина, поджали хвост перед волкодавом, пустились наутёк, а волкодав то одну нагонял и душил, то другую, а они, хоть и две их было, удирали со всех ног и друг дружки даже не стеснялись, голос волкодава доносился уже из оврага, что пониже Ашотова дома, потом волкодав вернулся, а эти две легли перед своим порогом и ждали хозяина.

У Агун с Симоном не дом был, рай сущий. Балки и перила хорошенько прокрашены, на террасе все стёкла целёхонькие, да ещё и занавески висят. Дрова, зимний запас весь напилен-нарезан и сложен аккуратно, двор чисто подметён, ульи укрыты, пятьдесят, а пожалуй, и все сто кур гуляют за металлической сеткой, и красивый мраморный фонтанчик перед дверью бьёт — понервничал ежели малость, подойди, попей, успокойся. Ребёнок Младшего Рыжего, то ли Зина, то ли Зоя, детским умом своим бессознательным потянулась к обильному этому достатку и крутилась тут же, сестрица Агун хлопотала возле печки — пекла хлеб, старый в дверях погреба разделывал тушу, подвешенную на специальный крюк, старый поглядел поверх очков и сказал:

— Что ещё за Ташкент такой?

Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:

— Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.

Сказал:

— А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. — Потом испугался, что не то сказал, поправился: — Да и одет неподходяще.

Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек — сестрица Агун сказала:

— Сейчас передник принесу.

Сказал:

— Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.

Старый сказал:

— Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?

Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:

— Не знаю, но вроде бы не терялась.

Старый рассердился на ложь, сказал:

— Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?

Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:

— Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?

Старый не ответил даже.

Сказал (Тэван):

— Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, — объяснил, — и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.

Старый словно и не слышит его.

— А не всё равно, — говорит, — который из вас гонял, красивый или сопливый?

Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:

— Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?

Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:

— Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.

Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:

— А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было — боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь — никого рядом нет.

Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:

— Это верно.

Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское — он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и — точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, — Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:

— Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?

Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:

— Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.

Усмехнулся про себя горько, сказал:

— Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.

Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.

Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):

— Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?

Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:

— Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.

Старый сказал:

— Верно.

Сказала (сестрица Агун):

— На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.

Сказал (старый):

— Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?

Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:

— Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.

Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:

— Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!

Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:

— Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.

Сказал (он):

— А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?

Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:

— И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.

Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:

— Наверное, ели, благодарствуем.

Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.

И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».

Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:

— Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?

Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков — подозвал его рукой — иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…

У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».

Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.

Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:

— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!

Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:

— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…

Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:

— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.

Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.

Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:

— Что это у тебя?

Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:

— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.

Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:

— В Ташкент вот хотел ехать.

Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:

— Лицензия нужна.

Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:

— Нужна лицензия.

А мы ему:

— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.

Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.

Мы сказали:

— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.

Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:

— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?

Тэван пожал плечами:

— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?

Расхохотался (Старший Рыжий):

— Очень сомневаюсь.

Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.

— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.

Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:

— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.

Улыбаясь блаженно, сказала:

— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.

Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.

Хлопнул прутом по голенищу, сказал:

— В Ташкент, значит, собрался.

Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».

По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:

— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.

Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:

— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.

Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:

— Кто его знает.

Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.

— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.

А она:

— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.

Сказал (Старший Рыжий):

— Образования у тебя нет.

Ответила:

— И у тебя нет.

Поднял рыжую бровь:

— Надя, что с тобой?

Но она уступать не думала:

— То, что сам видишь.

Сказал (Младшему Рыжему):

— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.

Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:

— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.

Сказал (Старший Рыжий):

— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?

Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:

— То, что твоя жена хочет.

Сказал:

— Гулять хочешь?

Ответила:

— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?

Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:

— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.

Ответила:

— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.

Руку занёс, сказал:

— Схлопочешь сейчас.

Сказала:

— Свою жену бей.

— Моя жена тебе не чета.

Сказала:

— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.

В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:

— Надя, иди домой.

Старший Рыжий удивился, прохрипел:

— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.

Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.

— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?

Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.

И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.

Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:

— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.

Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:

— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.

Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):

— Уж какова свекровь, такова и невестка.

Мать давай оправдываться:

— Да что я тогда понимала, двадцать лет мне было, отца твоего на войне убило.

Но Старший Рыжий на дело, по всей вероятности, глубже смотрел и речь свою перед конторскими дверьми как следует закалить успел, сказал:

— Тебе что говорят, усваивай: ежели ты свекровь, тебе и невестка под стать.

Мужа послушалась (Надя), ушла в дом, но изнутри, видно, клокотала, выскочила, лицо красное, выпалила:

— Ты по-русски не знаешь, как дорогу спрашивать будешь?

Ответил:

— Уж как-нибудь. А вообще-то рубль дашь — любую бумагу переведут, за три рубля мягкую постель постелют, так что не проблема.

Сказала:

— Брат твой в августе десять рублей получил — ты чьи это деньги, как хан, тратишь?

Ответил:

— Был бы умным — тысячу бы получил, кто его за руку держал.

Сказала:

— Как раз умный, потому и… — Она не смогла продолжить мысль на нашем наречии, перешла на русский и обрушилась на наши тутошние нравы. Подсолнухи их края, большая речка, смех, всё время смех, песня девушек, сидящих над рекою у обрыва, тёплая луна их края… и бабушка ни разу не скажет «где была» или «ложись спать вовремя», она заплакала: — Хлеб общим был, и радость была, — сказала, — а вы радости враги.

Старший Рыжий сдал позиции.

— Пожалуйста, — сказал, — найди кого-нибудь, кто за тебя твои дела сделает да за ребятишками последит, и ступай, в данную минуту мы все тут свободные граждане.

Словно и не плакала, словно просто умылась, глаза вытерла, улыбнулась, сказала:

— Трактор всё равно сломан, мой муж подоит маминых коров, мама подметёт школу, мои Зина с Зоей последят за Акопиком, пока бабка из школы придёт.

«Бабка» и «мама» заплакала и сказала:

— И за Акопом посмотрю, и Зину с Зоей причешу-одену, и классы подмету, и коров подою. Привяжу к спине ребёнка, с собой в школу возьму и на ферму возьму, раз случай выдался — иди.

Словом, все были здесь, но сердцем никто здесь не был, все рвались отсюда прочь.

Перед невесткой стала оправдываться, сказала просительно:

— Только не говори, не говори, доченька, что мы против радости, или думаешь, бедовая Шушан своих трёх красавцев, ругаясь да пререкаясь, растила? Нет, с песней, напевая, а как же, мой муж погиб, но траур в чужом доме был, не в моём. Пастух этот свидетель — чистый овечий сыр одна только семья Коротышки Арташа в селе ела, да гости из города и ещё мои сироты. Хотите, — сказала, — свистну, старый спектакль сейчас увидите?

Звонко крикнула: «Агу-у-ун», спустилась с тахты, руками в несуществующие бёдра упёрлась и позвала: «Агу-у-ун, ты что это, мужа в дом затолкала и молчишь, не слышишь, что ли?» — лицо раскраснелось, расхорошелась вся, глаза наполнились прежней любовью и стервозностью, и Старший Рыжий, сам известный петух, услышал в её голосе тайное приглашение и фальшивое недовольство одинокой безмужней женщины, он улыбнулся, подумал про себя: «Влеплю ей, точно», и некоторые покойники-мужчины на кладбище и даже старый дед Симон у себя дома услышали этот особый клич — живыми-здоровыми в село вернулись всего пять-шесть ребят (на горстку ребят целый колхоз вдов), — мучаясь над куском мяса, дед Симон проворчал под нос: «Чтоб тебя, старости не знаешь…» — «В этом твоём благополучном доме и моя доля есть, и моя, говорю — крикнула, — Арменаку твоему грудь ведь давала, слышишь, грудью твоего сына кормила». — «Это как же, ахчи?» — крикнул в ответ дед Симон. «Чтоб вам пусто было, святыми прикидываетесь, — ответила, — неблагодарные, или скажешь, Арменака твоего не кормила грудью?» — «Что же у него, матери своей не было, что с матерью-то его случилось?» — «А то и случилось, — ответила, — что из страха перед твоей богобоязненной матушкой молоко у неё перегорело на моих глазах». И для всех в эту минуту, кроме русской невестки, она была той прежней, словно и не менялось ничего, но вообще-то, конечно, постарела — постарела, потускнела, погасла.

Средний Чёрный. От горшка два вершка, с топором в руках набросился на цветущее грушевое дерево и рубил его, дерево было ихнее, но росло позади симоновского дома — как четырнадцатилетняя девочка, расцвело, украшало дом Симона — не должно украшать! Глядя на эту сознательную злобу, трое симоновских детей съёжились возле забора и чувствовали, что топор бьёт по живому их отца Симона. Силёнок в Среднем Чёрном мало было, не мог дважды по одному и тому же месту попасть, сам чуть больше топора был, в тот день не кончил рубить — оставил на половине, постукивая топором по забору Симона, спустился в село и в сельсовете, держась за подол матери, сказал: «Их забор не имеет права проходить по моей земле»; он и на следующий день рубил, и потом ещё много дней, и сколько помним — он или цветущее дерево рубит (зелёные листья, два-три пучка белых цветов), или за Ашотовой коровой гонится. Председателя сельсовета заставил прослезиться, председатель на войне руку, можно сказать, потерял, сухорукий и очень склонный к слёзам человек был, вздохнул: «Что мне тебе сказать, сынок, чтоб рука у того отсохла, кто твоего отца убил». Но Средний Чёрный был неумолим и ненавидел Симона, и этого сухорукого человека, и всех, кто вернулся с войны, всех до одного; он ударил корову топором, корова лягнула его — стерва взяла ребёнка за руку, пошла в сельсовет жаловаться на Ашота, высунулся из-за подола матери, сказал: «Хоть ты и Сельсовет, но не имеешь права на меня кричать, пусть мой отец вернётся, он и кричит». Это «не имеешь права» Шушан из центра принесла, от своего отца — милиционера Тиграна, а ребёнок от Шушан перенял. Лесничество у Тиграна отобрали, передали одному чахоточному, из заслуженных, то есть у кого перед государством заслуги имелись, и, чтобы он раньше времени не умер, пусть дышит, сказали, чистым воздухом, пусть питается тайком мясом дичи, пусть живёт сколько может, а самого Тиграна взяли в центр милиционером, оторванный от дома, он питался одними рыбными консервами… шли годы, и он, сжав зубы, разъярённо ждал, когда наконец чахоточный протянет ноги, но тот не спешил умирать.

Старший Рыжий. Во времена наркомов старший брат Красавчика Акоп от своего тестя милиционера Тиграна пару хромовых сапог в подарок получил, носить стеснялся, говорил: «На свадьбу сестёр надену, когда, это самое, на дудуке играть буду», так с того дня и стояли ненадёванные, до того как подарить, Тигран, может быть, надевал раза два, а Акоп не носил — из шкафа достал (Старший Рыжий), масла в доме не нашёл, овечьим сыром намаслил, надраил, надел, встал в дверях — наблюдать расправу Чёрного над семейством Симона, сапоги отцовы ещё велики были, выпятив живот, стоял в них, ждал, пока вырастет, заполнит сапоги, об Акопе думал: «Придёт с войны, отнимет сапоги».

Младший Рыжий. Средний Чёрный взял его в помощники, перелезли забор, очутились на пасеке деда Аветика, керосина тогда мало было, керосин пожалели, стали спичками разжигать, не смогли, сказали, дай-ка хоть ульи перевернём, Средний Чёрный сумел убежать, спрятаться среди картофельной ботвы, а малец не смог из-под улья выбраться, на его крик пришёл сам дед Аветик; дед вызволил ребёнка и, взяв за ухо, повёл к себе домой; была в селе одна такая, на остатках-крошках в складе кормилась, после того как раздадут продукт народу, подметала, чистила, мыла и, что наскребала, крошки эти за труды свои себе брала — от дома Угольщика с воплями бросается эта в село и в дверях склада чуть не в обморок падает — сестрица Шушан, ребёнок твой умирает, Томаенцы твоего ребёнка задушили… кто работал, стоял, ждал у дверей склада своей доли, кто не работал и никакой доли не ждал, тоже явился — чужую долю понюхать, все здесь были, взволнованный, распалённый запахами склада народ, бухгалтера вот-вот на клочки разорвут, как тридцать собак в горах, холодные, крутятся, ждут своей похлёбки, готовы всадника с лошади спустить, хозяину своему, кормильцу, в лицо прыгают — вот такую вот разъярённую очередь бросила, из склада прямо в контору поднялась и отцу по телефону сказала: «Твоя дочка Шушан говорит, внуков твоих на пасеке душат, спеши на помощь», и хоть и разгорячённая была, но голову не потеряла, сказала (Тигран Чёрного очень любил): «Нашего чернёнького, на тебя похожего, Томаенцы задушили, покажи ты им, покажи этому Цмакуту», специально назвала Чёрного, чтобы дьявол в центре скорей оседлал лошадь и не ошиблась — дьявол ей в ответ: «Так их мать, дотла спалю», — промычал, и в глазах у него потемнело, но после Шушан ещё один звонок последовал, не обращай, мол, внимания, очередной спектакль твоей дочки, вмешательство милиции посредством сельсовета делается, а цмакутский сельсовет Тигранова вмешательства не просит, ясно? Большой Ростом без памяти любил (и любит) племянника, Чёрного; несмотря на то что со всех сторон объяснили, что с Черным ничего не случилось, Младший Рыжий это, а Чёрный убежал, и Шушан тоже объяснила, что Чёрного назвала, чтобы Тиграна разжечь, ничего не слышал — по приказу Ориорд Уцьюн десять человек явились, скрутили, связали ему руки, тогда успокоился. Народ крутился в дверях склада, — не заперев помещения, не обсургучив его, Шушан оставила склад и побежала, сама высокая, губы сжаты, под юбкой — наган. Наган? Нет, наган на заднице отца болтался — под юбкой огонь, чтобы спалить Томанцев дом и ульи, и вообще весь Томанцев род под корень. Комиссия в лице Ориорд Уцьюн и Сельсовета решила быть начеку и последовала за ней — пришла и выстроилась — как дозор. Чёрный Средний лежал, зарывшись в картофельные грядки, и был сильно напуган, сказал: «Ведьма и Старый дверь закрыли, братика в доме пытают»; она подняла Чёрного с земли, поставила перед собой: «не бойся, конная милиция твоего деда Тиграна в пути уже»; мальчонка скрипел во сне зубами, корчился и хотел реального защитника; Шушан вместо отца-защитника привела Тэвана. На солнышке, на залитом светом балконе, на пёстром ковре умирал её младшенький, распух весь, пчёлами искусанный, мать не узнал; прикидывавшийся Христом Старый (Аветик) растерянно стоял рядом, а ведьма (старуха Аветикова) вымазала ребёнка с ног до головы мацуном, занесла над ним нож и молилась коленопреклонённо, приговаривая «тьфу, тьфу», а стоявшая рядом с Сельсоветом Ориорд Уцьюн, несмотря на то что очень антицерковная была, почему-то не отнимала нож у старухи и не вкатывала ей в спину. То, что сказал напуганный до смерти Средний Чёрный, было наверно, ребёнка не мучили, Шушан захотела увидеть реальность, но не смогла — увидела всё на манер Чёрного, то есть что их мучают, глаза её сухо загорелись, прямая-препрямая, сжав зубы, сомкнув губы, она покипела-покипела про себя и прошептала: «Это как же получается, что сладкое — вам, а моим сиротам горький яд только, это как же вы тут колдуете, что ваши все трое возвращаются с войны целёхонькие, а Пыльного оба сына уходят и погибают, а может, — прошептала, — ваши вовсе никуда и не уходили — дожидались в кустах, рядышком, пока война кончится, чтобы выйти из кустов и на меня, на вдову беззащитную…» — старуха поплевалась «тьфу, тьфу», так оно и было — Симон всю войну провёл в плотницкой комиссариата и сейчас ещё там — по субботам, ночью, словно беглый, приходит иногда домой; их младший в армии, но это не в счёт, война-то кончилась; Ориорд Уцьюн и Сельсовету Сухорукому Шушан, можно сказать, линию поведения подсказывала, но Сухорукий и Ориорд-задница раз и навсегда взяли сторону имущих и стояли так неколебимо, потому что на пасеке у Старого Аветика два улья Ориордовых находились, а Сельсовет-сухоручка учился у него ходить за пчелой, хотел собственную пасеку завести, поскольку должность, она ни под кем не постоянная. Старуха сказала: «Акоп от тебя убежал, тьфу-тьфу». Ответила (Шушан): «Сейчас нож отберу, да в спину тебе, на себя погляди, да на свои слова, которыми в моё молодое лицо плюёшься». Ложный Христос, Старый, будто бы рассердился на старуху: «Молилась бы себе, лезет куда не следует». Ведьма известная сквернословка была, в молитве и в вере только себя сдержанно вела; старуха швырнула свой нож к ногам Шушан: «Своего кровопийцы-отца наган возьми да в себя пальни, бесстыжая, обнаглела как — на колхозных-то харчах»; гордо улыбнулась, сказала(Шушан): «Призываю бога, пусть с этим сиротой что-нибудь случится, уж тогда я точно спалю вас, оборотни»; Старый Аветик был колхозным пасечником, для колхозников вилы строгал, лёгкие такие, удобные вилы, женщины на поле благословляли его, верёвки для хозяйства плёл, за всё это ему два-три круга сыра со склада причиталось — сказала ему (Шушан): «Предупреждаю, мышьяку наложу, за своим сыром не приходите, чтоб я вашей ноги там не видела»; Ориорд Уцьюн сказала, вернее, Сельсовет сказал: «Вышлем из Цмакута, Шушан, решением Совета выселим, веди себя хорошо»; глаза у ребёнка заплыли, и уши, наверное, заложило, но присутствие матери-защитницы почувствовал, сказал: «Мама»; горло у неё перехватило, сказала: «Да, радость, маму твою хотят из этого вражьего села выслать, но твоя мама никому тебя не отдаст, возьмёт на закорки и босиком в путь отправится, твоей мамы род привычен, пойдёт, найдёт справедливость на белом свете». Народ обступил их, стоит возле каранцевских домов, ну прямо сцена и зал; сказала (Шушан): «За труды мои воздаёте, стольким людям хлеб раздаю, столько народу мой хлеб ест»; сказала (Шушан, одна только Шушан говорила): «Вы что же, не боитесь, что жалобу напишу, комиссию из центра потребую, по защите вдовых баб». Уцьюн идею перехватила, Уцьюн привела комиссию, но не нашла в себе столько благородства, чтобы не упомянуть случайно сказанные о хлебе слова, — пошли-посоветовались и склад у Шушан решили отобрать. Тигран из центра пригрозил: «Вы у этих сирот их хлеб не отнимайте, а не то сяду на лошадь, худо вам придётся». И всё время было тепло, была постоянная весна, всё время лето было, в доме из-за блох спать невозможно было, в постель пучками закладывали траву против блох, мелкую такую ромашку — не действовало, скинув одеяло, садились средь ночи, искусанные; скотины в селе, можно сказать, совсем не было, цветы разрослись, из окон и дверей в дом лезли, у кого пчела была — день и ночь работала-гудела, каждый час новое пчелиное семейство, такие были времена… Пчела его будто не кусала, чужая лошадь не лягала, на его пути молодые невестки будто бы умолкали и головы склоняли; фальшивый Христос не смог собрать улей, ждал, когда стемнеет и пчела успокоится, и пасека звенела, осатанелая. Мать как подняла его тогда с земли и поставила между грядок, Средний Чёрный — от горшка два вершка — так с тех пор и клокотал весь, подожжёт, мол, пасеку, всё равно; «Увидишь, — говорил матери, — подпалю», мать смеялась, руки в бёдра, гордо хохотала, перед всеми соседями похвалялась: «Не Ростом и не кто-нибудь ещё — этот Чёрный один в Тиграна, этот спалит»; но ребёнок всё же был напуган — издали камень швырнуть и особенно презрительный взгляд метнуть, мол, всё равно моей жертвой будешь — это сколько угодно, но с керосином в руках на пасеку идти остерегался; обламывая пальцы, обдирая бока, приволокла со склада здоровенный кусок каменной соли (Шушан), под тахтой у них лежал; достал (Средний Чёрный), перекатывая-перекатывая, допёр до их родника и бросил там, чтобы их скотина и особенно буйволица, которую ребёнок люто боялся, отравились, увидела (Шушан) свою каменную соль возле их родника — лошадь Алхо грызла её, — взяла соль, взяла лошадь Алхо — пришла в сельсовет, дескать, старик со старухой детей моих обманули, мою соль из моего дома колдовством увели; и хотя в селе всё смехом обернули и посмеялись всласть, мол, мальчишки Шушан вместо яда чистую соль Алхо преподнесли, — всё же план Чёрного был не так уж далёк от цели: их буйволица должна была лизать эту соль и пить воду, без конца пить воду и в конце концов лопнуть; но Старый Аветик вовремя подоспел, отнял соль и свою буйволицу от этой напасти спас, а от другой — не смог: в селе не было буйвола, и старуха со старым свою буйволицу к соли не подпускали, чтобы не захотела буйвола, пока они в близлежащих селах не выведают, не завёлся ли где поблизости буйвол; так соль Шушан сыграла свою роль — несчастная скотина томилась и тёрлась задом об балки, их хлев ходил ходуном, балки в хлеву тряслись… Их яблони, их пасека, их грядки — всё это словно на картинке нарисованное было — солнце круглый день светило им в окна, их белая тёлка была как невеста с насурьмленными глазами, чистая, ухоженная; почти Христос — Старый Аветик стоял, понурившись, рядом с буйволицей; Шушан засмеялась, сказала: «Живые и невредимые три сына твои да ты в придачу — вчетвером одного буйвола не можете заменить?» Старуха, босая, с чувяками под мышкой, Аветик с верёвкой в руках, — пустились без адреса в дорогу; сначала пришли к нашей несчастной часовенке, обошли её кругом, оттуда двинулись в Овит, Дсех, прошли старые буйволиные пастбища и пошли по берегу реки к отчему Ахпату; старуха заплакала, сказала: «Чтоб ты как буйволица Назлу мучилась, святого Акопа палка»; их буйволицу звали Назлу, их тёлку звали Хатун, солнце божий день светило им в окна, у них даже деревья имели имена и свой особый смысл, Шушан для Аветикова рода не матерью трёх сирот была, а розгами святого Якова, сухой палкой, при виде которой человек и скотина должны были обжечься изнутри; Шушан засмеялась и ушла, гогоча, а старик с верёвкой в руках и старуха с чувяками под мышкой, босая, пустились в дорогу, они были уже возле груши Врацонца Басила, Шушан с болью и смехом крикнула им вслед: «Вот так-то, пока вас самих не заденет, вы в положение другого не войдёте»; уже сходящие на нет старики были как свеча, которая вот-вот догорит, ещё кое-как дрожа держались — Средний Чёрный, от горшка два вершка, уж на что мал был, а Старого в страхе держал, Старый хотел мёдом его улестить-подкупить — не поддавался; в давние малолюдные времена, когда человек ещё тосковал по человеческому лицу, отцу Старого (тоже старому) ночью, когда тот пришёл с поля, сказали, из Ахпата, мол, новая семья в Цмакут пришла, и весть эта была о Тиграновом деде — тоже Тигране, и отец Старого передёрнулся и сказал: «Фу-ты, связывайте узлы, уйдём к чёрту из этого оврага, я ведь от них в своё время бежал…»; ещё в безымянном этом Цмакуте руку на рукояти кинжала держал и, кто бы перед ним ни был, всегда готов был в драку лезть один только человек — Тигранов дед Тигран, который то и дело отхаркивался и плевался; скотина, говорят, шарахалась от него, сам, говорят, назначил себя самозваным лесничим, он выезжал осматривать лес, и с каждым его обходом владения Цмакута, пядь за пядью, увеличивались — все беспрекословно отодвигали свои границы, то есть для нас открывались новые выгоны, и скотина наша могла пастись на просторе, не разбивая в кровь копыта; до его прихода у нашей скотины, говорят, от страха перед полевым сторожем высыхало молоко — для этого бедного и, как каждый бедный, безответного Цмакута Тигранов дед Тигран полезен, значит, оказался, но Томаенц старый, увидев его, сказал: «Связывайте узлы, уходим из этого оврага». Мир, он не такой уж большой и не так уж много в нем места, тем более для безответных, беззащитных работяг рода Томаенц, которые трудятся, склонившись над бороздой, как плужные волы, молчаливые, большеголовые… они передёрнулись при виде тиграновского деда Тиграна, переполнились отвращением, но никуда не ушли, так и жили тут, по соседству; тот гордо носился на лошади, жутко и смачно отхаркивался, а они молча жили рядом, точно так же, как сейчас Старый и его внуки — рядом с тиграновским извергом-мальцом.

Старший Рыжий к их войне был непричастен, он стоял в отцовских сапогах и ждал, пока подрастёт и станет руководящим работником, он знал, что война эта между его работниками, то есть что и Старый, и его внуки, и Тэван, и Средний Чёрный — все они его будущие подчинённые, он сказал: «Позови Томаенца Аветика, пусть поможет скотине отелиться», не сказал «деда Аветика», не сказал «Старого», не сказал: «я ведь тоже член этой семьи, корова вот-вот дух испустит, пойду-ка сам позову» — в сапогах, заложив руки за спину, распорядился: «Кликните Томаенца Аветика, пусть придёт»; Пыльный дед, вытянув просительно шею, отправился делегатом к Старому — вот так Старший Рыжий отправил своего деда делегатом; сколько народу было перед складом, сколько несчастных глядело в руку Шушан — все прибежали помочь корове, но никто толком не знал, что надо делать, да и что это был за народ: старики, покорно подставляющие себя несчастью и рассказывающие байки про подобные случаи, сто лет назад бывшие, да ветеринар с незаконченным образованием… а корова два дня уже не могла отелиться, околевала. Коротышка, председатель, велел убить её, мясо раздать народу, сельсовет, сказал, примет решение, взамен новую корову даст. И уже кто-то точил нож, и уже нашёлся старик, который соглашался, не брезговал взять мясо нерожденного телёнка, и не столько от отчаяния, сколько для того, чтобы её голос, звеня, дошёл до центра, Шушан через всю общественность Овита и Дсеха позвонила Тиграну и в ответ получила смачное ругательство: «Так и растак тебя и твою мать, я тебе не ветеринар!» — от отцовских ругательств у Шушан внутри особенно всё светлело и играло, она его никогда не боялась, и даже напротив — Тигран всегда был её подчинённым и должником; смеясь, пришла, объявила народу: «Военком новую корову даёт, Тигран приказал прирезать эту», но уже был приведён Томаенц — Старый, а его старуха уже протирала глаза роженице и, опустив руку с ножом в посуду с водой, вздыхала, плевалась и своё «тьфу-тьфу» говорила, то есть Шушан злой дух — пусть из хлева уберётся; Тэвану пятнадцать-шестнадцать лет было, и уже всё было, он стоял тут, думал, народ ничего не знает, но всё было написано на его детском лице; он стоял рядом с отцом своим, Пыльным дедом, вытянув красивую тонкую шею; Пыльный дед потом, конечно, всё понял, но смолчал, как всегда, а сейчас или ещё ни о чём не знал — не ведал, или же стеснялся, боялся, что поймут, что знает, и стоял, съёжившись; он хотел подойти помочь томаенцеву Старому, но стеснялся, и хотя они были почти одногодки, одинаково старые уже, но в те давние времена их молодости Томаенц Аветик был года на два постарше, и знаний у него было чуть побольше, чем у Никала, и, совсем как тогда, Пыльный дед стоял перед старым всё в том же, ещё с детства зависимом состоянии — хотел помочь и стеснялся. Всех уже не стало, все на кладбище давно, остался один безголосый Дилакенц Гигол, тот, который хотел нерождённого телёнка мясо себе взять, но, может, и его уже нет — снесли на погост, молча похоронили, может, и забыли; да, стеснительный был народ — и перед руководством как школьники краснели, и перед вдовами, и перед восемнадцатилетним учителем школьным; никто ничего значительного не сделал — ни поступка, ни следа… каким получили Цмакут от бога, таким его и передали нам — хоть бы одна нахальная прямая дорога пропахала бы горы, пошла бы напролом, хоть бы взрыв один, чтобы скинуть в овраг холм, разровнять местность, сделать приличное гумно, пожар бы какой варварский — спалить лес, к чертям, дать место покосам, — нет, ничего такого не было, их тропинка спускалась вместе с оврагом, огибала камни и кусты, терялась в ущельях, и всюду была прорва цветов, сумасшедшая прорва цветов, роса ела колени… И было позором после всего, что было, привести сюда Старого — последней наглостью было привести этого белейшего бога чистых сухих хлевов, бога расчёсанных, красивых тёлок, бога звонких солнечных пасек — привести в сырой и тёмный хлев Шушан… Родился пёстрый красивый телёнок, но не разглядеть было, что красивый, — лучина совсем не светила. И Шушан сказала: «Если ты этого села и всего соседства дед — моих сирот-детей возьми как-нибудь в свой хлев, пусть позавидуют и поучатся». Не ответил, не обратил внимания, не захотел понять, что Шушан хочет навеки помириться, не подставил руки, а она уж приготовилась слить ему на руки, — так её, растерянную, с посудиной в руках, оставил, пошёл к себе умываться. Шушан сказал: «Эти старики и дороги не покажут, чтобы нам с пути не сбиваться, и умирать не умирают, чтобы мы, плюнув на совесть, жили бы, как нам сердце велит»; вдовы про себя поулыбались, а вслух сказали, что сами своими свёкрами очень довольны, но в словах Шушан не было злости, Шушан сейчас была спокойна. Старый со старухой, в свой черёд, были спокойны, словно поглядели, всё поняли и решили насчёт Тэвана, что шут с ним, что шушановская коза незрелую, молодую поросль грызёт, зато в селе мир и покой. Старый на кончике ножа — увидел, что стоит смотрит, — Среднему Чёрному протянул на кончике ножа медовую бляшку — это когда уже в улье нет места и пчеле уже некуда мёд класть, она такую круглую бляшку лепит и наполняет мёдом, и старики дают такую бляшку самому лучшему из внуков; но Чёрный сжал зубы и его мёда не принял; Шушан сказала: «Бери, бери», но ребёнок нож видел, а мёд — нет.

Комиссия Ориорд Уцьюн по защите вдов явилась… Ну что вам сказать, тихие, незаметные, обе стороны устраивающие шашни в селе были, случаи явного шантажа, то есть «не будет тебе больше сена, и яичницу свою ешь одна…» — такое тоже бывало; случай убийства, то есть тайного аборта, когда истекаешь кровью и со стыда молчишь, был, и даже случай тяжёлой издёвки, то есть: «Раздевайся, я тут» (но не просто, не как бескорыстный самец или жалостливый мужчина, нет — побился об заклад, вон и свидетели…) — всё было… и слёзы, и жалобы, и угрозы, да и понятно оно, жили люди, как везде… Комиссия прибыла, уселась поудобнее, но ожидаемого представления, взрыва предполагаемого не произошло — сами говорили, сами себя слушали, сами же под конец растерянно замолчали и подумали, что не в то село попали, — а всё потому, что Шушан была спокойна и женская армия осталась без предводителя. Потом в дверях возник Каранц Оган с бельмом на глазу, откашлялся, сказал: «Кто-то мне тут очень нужен, пришёл за нею»; прямая, как палка, Шушан прошла рядом с ним и ответила уже из сада: «Тебе неправильный адрес дали, тот, кто тебе нужен, не в этом доме живёт», но с глупой радостью на лице говорила, а он стоял и не уходил; Шушан сказала: «Заходи, чего не заходишь, устрой обыск как финотдел»; он в дом не вошёл, он проглотил слюну и с глупой горечью на лице подождал. Сказала (Шушан): «Три сына сытые-одетые растут, дрова на растопку распилены, наколоты, сложены, сено для коровы в стогах стоит, картошка выкопана, упрятана — течение моей жизни не чужие слепые должны определять»; глупо и жалко улыбнувшись, он сказал: «О себе только думаешь»; ответила: «Ты ежели о других думаешь, вон сколько безмужних женщин, возьми кого-нибудь замуж, скажу — мужчина».

Тэван должен был незаметно уйти, но откуда у Асоренцев столько прыти и быстрой сообразительности, чтобы, как видение, в одну минуту — был и нету — сгинуть; и не столько вины в них было, сколько неподвижной оцепенелости от вины; к примеру, выстрелил он как-то в порося Ориорд Уцьюн, убил или не убил, но Уцьюн на коне, а он за нею, почерневший, как убийца, прошли через весь народ, вошли в сельсовет и теперь тоже — хотел выпрыгнуть в окно, убежать, прямо в объятия Огана прыгнул, поймался как ягнёнок, и Шушан не знала, смеяться или судьбу проклинать; с большим «извиняюсь» на лице, схвативши Тэвана за полу, Оган пообещал, что всё останется между нами двоими — им и Шушан. Тэван словно и не человек был, словно и не о нём шла речь; Оган на Тэвана не смотрел даже, Шушан и он никому ни слова не скажут и про случай этот забудут. Но это была любовь; у счастливых любовь, как и положено, на мужей падает, у несчастливых — на запретного деверя. Тем летом приехала в село мать Шушан: Тигран, этот дьявол, этот милиционер на коне много лет назад отнял у неё Шушан и Ростома и погнал её из этих краёв; но на всех путях-дорогах человека судьба поджидает — ереванский её муж во всех отношениях был выше Тиграна, и должностью, и характером, и к тому же умел понимать, понял, простил все прошлые грехи, полюбил её; потом, когда его арестовали, ни секунды не поколебавшись, она связала одежду в узел и поехала следом в Сибирь; так и поддерживали они друг друга, через все тяготы прошли-выстояли; потом муж сказал: «У тебя в Цмакуте родные живут», подумали, что после войны, после стольких страданий всеобщее прощение и любовь сойдут даже на Цмакут, даже на Тиграна, пять узлов добра собрали — один с наручными часами и коричневыми ботинками, прямо скажем, свадебный узел для Ростома, другой, зелёно-красный узел — для Шушан, ещё один — для невесты Ростомовой, ещё — для детей Шушан, и особый свёрток для самого Тиграна; к счастью, Тигран в центре милиционером служил, Тиграна здесь не было, но его тяжёлый представитель, Ростом, был здесь — в Большом Ростоме тиграновской крови не было, приёмным сыном был, но он насмотрелся жестокости тиграновской, усвоил её и называл это — принцип; Ростом мать не признал — она, мол, должна была всё это время здесь быть и меня растить, из чужой постели нам мать не нужна; женщина трудную дорогу любви прошла — отсюда и до Еревана, а потом и до Сибири, — переминаясь с ноги на ногу, заплакала, вместо Ростома Среднего Чёрного прижала к сухой груди и давай тискать, чуть не задушила ребёнка, в истории Шушан углядела свою старую историю и встала на защиту дочери: «Твой деверь это (про Тэвана), ребёнок или не ребёнок, неважно — деверь»; сама всё ещё побаивалась Тиграна, но говорила, что Шушан не должна бояться, потому что в них одна бесстрашная кровь течёт; поразмыслив, они решили, что этим летом бабка останется в селе смотреть за детьми, а Шушан отправится в горы — за своим счастьем и за продуктами для склада, то есть будет принимать товар прямо в горах; но отдельные местные кладовщики и все пастухи от мала до велика поднялись: мол, ноги твоей в горах не будет, возвращайся-ка обратно, и как дубинка Огана была когда-то между ними протянута, считай, что весь народ, как эта дубинка, протянулся между Тэваном и Шушан; если б дело в старые времена было, во времена Шушановой матери, — забросали бы камнями, все тридцать собак своих натравили бы, словно мы не Тигранова дочь, словно нас не Шушан звать, словно мы посторонние прохожие и несём чуму; и Шушан, которая не побоялась и встала на защиту материнской любви (повисла на лошади Тиграна, а Тигран её, как собаку, отшвырнул), — в первый и последний раз в жизни испугалась: ужасны не кладбище и тьма, не укус змеи — ужасен сплотившийся против тебя народ, перед ненавистью народа тебе самой ненавистны делаются твои собственные дети, твой собственный голос, летящий над селом, — не пожаловалась, не заплакала, не возразила — заткнулась, молча вернулась в село и поняла, что они с матерью подлый план разработали, возненавидела мать, сказала: «Не зря тебе по шее дали, не зря услали в Ереван и в Сибирь», сказала: «Для чего ты меня рожала, если я такой дрянью должна была стать, — народ хотел мой дом спалить»; говорят, любовь бессмертна, — неправду говорят, перед молчаливой ненавистью народа, то есть когда народ смотрит и брезгует тобой, — тут и про любовь забудешь, и про права свои. Не сказав в ответ ни слова, мать молча собрала пожитки; не дай бог, чтобы по дороге ей Тигран повстречался: несмотря на то что у Тиграна на неё вот уж двадцать лет никаких прав не было, она уже другого была жена, её право над Тиграном было то, что она Тиграна и те старые жестокие деньки всё ещё любила. «Всё, — сказала (Шушан), — всё, Пыльный Никал вам не дед, чумазая Паро — вам не бабка, в их доме ничего вашего нет, всё!» Ашхарбек, брат Акопа, после себя ни одной карточки не оставил, сёстры в городе дали увеличить фото Акопа, заказали две большие фотографии, одну, будто бы Ашхарбекову, повесили у себя — в рамке и под стеклом, другая висела в доме Шушан; в старые времена свекор в честь Акопа посадил саженец — яблоки сейчас Акоповым детям принадлежали, и ещё, у их козы родился беленький козлёночек, который должен был быть осенью принесён в жертву — во спасение Акопа и Ашхарбека; это были всего лишь дерево, фото и белый козлёнок, а не Акоп и тем более не Ашхарбек — они должны были сгрудиться возле этого дерева, фотографии и козлёнка и ждать, пока господь бог не отверзнет перед ними какую-нибудь дверь, но! «Всё! Всё, — сказала, — вы не от Акопа, я вас троих исключительно сама родила, без никого!» Это фото имела в виду, и только, но детская ненависть, знаете, что такое? — козу утопили, фото со стены сняли, изрезали ножами и зарыли в землю, яблоню покромсали топором и мыльной водой полили — дерево в августе вдруг пожелтело и сбросило недозрелые яблочки. «Всё! — сказала, — всё, ты парень Тэван, свободен, кончено, но раз ты всю ферму против меня крепостью выставил, такую себе девушку найди, чтобы против меня устояла»; он стоял перед ней, как ягнёнок для жертвоприношения, готовый, что его сейчас зарежут, то есть как ягнёнок, пригнанный для жертвоприношения, стоит непонимающе… Засмеялась, сказала (Шушан): «То есть у тебя есть выход — мотай из этого села». Что он там про себя подумал, не знаем — вдруг взял да выстрелил в порося Ориорд Уцьюн; молчаливое предположение существовало, что убил порося, чтобы ночью принести Шушан и детям, спуститься с гор; сама на коне, пустив его с поросем вперёд, Уцьюн привела Тэвана в сельсовет; Уцьюн и Сухорукий Сельсовет каждый с одной стороны стали крутить ему уши, и Сельсовет ещё сухой рукой стучит себя по лбу, дескать, по-домашнему тебя вразумляю и в руки верховных властей не передаю, Шушан на складе была, прямо под ними — потерпела немного и не выдержала, сердце заколотилось, почернела вся, метнулась вверх: «А ну откройте, — сказала, — что это вы там делаете, чьего это ребёнка мучаете, если вы советское учреждение, не имеете права запираться, откройте дверь перед народом! Сейчас топор принесу, — сказала, — всё разнесу, сию минуту откройте!» Её брат Ростом стоял тут же, уже взрослым парнем был, на кузнице работал — не приведи бог отведать его кулака, но умом всё ещё ребёнок был, поскольку думал, что жизнь по его разумению должна проистекать; вслед ему кричали «Уцьюнов телок» — то есть таскаешься без выгоды, без пользы за тяжёлыми бёдрами Уцьюн, «Уцьюнова кувалда», «Уцьюнов служка», но кое-кто считал, что не совсем уж без выгоды, — а ну как косу намотает на руку да пригнёт к земле… пожалуй, так оно и было на деле, — и Шушан сказала: «А ну давай отсюда быстро!»; покраснел, налился, стал чугунным, старый балкон Мураденцев сейчас, казалось, рухнет под ним, и она сказала: «Ну, раз не уходишь, давай-ка вышиби ногой эту дверь»; ей показалось, что сейчас Уцьюн и Сухорукий выглянут, скажут — мол, того, кто ворует и кто твою сестру обесчестил, а ну, измордуй собственноручно, и она попросила: «У тебя, — сказала, — не было матери, но сестра — была, и теперь эта сестра говорит тебе — иди отсюдова»; Сухорукий открыл дверь, сказал: «Совесть надо иметь, Шушан, я б на твоём месте заперся у себя на складе и не выходил, но раз ты вышла, позвони в центр, вызови отца, пускай заберёт этого сопляка испорченного». В колхозе до войны была большая свиноферма, наш бедный дед Никал был свинопасом, пас свиней в Ачаркуте, до войны Ориорд Уцьюн ходила в тяжёлом суконном пиджаке с подложными подушечками, в руках тощий школьный журнал, а теперь она слышит из своей учительской выстрел и седлает коня — что за выстрел, кто стрелял, по какому праву… и вслепую, то есть всё равно как закроешь глаза и пойдёшь сквозь туман, сейчас, думаешь, врежусь в стену, — Шушан наугад, вслепую сказала: «Это с каких пор директора школ ловят воров в горах?» Сельсовет ответил: «Командировал вместо себя, мне по инвалидности трудно» — и по-свойски прибавил, как старший по возрасту и как положительный: «Провалиться тебе, по закону надо было тебе со склада уйти и на селе не показываться, чтоб народ тебя в глаза не видел, но ты этого не понимаешь». Убитая свинья валялась перед сельсоветом; возле памятника погибшим ребятам, привязанный к балке, стоял гнедой жеребец Донбасс, и окровавленный, пристыженный и грязный ребёнок стоял перед своей вчерашней учительницей, не мёртвым был, ещё не мёртвым, но как ещё, как иначе умирают, а тут ещё этот зверь с детскими мозгами, Ростом, и ещё они обсуждают, ещё решают, отправить его с этой свиньёй в центр или же подержать денька два в школьном сарае, а потом дать пинка под зад, сказать, пошёл с глаз, и всегда они должны были оставаться против нас такими положительными и моральными, что бы ни случилось, а мы перед ними — обвалявшись в грязи, укравши свинью, воруя любовь. Они были властны над собой и своим поведением, над своим будущим и прошлым и над своим сегодняшним днём, а наше поведение убегало из-под нас, как чужая лошадь; воры и блудники были они сами — на круг вытащили Тэвана и Шушан. Они посовещались между собой и сказали: «Пусть забирает падаль и убирается», но они не знали, что от рождения в нас святой бог имеется и, каким бы ни было наше поведение, чистые и правые всё равно — мы. Ребёнок от стыда оглох, мы ему сказали: «Выходи, парень», он с места не сдвинулся, мы шагнули через свинью, взяли его за руку и вывели, подвели к дверям склада, дверь склада заперли, сургучом закрепили и сказали «идём», и через всю общественность, через тысячу мнений, ведя его за собой, как привычную послушную овечку, то есть совсем как Братец Ягнёнок в сказке за своей сестрой Мануш плача идёт, привели его к нашим дверям, сказали: «Опять я, раздевайся, снимай одежду… в каком это ты виде, ослепнуть мне», а всяким встречным, вопрошавшим и невопрошавшим, объяснили: «Сельсовет поручил выкупать»; Младший Рыжий ведь как рождён был — в качестве девочки-помощницы, Младший Рыжий и Средний Чёрный, помогая друг другу, натаскали воды, мы крикнули, у Агун кусок мыла попросили, взамен полкруга сыра с ребёнком послали, пообещали, что всего два раза намылим, но потом мы смеялись и говорили, что будем тереть, пока родовую грязь Пыльных до основания не выскребем, одежду его мы в котле с золой прокипятили и считай, что и Тэвана самого тоже прокипятили, и тысячу мнений и злословий тоже; торгаши из города чёрную жвачку, мелкий частый гребень и всякие трикотажные изделия привозили, нам стало жалко его золотых волосиков, решили не резать их — прочесали десять раз частым гребнем и на голову вылили кипячёной с золой воды, порошок ДДТ уже существовал, в нашем доме блох не водилось, вырядили его в Акопово бельё и уложили в постель, в утюг насыпали горячих угольков и всю одежду изнутри и снаружи семь раз раскалённым утюгом прогладили, ещё с дедовских времён между швов свинячья вошь набилась, мы и швы прогладили, сожгли почти, а когда на глажку водой брызгают, считай, что этой водой наши слёзы были, — мы напевали чего-то и плакали, напевали и плакали, когда Шогакат возвела на нас напраслину, светлой памяти её муж (тогда они ещё не перебрались в город, и мысль об этом возникала у немногих дальновидных) защитил нас, сказал: «Ежели кто сумеет что изменить, так только эта девушка, а то новые порядки над родом Пыльных бессильны…» — да-а-а, Младший Рыжий вцепился нам в подол, не отходил ни на шаг, смотрел на наши слезы снизу вверх, говорил: «Ты что, мама, плачешь, не плачь, мам», а мы отвечали: «Не плачу я, не плачу».

Все ушли, всё прошло, непрерывная весна была, постоянное лето на дворе стояло, но прошло… На деревьях листьев не видно было — одни белые яблоки, земля вся в цветах была, томаенцева Арпи из-за любви проворовалась — дсехцы засудили её, потом, когда вышла из тюрьмы, муж не принял её, а она с собой четыре толстые тетрадки принесла, сколько на свете тоскующих арестантов есть — все их песни переписанные с собой в село приволокла, пришла-вернулась, округлила число безмужних вдов, довела до пятидесяти и считай, что тысяче песен их обучила, и несчастные мужние жены нам, вдовам, завидовали, поскольку лучше быть свободной вдовой, чем чтоб хозяин на голове у тебя кол тесал.

Сказала (Шушан):

— Я не жадная, чтобы говорить, как другие, — и это моё, и то — моё, вон сколько примеров перед глазами: посидели-посидели, верные своему погибшему, детей женили, а потом и сами замуж вышли… худо ли, бедно ли, а я своё прожила и своим внукам я бабка, то есть я не говорю, что я не жила и хочу в Ташкент. Сейчас молодых черёд.

Старший Рыжий сказал между прочим — видно было, что другое что-то на языке вертится, но сдерживается, — не глядя на мать, между прочим сказал:

— А тебе что, ты, если принарядишься, ничего, вполне ещё сойдёшь.

Сложив руки на вязанье, посмотрела с болью, помолчала и сказала:

— Парень Веран, хорошо, что жестокий ты, но только очень уж жестокий.

Он про себя обрадовался, что жестокий, выкатил грудь, вздёрнул голову, сказал:

— У этого, у Красавчика, когда жена умерла, ты, помнится, молоком стала истекать, хотела матерью к его детям переметнуться.

Окаменела, почернела, покраснела, хлопнула по коленям.

— Вуй, вуй, вуй, вуй, — сказала, — вуй, да ведь твоя же кровь, хотела, чтоб дети сиротства не знали, хорошо разве, что та голубка в Заводе, не знаем, в какой там вечерней школе околачивается, а другой на овитовских дорогах болтается.

Уходил в сторону, всё время в сторону уходил, ухмыльнулся, сказал:

— Дома бока себе отлёживает.

Под конец увидели: как он скажет, так и будет, не стали больше лаяться и — Шушан на тахте, подогнув под себя ноги, невестка — прислонившись к балке, с шалью на плечах, Младший Рыжий — сидя на испорченном колесе, Тэван — стоя перед ним как подчинённый — все подождали, что же скажет Старший Рыжий, но он опять ничего не сказал и не подумал: столько народу ждёт моего слова — нет, хлопнул прутом по голенищу, приказал (Тэвану):

— Пошли.

Обхватила балку (невестка), прислонилась к ней лицом, мысленно уже в России была, потом, оторвавшись от балки, крепко топнула ногой и кулачками упёрлась в бока — год с лишним Шушан и этот не принимали её, и она, совсем ещё языка здешнего не знающая, — и ребёнка уже ждала — на овитовских фермах дояркой работала, потом Шушан ребёнка, а через ребёнка и её с трудом, но всё-таки приняла, а потом они взяли и лишили её и зарплаты, и свободы… Но никогда ещё она так на своём не стояла, — всегда к чужому слову внимательная и покладистая, она упёрлась кулачками в бока, шагнула вперёд и сказала:

— Ты мне не хозяин, в год раз к матери приходишь и своё слово говоришь, ты мной не командуй!

Прохрипел через плечо — матери (Старший Рыжий):

— Смотри и пугайся, завтра эта за тобой ходить будет, от неё зависеть станешь.

Но для Шушан всегда сегодня и сейчас только существовали, в поведении невестки что-то хорошее углядела, попросила:

— Пусть идёт она, Веран-джан, ты и хозяин нам и голова, ты в этом роду старший, не сердись на неё, не понимает, что говорит. Милый, — сказала, — семь лет среди нас, никакой радости не видела, пусть идёт.

Сказал — нехорошо поглядел и сказал:

— А может, и видела, да сказать нельзя, а, Надя? — то есть пусть слышат и мучаются в подозрениях и сомнениях. И тут же будто ничего и не говорил, рыжую бровь выгнул и через плечо хрипло: — Нельзя, — и не подумал: ведь делаю важное распоряжение относительно дальнейшей судьбы этого семейства, дай-ка пояснее им всё разъясню-скажу, наоборот, — пусть, мол, поднатужатся и сами делают вывод из моих мудрёных слов. А вывод надо было делать такой: чтобы получить новый трактор, нужно кой-кого отблагодарить.

Поглядели на Младшего Рыжего, поглядели друг на дружку и подумали, что он сам и есть это самое «кой-кого», и если так, то есть если он возьмёт у них деньги и положит в твой карман, а из соответствующих лиц без денег, без ничего сумеет вырвать новый трактор — тем лучше, значит, его слово имеет тот же вес, что и деньги. Шушан отложила вязанье, слезла с тахты:

— Даю, милый, и на то, что ты сказал, и на Ташкент — даю. — Ушла в комнату, вернулась, сказала: — Сто восемьдесят рублей, милый, за август и за сентябрь получка моя.

Как стоял спиной ко всем, так и остался стоять, не сказал через плечо «мало» или «достаточно», прохрипел как лошадь: «И-ы-ы». Глядя на него, весь от него зависимый, глазами похлопал, сказал (Тэван):

— Это самое, чего не хватает, я добавляю, если по моему делу идёт, расход, значит, на мне, сегодня пойду, в этот самый, в овитовский банк, значит.

Сказал… так сказал, что Тэван тут же на месте умер и рта больше не раскрыл.

Сказал (Старший Рыжий):

— Кто тебе невестку доверит? Ты когда что говоришь, своё прошлое сначала вспомни.

У Шушан язык отнялся. Младший Рыжий далеко сидел, наверное, не расслышал, но понял, что мать и Тэвана в большой строгости этот держит. Младший Рыжий встал, сказал:

— Я у тебя трактор не прошу.

Или что-то худое насчёт невестки всё же было и он спас ей имя, не дал народу трепать его, или же этот самый трактор и лесничество вполне реально маячили уже и по попустительству Старшего Рыжего Младший Рыжий мог вскорости дрова на тракторе из лесу таскать и в низовьях продавать, — одним словом, Старший Рыжий за собой кой-какие заслуги знал и в будущем предполагал; засмеялся по-семейному, сказал:

— Ишь, Паро от меня машины не хочет.

Шушан сказала:

— Хочет, он твой младший, он всё, что ты скажешь, захочет, а не захочет — я захочу. Вот тебе наличными, действуй.

Сказал:

— Ты тут ни при чём, надо, чтобы он сам захотел.

И если и были между ними раздоры-споры, это касалось только их самих, а с соседями надо было с другим лицом и в других выражениях разговаривать — она поправила волосы, вышла в сад, стала так, чтобы её из дома Симона видно было, улыбнулась, похорошела и снова окунулась в то давнее прошлое.

— Агун, — позвала, — ахчи, Агун! Чтоб тебя, — сказала, — ты что ж мужа своего в дом затолкала или думаешь, он для одной тебя с войны вернулся?

Боже правый, этого Цмакута и всего света синее осеннее небо — куда всё делось, что случилось… эти голоса, эти весёлые перебранки, эти бессмысленные тяжбы — всё это поднималось среди тёплого лета, повисало над стадами, пасеками, богоподобными старцами и тоскующими невестами: муж Шогакат в своём саду сказал: «Ну, не женщина — чистый театр, одно огромное представление…» Все ушли, все перевелись, все угодили в глухие развалины старости и небытия.

Заплакала:

— Ахчи-и, соседей-то больше не осталось, одна ты, обязана отвечать, выходи, просьба у меня к тебе, вправду просьба.

Не помешал, позволил великодушно, чтоб мать с Агун говорили, в зубах не ковырялся, но вид был такой, словно наелся до отвалу и сейчас начнёт ковыряться в зубах.

— Ахчи-и, — сказала, — гатой на всё село пахнет, кого в гости ждёшь, что за свадьба предстоит?

И то ли голова от горячей печки разболелась, то ли поняла, что у Шушан не простая, не обычная просьба — Агун коротко ответила, что Армена, дескать, ждут, наверное, захотела его авторитетным именем придавить соседку.

— Вуй, — ответила эта, — грудью кормила, вот этой грудью, его стихи не от тебя, моим молоком он вскормлен.

Откуда-то, не понять откуда, раздался смех Симона:

— Это когда же было, ахчи, что я не видел?

— А когда от страха перед твоей ведьмой-матерью у той, что рядом с тобой стоит, у благополучной, молоко пропало, когда твоя благополучная убежала от твоей матери в Ванкер, а ты своего Армена, в пелёнках ещё он был, принёс к Пыльным и до того тебе не по себе было, помнится.

Засмеялся, сказал:

— И что же, взял грудь-то?

Заподозрила что-то, спросила:

— А почему не должен был брать, спрашивается?

С ножом в руках стоял возле туши, тут же рядом толклись Зина и Зоя, Младшего Рыжего девчонки, наверное, из тоски по тишине и покою, из тоски по деду приходили сюда, где налицо были и эта самая тишина и дед и вообще мирная благополучная семья, — смеясь, ответил:

— А кто его знает, городской парень, вдруг да сказал бы — чёрная, не хочу.

— Помалкивай, дурень, — сказала, — деньги срочно нужны, посмотрите, сколько наберёте.

Сказали, у нас денег много, у нас их тысячами; потом муж с женой посовещались между собой и сообщили, что в состоянии дать столько-то, то есть вопрос с трактором обрёл конкретные очертания — и тогда гордый, нищий и оскорблённый Младший Рыжий заявил — не трудитесь, мол, ничего этого не нужно. Подумали, в оскорблённую гордость играет, но Старший Рыжий сказал через плечо — матери:

— А ну спроси его, почему это не хочет?

Мать сказала:

— Имеет право, ты как старший брат судьбой младшего не очень интересуешься.

Сказал:

— Сколько надо, интересуюсь, но ты спроси, почему же они всё-таки не хотят, а то ведь завтра же пригоню, поставлю во дворе.

Тот своё:

— Не нужно мне, не хочу.

Через плечо — процедил:

— Возьми клещи и потяни, посмотрим, сможешь причину вытянуть?

И как всегда, муж и жена встали горой друг за дружку; как видно, причина в ней одной была — невестка сказала:

— Не хочет, и всё тут.

Беки и князья не от бога бывают, все рождаются одинаково голые и одинаково беззащитные, это потом уже они из себя беков и князей куют — уже порядком сложившийся матёрый бек был, кинул через плечо — рожавшей его матери:

— Спроси причину. Спроси-узнай, а деньги свои спрячь на чёрный день.

Русская что-то длинное сказала по-русски — то ли объяснила причину, то ли просто ругалась, — сказала и напряглась, стоит и ждёт и словно топор наготове держит. Думали, сейчас Старший Рыжий для Шушан переведёт, но Старший Рыжий сказал:

— Мы давно уже это видим, Надя, видим и думаем, чего же они тянут.

— А ты думал, — сказала, — будем тут сидеть, тебе прислуживать?

Ответил:

— Слава богу, до сих пор ты ни разу ещё мой дом не подмела и жена моя ни разу не заболела, чтоб ты вместо неё по воду пошла, — у нас слуг нету, мы сами слуги этого народа.

Они, все трое, хорошо знали, что говорят, но матери никто толком ничего не объяснял. Старший Рыжий сказал:

— Сами приняли решение, сами пусть и говорят, но знай, — сказал, — сын твой за юбку жены держится и ждёт повода драпануть отсюда.

Младший Рыжий хмуро свесил голову и в рот воды набрал: все его полномочия и права Надя давным-давно уже отобрала — своё решение она сама перевела и очень даже хорошо перевела, — сказала:

— Новый трактор пригоните, чтобы связать меня по рукам-ногам, Рыжий трактор не хочет.

Ну что, казалось, может сделать одна пришлая невестка, но старое звонкое село разваливалось, и даже её невеликая доля была в этом, и не было никакой надежды, что когда-нибудь здесь снова будет школа, школьный звонок, крики, ругань, радость, жизнь… и все в этом повинны, и даже невестка чувствовала свою вину, она буркнула:

— А то что же… — сказала, — выстроятся перед конторой всемером и глаза пялят, а Надя пускай полы в школе моет, — и показала, как наши местные полувласти, выстроившись рядком, поглядывают на дорогу — важных гостей будто бы поджидают, или как потом на Каранцев холм долго смотрят — а кто может из этого безлюдного угла показаться? До того похоже показала, Старший Рыжий даже улыбнулся, но Надин спектакль был не к месту, потому что, как в пословице говорится, после обеда горчица не нужна.

Симону с Агун сказали, дескать, старую дружбу испытать хотели, потому деньги просили, благодарим за готовность помочь, и за долгую дружбу-соседство, и за то ещё, что завтра в этом благодатном краю останемся мы трое — Симон, Агун и Шушан, — три одинокие кукушки. Потом Старший Рыжий стегнул прутом по голенищу, сказал:

— Пошли. Но, — сказал, — берегись, трёх детей на тебя бросят, сами налегке стрекача дадут.

И зашагал, за ним Тэван, за Тэваном собаки, возле дома деда Никала остановился — того самого дома, который должен был стать очагом беспутного ташкентца. То есть он не говорил Тэвану — иди за мной, или наоборот — не иди за мной, просто что он делал, то и Тэван повторял, но он думал, а Тэвану думать не разрешал. То есть опять-таки он Тэвану не запрещал думать, не смей, мол, в моём присутствии думать, а просто так оно получалось — в его присутствии Тэван цепенел, и мысль его застывала, останавливалась. Постоял, поглядел, неизвестно как решил про себя судьбу этой развалюхи, хрипло хмыкнул «хымм». Шагнул через пролом, вошёл в дом, за ним и Тэван хотел войти, но тот, выходит, зашёл помочиться. Крикнул из дома:

— Это чьё тут фото висело?

Застёгиваясь на ходу, вышел, оглянулся, сказал:

— Пока наш дядька Ростом на своём месте, надо лицензию на дуб взять, внутри четыре хорошие балки нужны. Жалко, — сказал, — целый грузовик одного только чистого дуба пропадает, стена вот-вот обвалится, тогда всё.

Обошёл дом (Тэван и собаки следом), постоял, посмотрел, ещё раз обошёл. Не говорил, что на уме, ходил кругом и смотрел; когда из центра руководство в наш Цмакут приезжало, видел, наверное, и понравилось, а может, в армии, когда службу проходил, видел, как генералы в сопровождении молчаливой свиты устраивают обход. Потрогал балку на террасе, поглядел вверх. «Камень», — сказал; наверху никакого такого камня не было, какой наверху камень — деревянные перекладины и дубовый карниз, да старые ласточкины гнёзда. «Ишь, Пыльный дед хотел в ногу с Мураденцами шагать», — сказал. Про печь говорил, — все основные камни добротного дома Мураденцев были из красных каменоломен мамрутских покосов, и наш единственный каменный печной свод тоже, потом, говорят, мул, таскавший с каменоломен камень, сдох, и дело заглохло. Он в окружении свиты вошёл в сад, стал пересчитывать черепицы на крыше. Тэвану сказал: «Посчитай, сколько рядов». Помножил число поперечных рядов на количество продольных, к полученному прибавил столько же — обратную сторону, вычел, приблизительно, побитые, окончательно всё подсчитал и сказал:

— Никуда не годится, почернела вся, и потом сейчас белый шифер в ходу, договоришься, дашь сто рублей сыновьям Пипоса, ночью привезут, сгрузят у тебя во дворе, с доставкой на дом.

Прямому белому тополю как будто обрадовался, а может, когда на тополь смотрел, просто солнце заиграло на рыжем лице, получилась улыбка, всё равно, ни до чего хорошего этот человек не мог додуматься — сказал:

— Это срубишь просто так, на приусадебном участке можно без спросу.

На этом он закончил все расчёты по дому деда Никала, вернее беглого самаркандца, и сказал:

— В село сразу пойдём или сначала домой зайдёшь?

Надо же, Тэвана за человека посчитал, допустил, что у того могут быть собственные дела. Они пошли по старой дороге, вернее, дороги уже не было, ливень смыл её совсем, спустились в котловину и вышли к дому Тэвана. Тропинкой к дому пренебрёг, вернее, так: если бы в этом доме была женщина и семья, и поднимался бы дым над очагом, и сушилось бы развешанное во дворе бельё, то тропинку, по которой эта семья ходила бы по воду, — эту старую тропинку он презрел и свою спину руководящего работника не согнул, не прошёл, пригнувшись под слегой, на ходу прямо сокрушил остатки забора — как чужой злой буйвол ворвался во двор. Развалину ломать не преступление, если ни на что больше не годна, пусть уж вовсе от неё ничего не остаётся; но как же это получается, что Каранцы, Томаенцы, ну все, все до одного и в городе корни пустили, и здесь их забор крепче крепкого стоит, а нас последняя собака и та презирает. Сын брата ведь, считай, что брат родной; правда, забор ни к чёрту не годный, но это его небрежное презрение ранило сердце Тэвана — тот словно умышленно топил его и с особой враждой давал понять, мол, всё равно ты не человек и передо мною навеки виноват. Даже стороннему человеку, Арьяла и Огана матери, его поведение враждебным, и сами они оба чужими и бездушными к этому дому и этому саду показались. Давно, значит, подглядывала, а распознать не могла, и только когда ограда рухнула, крикнула от своей разрушенной хибарки (дом Арьяла тоже сущая развалина, честное слово):

— Эй, кто это, кто вы такие, что пришли и моего Тэвана дом разбираете, думаете, хозяина нет дома, так и можно?

Красавчика Тэвана, значит, своим посчитала, честное слово, так и сказала «моего Тэвана», честное слово, со своим Арьялом сравнила, ей-богу, старуха много чего уже не различала — не помнила, но одно было окончательно закреплено в сознании — что всю заботу гор тянут на себе, как два тягловых, два её Тэвана и что тень-хранительница её старшего сына Огана больше не осеняет их. У Тэвана перехватило горло.

— Мы это, матушка, мы и есть, Тэван я, — проговорил он с трудом.

Узнала по голосу, успокоилась, сказала:

— Ты что это частенько в село стал прибегать, Тэво-джан, Огана больше нет, товарища своего зачем одного оставляешь, теперь ведь ты ему вместо брата.

Он не ответил, окаменел на месте, и Старшего Рыжего ржанье очень ему в эту минуту не понравилось. Старший Рыжий сказал: «По важному делу идёт». И ещё больше обиделся, когда тот добавил:

— Каранцева старуха жива ещё, значит, то-то старушечий запах на всё село стоит, и не переведутся ведь, — и так он громко это сказал, всё равно как если бы у всего народа на глазах помочился.

Видно, слова русской как следует задели его, носком сапога поковырял землю, сказал:

— Не желают Верану здесь прислуживать, решили в Заводе начальниками сделаться. Не знают, что и там веник в руки им сунут.

Носком сапога из земли картошину выковырял. Посмотрел на Тэвана, снова копнул носком — опять картошина вылетела. Начальническим взглядом окинул сад, сказал:

— А знаешь ли ты, дорогой товарищ, что особое постановление правительства существует: земля, как приусадебный участок, твоя, но без дела стоять не должна. Это что же такое, — сказал, — октябрь на исходе, а у тебя картошка не выкопана.

А он уже и не помнил, сажал её весной или же это с прошлого года случайные клубни остались. На летних каникулах дочка, в интернате которая училась, малюсенький кусочек земли расчистила и как рукоделие, то есть как в прежние времена сёстры его рукодельничали, вот точно так же посадила рехан, цветы, укроп, два-три подсолнуха, две-три кукурузины… во всём саду один этот маленький живой кусочек и был, — и, глядя на него, можно было сказать, что есть ещё в этом доме жизнь — несмотря на то что разок-другой полила и перестала: опустились тонкие рученьки перед большими заботами отчего дома. Это родовая особенность асоренцевских девушек: молча подрастают и, став девушками, ни дня лишнего не остаются в отчем доме; а вспоминают его, уйдя, или нет, неизвестно, потому что ни разу больше там не показываются — свою чистоту и своё благополучие в чужом доме создают. Он сына в прошлый раз попросил, чтобы подпорки, что фасоль поддерживают, собрал и сложил под навесом и картошку — но так, чтобы школьным занятиям не во вред, между делом чтобы выкопал; парнишка подпорки собрал, да так между грядками и оставил, а к картошке и вовсе не притрагивался, лопату и ведро в огород принёс и забыл — спросить бы его, а зимой что ты будешь есть, зима-то не за горами, нельзя же, как в старые времена, в чужие дома торкаться и на чужой хлеб пялиться.

Старший Рыжий сплюнул сквозь зубы:

— Ежели бы в этом селе руководство по закону двигалось, давно бы у тебя землю отобрало, сказало бы, вон, мол, твоя дорога, ходи по ней сколько хочешь, а на землю эту и не смотри.

Сказал (Тэван):

— Вот и я, это самое, про то же говорю, не могу же я надвое разорваться, и в горах своё дело делать, и в селе.

Сделал вид, что не слышит: с пиджаком, как дядья, на плечах, как дядья перед народом (перед ними если даже один человек — уже публика), торжественно-медленно обвёл взглядом наш несчастный двор и снова сплюнул сквозь зубы. Что случилось, отчего это он какой-то не такой, официальный больно? Потом уж мы поняли, что поскольку его из руководства погнали, он теперь в большом конфликте с дядьями и вот вышел осмотреть село, чтобы ко всему придраться и поставить вопрос ребром: «Народ из села валом валит, село разваливается, о чём вы, руководители, думаете?» Сказать так и стать в сторону: дела, дескать, плохи, потому что руководитель не я, потому что в руководстве выстроились — вы.

Уж на что балкон, — конечно, не был прибран, как у Симона или у русской, но дочка, перед тем как уйти в школу, подмела, почистила — и балкон ему не понравился, особенно не понравился висячий замок: посмотрел, сплюнул сквозь зубы и толкнул коленом дверь.

Тэван думал, парень забыл запереть дверь, но парень был дома. Поел прямо в постели рыбных консервов и с книжкой в руках уснул. В прошлый приход Тэван оставил на окне недоваренную картошку, парень должен был подбросить в печь два-три полешка, сварить эту картошку и съесть вместе с рыбными консервами — так и стояла эта картошка на окне. Матери не было, чтобы пришла, шалью укрыла или чтобы сказала: спать хочешь, ступай в постель, — молчаливое фото светлой памяти Вардо, считай, что печальная повесть Ованеса Туманяна о Братце Ягнёнке: бессловесного Братца Ягнёнка хотят зарезать, а сестра Мануш на дне моря лежит, не может братцу помочь, плачет только и приговаривает: «Братец мой братец, сиротинушка-братец». На овитовских дорогах научился, курил уже, два окурка валялось в консервной банке, но табаком от парня не пахло — дыхание лёгкое, щёки раскраснелись, как агнец невинный спал. Не подумал, что в преступлении уличён — на урок не пошёл и курю, — проснулся, узнал, улыбнулся радостно, пришёл, сказал, пришли!

Старший Рыжий ударил тяжёлым сапогом по ножке тахты, сказал:

— Вставай, парень, ты что это не в школе?

Ребёнка не ударил, по ножке тахты стукнул, но, считай, что отца на глазах ребёнка и ребёнка на глазах отца — обоих побил и унизил, честное слово. Тэван чуть не задохнулся, так ему стало горько, забыл даже, зачем пришёл, и повторил:

— Это самое, и верно, чего не в школе?

Матери не было, чтобы расцеловала, растормошила, подняла с постели и сладким чаем напоила, то ли будильник не зазвонил, то ли мальчик звонка не слышал, — как ягнёнок, не понимал ещё, что сирота он, потёр сонные глаза, улыбнулся, сладко зевнул.

Сказал (Рыжий):

— Напрасно деньги тратишь, в Ташкент идёшь, вот тебе готовый Само.

А он решил — даже если они двое на земле останутся, не отвечать на его слова, не соглашаться, не возражать, вообще рта не раскрывать, но не выдержал — красивое лицо поднял, глаза закрыл, сказал:

— Это почему же Само и чем плох Само, чем хуже других? — то есть хотел сказать, почему это мы все — и дети наши, и отцы — почему это у нас в роду все Пыльные и Само, а вы, все до единого, — сплошные удачники.

Не ответил, не обратил даже внимания, сказал:

— Книжку, или что там должен взять, бери, выходи, Допустил, что Тэван самостоятельный человек и может свои домашние тайны иметь, то есть не захотел узнать, где тот сберкнижку прячет, повернулся, вышел из комнаты. Спросить бы его — ты своего ребёнка, когда тот спит, сапогом пинаешь или же осторожно укрываешь одеялом?

Сберкнижку он прятал за материной фотографией, Вардо в другом месте прятала, но девочка от брата перепрятала и про новое место тихонечко отцу сказала, как светлой памяти мать тихонечко на ухо шепнула — та штука, дескать, за бабушкиной фотографией. То есть как раньше бабка прятала в кармане передника кусок сахара или две-три конфеты, точно так же хранила теперь деньги.

Как точно подметила их пришлая невестка, наши местные цмакутские вожаки выстраивались плечо к плечу перед конторой, перед местным условным правлением. Условным потому, что заполнить бумагу и внизу размашисто подписаться — могли, но печати своей не имели, Овит отобрал у них печать, подписанную ими справку полагалось отнести в Овит, а уж Овит печатью мог удостоверить её правильность, а ежели, скажем, Овит печати не ставил, это значило, что здешние подписи и свидетели — нуль. Мураденц-дед держал большое поголовье овец и был человек с достатком, из расчёта — каждому сыну по комнате — длиннющее помещение выстроил; нашему местному руководящему составу приволье, но сознательная привычка заставляла их смыкаться плотным рядом перед лицом захватчика — соседнего Овита. В конторе, в центре балкона одна доска в настиле сломалась и безобразно провисла — они всё время помнили, что это неудобно и опасно, даже мастеру Симону дали знать, чтог бы взял инструмент, пришёл, подлатал, но ответа не было, старик полагал, наверное, что свой долг перед обществом уже выполнил. Телефон находился тут же; на то, чтобы отнять у нас телефон, имелся сильный кандидат из овитовских: хотел взять у нас линию, провести на мамрутские покосы, в хлева, но руководство центра пока ещё остерегалось нашей возможной жалобы; мы — это всего лишь мы, конечно, но ведь могут же и у нас случиться неотложные, скажем, роды, какая-нибудь ценная идея может ведь и нам в голову прийти… да просто в конце концов какую-нибудь весть получить или, наоборот, сообщить. Памятник погибшим ребятам был здесь же, тоже был на этом же пятачке — на средства живших в городе цмакутцев и на поступления от субботника Мелик Смбатыч организовал, отдал покрыть бронзой. Магазин тоже был здесь и был открыт, Ашота не отпускали домой, держали магазин открытым: существовало предположение, что в любую минуту может случиться что-то сверхважное и соответственно может понадобиться угощенье. Перед началом и концом уроков звенел школьный звонок, это был наш старый медный колокольчик, но теперь уже он не возвещал о тревоге и трепете, о ребячьих возбуждённых голосах и радости — при каждом звонке наши цмакутские вожаки, стоя перед конторой, взглядывали на часы, чтобы проверить, не извлекают ли учителя какой-нибудь выгоды себе, не сокращают ли уроки, поскольку выгодой для учителя может быть только то, что он мало позанимается и скорее уйдёт домой.

Завклубом, прибивая к стене клуба плакат, поранил палец, — сунув руку за пазуху, пришёл, занял своё место. Итак, первый с краю — завклубом.

Второй — ответственный за топливо: представителю из центра он нажаловался — раскритиковал за нерадивость овитовское руководство: дескать, наши трактористы и вообще механизаторы, расходуя топливо, каждый раз едут для заправки в Овит. И по требованию центра овитовское руководство вынуждено было прикатить сюда две цистерны горючего, а чтобы наша скотина не тёрлась тут, цистерны обвели железной сеткой, приделали дверцу и с великим неудовольствием вручили жалобщику ключ, а ключ этот был на колечке, и он с утра до вечера крутил это колечко на пальце, то в одну сторону, то в другую; вручая ключ, овитовское руководство выразило недовольство: вместо одного двух кладовщиков теперь вынуждено держать, на что им было отвечено — пусть, дескать, весь склад к нам переходит, мы тоже не хуже вас село, то есть ежели мы станем центром, не хуже вас руководить сможем, вот так.

По праву следующим должен был стоять Старший Рыжий, а уж потом только лесничий, но Старшего Рыжего здесь нет, больше того, из-за Старшего Рыжего руководящая ставка по молочным продуктам из Цмакута уплыла, центр назначил на это место овитовца, а Старший Рыжий задумал спихнуть дядю с должности лесничего, дядю спихнуть, а самому занять его место; но у дяди в центре Мелик Смбатыч, и если сейчас Мелик Смбатыч с друзьями поднимает где-нибудь тост и пьёт «за этот стол, за эту скатерть-самобранку и за её создателя», считай, что пьёт за отсутствующего-присутствующего лесничего. И всё же, поскольку Старший Рыжий уже готовый сформировавшийся руководитель и подчинённого из него уже не сделаешь, его свояк замышляет ему должность завклубом (был бы учитель русского немного дальновидным, сообразил бы, что и он в опасности); да и не учитель один в опасности, — а этот Рубен со своим рубильником-носом — сел да и написал в Москву письмо на имя министра обороны: дескать, в книге у маршала Баграмяна налицо такие-то и такие-то неточности; что, по его рядовому мнению инвалида второй группы, многоуважаемый маршал, который тогда был полковником, на такой-то и такой странице день и месяц неправильные назвал. Мы было подумали посредством почтальона изъять это письмо, а потом подумали — нет, зачем же, пусть идёт, вдруг да какая-то польза нам из этого выйдет: если в министерстве обратят внимание и поинтересуются, кто это-де написал, мы отсюда оповестим, что письмо написал действительно участник войны, инвалид-пенсионер, который к тому же от нас зарплату как полевой сторож получает, да зимой в горах Галача и Воскепара хлева сторожит, за это ещё получает. Оставив без присмотра ячмень и овёс в полях, Рубен знай себе строчит свои собственные военные мемуары, а Старший Рыжий на его месте загнал бы гусей и ягнят и телят односельчан в хлев, хлев бы тот запер — и, крутя на пальце ключ, пришёл, стал возле конторы, на своё прежнее место: и были бы бразды правления в какой-то мере — не так, как прежде, конечно, но всё-таки — в руках Старшего Рыжего тоже, и сделал бы Старший Рыжий сторожевую должность в нашем селе особо важной — и при коне.

Следующий, как мы сказали, лесничий. С общим хозяйством непосредственно лесничий не связан, из другого источника финансируется, но пост его здесь, поскольку в своём лице он представляет сгусток местных патриотических сил. А деревья хоть и в поле динамитом взрываются и корчуются, но у деревьев самих языка нет, а имена и тайные помыслы срубивших их посредников обсуждаются опять-таки здесь.

Рядом с лесничим всегда его брат стоял, заведующий овцефермой, но между ними с некоторых пор холодок пробежал, конкретнее — имелись подозрения, что наши попытки посредством Мелика Смбатыча, Владимира Меликяна и в особенности нашего поэта — что наши попытки донести до республиканского руководства наши доводы и аргументы, отстаивающие наше право самостоятельного, социалистическим законом предусмотренного ведения хозяйства, что все эти наши планы, прежде чем дойти до республиканского правительства, сообщаются кем-то в Овит, кто-то отсюда крепко информирует их, и на запрос республиканского правительства у Овита уже готовая контрпрограмма имеется; семейное единство распалось, братья не желали стоять рядом, между ними сейчас стояло два человека: начальство по полевым работам и заведующий пекарней; этот последний договорился с народом и не выпекал хлеба, а муку продавал по государственным расценкам на хлеб и, несмотря на то что для обсуждения краеугольного вопроса нашей автономии у него не хватало ни ума, ни языка, ни даже особого, прямо скажем, желания, он вместе с полевым начальством был налицо — с тяжёлой, как мучной куль, головой, с вечно заложенным носом, стоял посапывал. С начальником полевых работ, когда тот ещё школьником был и в особенности потом, когда в группе самодеятельности Завода декламировал и пел со сцены, — с ним наш народ большие надежды связывал, большое будущее ему у нас прочили, говорили, артистом станет, сразу два таланта в себе соединит, Шара Тальяна и Сурена Кочаряна, но в один прекрасный день он вернулся в село, ага, сказали, центр радости перемещается в Цмакут, на наших свадьбах будет кому теперь петь, но давно уже здесь не играют свадеб и, считай, что никто не рождается — последние школьные звонки звучат, в скором времени и этого не станет, с одной стороны — это, а с другой стороны, у него все шутки-прибаутки и даже песни какие-то по-городскому непристойные были, и он всегда говорил — пусть женщины выйдут, что-то расскажу… в конце концов ему сказали — заткнись и ступай на свои полевые работы, а какие там полевые работы: несколько гектаров картошки, машина всё делает, опять же механизированная обработка неопределённо малой части старых бескрайних цмакутских покосов — вот и вся его работа, да ещё, когда здесь устраивают угощение для овитовского руководства, молча, покорно вместе со всеми идёт в дом, где застолье, и, за чей бы счёт оно ни было, в меру ест и в меру пьёт и всегда держит горло наготове, на тот случай, если попросят, спой, мол, или прочти стихи, но его не просят, и он молча сидит рядом со всеми.

Руководство Тэвана, Ростом Маленький, рядом с братом своим Большим Ростомом, должен был стоять; конечно, когда два Ростома становились рядом, при виде их овитовец сильно смущался и начинал в мыслях стесняться, что лишил это село самостоятельности; но вот уж несколько дней Ростом Маленький был обижен и, став с краю, — мол, и не брат я тебе больше, и не руководитель, — задыхался, зажатый между собственной тяжёлой силой и давящим этим положением, и оттого, что выхода не было, скверно ему было, очень скверно… да-а-а, были мы на консервном заводе грузчиками на погрузке-разгрузке-переброске (тут-то мы и скажем, что во главе бригады стояли, пятнадцать — двадцать человек под нашим началом работало), то есть громадную подводу в тонну мы в одиночку толкали глупой своей силой — и ничего, лицо только от натуги багровело… и, представь, неплохую зарплату имели; светлой памяти наш отец приехал к нам как-то и в общежитии сделался жертвой древесной вши, распух от октемберянской мошкары (мы уже привыкли, эта самая древесная вошь по нас ползала и не кусала), задохнулся в сладких парах консервного завода, затошнило его от компотов, вареньев и вообще от всего сладкого: «Хватит, — закричал, — так-перетак несчастную твою мать, собирайся в дорогу, в цмакутских горах не заведующим фермой будешь, простым пастухом», а мы уже на очереди были, обещали через два года жильём обеспечить, и не всё же нам в грузчиках было оставаться, отправили бы нас на шестимесячные курсы… да-а-а, в будке на станции каждый вечер из Еревана бочковое пиво получали, жёлтая пена густая поднималась, двадцать минут по часам стояла. Мы отцу сказали: «Народ опрометью бежит из твоего Цмакута, куда ты меня в эту пустыню тащишь?» — «Так-перетак безмозглых твоих родителей, для твоей же пользы тащу», и, представь, была в этом логика, поскольку многие из Цмакута бежали, их место доставалось нам, но это была логика смерти: все убежали, все ушли, осталась одна облезлая хромая кошка, и из-за неё — дядя и племянник — сшибаемся в схватке, готовы убить друг друга, дело доходит до области…. да-а-а, не руководством мы стали — хранителями кладбищ и старых памятников, а наше овитовское руководство нет чтобы убегающих уговором или же запретом и угрозами удержать, наоборот, один брат-директор беспрепятственно отсюда посылает, а другой брат-директор с раскрытыми объятиями там принимает, устраивает на химзавод, да ещё и похваляется, пусть, мол, хоть десять Цмакутов приедет — всех устрою; ну, думаем, этот перед своей славой совсем уже ослеп и оглох, ничего не понимает, ежели что человеческое и осталось, то скорее уж в здешнем, давайте-ка мы этого откупом возьмём, может, проснётся совесть в человеке — сам от Цмакута откажется, пойдёт и скажет в центре, отказываюсь, мол, руководить этой цмакутской путаницей, не желаю разорять своей рукой дом соседа; мы с ребятами сложились, месяц целый мы эту сумму в кармане таскали, дважды клали пачку на перила мураденцевского балкона, боимся, дескать, отказа с его стороны, скандала боимся, как-никак награждённый орденом человек, и брат при наградах, брата завод план перевыполняет, а пока он не сел на директорское место — завод планов вовсе не выполнял, запущенные вконец рудники не давали заводским печам сырья, он по своей личной инициативе объединил руководство рудников и завода, должность эту назвал «генеральный директор» и, говорят, очень умело всем заправляет, на министров, говорят, повышает голос, когда кого угощает, сам на банкеты не ходит, заместителей своих посылает, по линии угощений особого заместителя-хозяйственника держит… а отец ихний хоть и из Ватинянов, но скромный такой, тихий пастух, до сих пор, говорят, удивляется на силу своего семени, и это обстоятельство нас обнадёжило: не помним уже, кому в голову пришло, дай-ка, сказали себе, отца повидаем, попробуем на сыновей через него воздействовать — и, представь, отец был очень даже польщён, взял нас под руку, повёл к сыну и говорит: что ни попросят эти люди — сделаешь, а не то, сказал, сукин сын, пойдём в город к твоему же братцу на тебя жаловаться; он отца из кабинета выставил, а нам сказал: Тиграныч, сказал, целый месяц с деньгами в кармане крутишься, знаю, боишься подступить, и правильно делаешь, неужели ж ты за этот месяц не понял, что затея бессмысленная? То есть как это бессмысленная? А так, что ты за две тысячи купил дорогое лекарство и хочешь оживить своего мертвеца, но мертвец-то всё равно уже мёртвый, вот почему затея бессмысленная. Двинулись мы дальше — заводской Ватинян по телефону с Москвой разговаривал, трубку рукой прикрыл, про тутошнего Ватиняна, про своего брата, сказал — скажешь ему, чтоб твоего отца пустую башку — да-а-а… Потом мы с одним уволенным инспектором на трояк пива выпили и узнали, что у Завода много средств и вроде бы он исполкому сказал: прокладываю на свои средства прямую дорогу на Овит и Цмакут, пониже Дарпаса пройдёт; исполком пока сумел сказать: «Нет» — у заводского овитовца на уме не одна только эта дорога: по телефону когда разговаривал, нам сказал: «Те груши, а?» — в Австрии или Америке видел и теперь хочет снести старое село, а в грушевой роще, что напротив, штук пять белых высотных домов для рабочих выстроить, нам сказал: «Тебя с сыном беру в плавильню, жена какого года, жену отправляю на трикотажную фабрику…» И про эту его программу очень хорошо было известно здешнему Ватиняну, и, чтобы раз и навсегда отрезать воспоминания брата от нашего оврага, здешний привёл бульдозер, тросы здоровые приволок и вековые сорок груш трактором и бульдозером быстренько выкорчевал — приходи, дескать, строй теперь свои высотные дома, чтоб твоего отца пустую башку, посмотрим, на каких это опушках детства ты будешь теперь располагаться; наш брат Ростом Большой, поскольку у него самого никаких прямых наследников нет и его вечным памятником должен быть Цмакут и цмакутские грядущие поколения, то есть это они будут рассказывать про его дела, про его тяжёлую железную спину, поднимаясь из оврага — от нас как раз шёл, — Ростом остановился, стал как вкопанный, задохнулся и обвинил нас, что мы надвое действовали и ни тамошнего наглеца как следует не урезонили, ни тутошнего самодура, но откуда в нас такая жестокость, чтобы сесть напротив, положить руку на стол и сказать: «Слушай, товарищ, один Ростом ты, другой я, вдвоём выполняем завет нашего отца — не бог весть каким делом заняты, а всё же Цмакут всё ещё на месте благодаря нашим с тобой стараниям, но завтра, что будет здесь делать завтра наш ребёнок?»

Ещё один на балконе — свойственник Арменака Вардумяна, Валод, Арменака дядей называет и имеет на то основания; Арменак его от худых друзей и, считай, что, от тюрьмы спас и привёл, ветеринаром здесь назначил; про больную скотину он говорит: «Зарежьте и хорошенько проварите, не вздумайте из мягких кусков шашлык сделать»; Вардумян Арменак посредством старых знакомств продвигает дела свойственника на заочном, и тот чувствует себя как у бога за пазухой; в далёкие тридцатые годы Вардумян Арменак славился тем, что поднимал отсталые хозяйства, поднимет, переходящее Красное знамя в руки им даст, а сам идёт очередное разваленное хозяйство поднимать; объединённое овитовско-цмакутское хозяйство не захотел взять, сказал, устал уже, и вместо себя повёл в столицу и рекомендовал теперешнего самодура, не сказал, шельмец, что у того защита в лице заводского брата имеется и что брат-то этот и надоумил про кандидатуру, нет, сказал: «Под мою ответственность назначайте», а когда тот грушевые деревья уничтожил, на дикость эту восхищённо покачал головой, сказал: «Цыплёнок в яйце ещё даёт о себе знать, замена Арменаку достойная»; во вражде Завода и села симпатии его были, безусловно, на стороне села, но уже на пенсии человек был, на заслуженном покое, с беспомощной улыбкой смотрел он на эту войну и говорил: «Ничего, помирятся», дескать, детский спор всё это. Его родственник Валод был уроженцем Овита, но считал себя патрнотом-цмакутцем, всё говорил, вот перевезу сюда семью, пусть знают; семья в Заводе жила, но у жены там был любовник, и потому, наверное, с переездом не получалось; говорил: «Дайте я ему морду набью (овитовскому Ватиняну то есть), а дяде скажем — пусть что-нибудь придумает», но это какую же силу авторитетного слова надо иметь, чтобы прийти и сказать — сделайте! (дайте то есть Цмакуту самостоятельность). Арменаково же слово веса больше не имело, и все предложения ветеринара были просто-напросто проявлением его благодарности Цмакуту за то, что тот его кормит.

И, наконец, последний в ряду, продавец сельпо, он стоит с краю и немножечко поодаль, так как он вообще не становится в этот ряд, запирает свой магазин и уходит, но теперь ему сказали — не уходи, можешь понадобиться; на пиве в городе, говорят, каста миллионеров появилась, пиво водой наполовину разбавляет да плюс ещё пена, а в Цмакуте пиво так продают: бутылка тридцать одну копейку стоит, на рубль просишь ещё три копейки прибавить, чтобы дать десять копеек сдачи с тремя бутылками пива, потому что где взять столько меди, нежели будет продавцу выручка, то только на копейку, да и что можно взять с этих недоверчивых, копейка к копейке верно ведущих счёт крестьянок или с детей и стариков, доверчиво протягивающих свою безграмотную горсть; он давно уже махнул рукой на будущее Цмакута и на своё личное будущее, случается, наши ребята воодушевятся, новую надежду где-то усмотрят, ну, мясо у них своё, шашлык делают, а он молча мучается и не хочет скидываться, и все эти мероприятия кажутся ему бесполезными, а они про него говорят, что скуп и о будущем села не заботится, но он признавал одну только безжалостную арифметику, и никаких «а вдруг» и «но» для него не существовало: ведь, помимо общей переписи населения, сельпо обязаны ежегодно представлять в центр численность местного населения, для того чтобы там соответственно планировали снабжение; после последней переписи Цмакут потерял тридцать человек, Овит — почти сто, Лорут — круглую сотню, Дарпас — столько же, а дсеховская наша округа, вся, со всеми деревнями и сёлами, — тысячу двести человек: кто умер, а взамен никто не народился, кто на военную службу ушёл или на учёбу и должен вернуться, но на самом деле не вернётся, а кто продал скотину, заколотил двери и подался в город; в Цмакуте вину на овитовское руководство бросают, мол, если бы овитовское правление здесь сидело, вернее, если бы руководство Овитом и Цмакутом цмакутцы осуществляли — народ бы сплотился вокруг местного руководства и не уходил на сторону, но гляньте, такие сёла-города, как Одзун и Дсех, пустеют, куда уж маленькому Цмакуту, вон сколько брошенных лошадей ржёт в горах, а их хозяева в эту минуту ожесточённо впихиваются в переполненный городской транспорт.

Достоин был стоять среди руководства — и Средний Чёрный, но он к ним не шёл, потому что он не в пример им был работягой, — он приводил, ставил машину возле памятника погибшим, выходил из кабины, проверял ногой крепость шин и, кивнув этим, местным нашим полувластям, становился рядом с машиной; в этой жизни ничего бесследно не проходит — и тот, что бил топором по сухожилиям корову, срубал грушевое деревце и сжигал пасеку старца, — теперь говорит: я сам прекрасно знаю, что мне делать и чего не делать, а вы не придумывайте мне линию поведения, вам от этого вреда не будет, но только напрасные затеи; и тот, кто лиловыми чернилами аккуратно выводил буковку за буковкой, — у того теперь машина всегда в исправности, за три дня до поломки меняет части, и милиция за пятнадцать лет ни разу не вмешалась в его шофёрскую жизнь, и он ни одного мешка муки не примет без накладной, и все чеки и направления с датами и печатями хранятся у него, сложенные стопкой, — вот накладные на пиво, вот чтобы с лесопилки материал для фермы взять, вот на комбикорм накладная, вот командировочная в Барану за персиками и виноградом — если бы Цмакут был отдельным хозяйством, автохозяйством бы ведал он, то есть было бы у него с десяток подчинённых, а сейчас его единственный подчинённый — он сам. Мысль о том, чтобы отделить Цмакут от Овита, дяде Ростому подал он, идея, значит, была его, но все конкретные шаги в этом направлении ему не нравились, так как исходили не от него; на строительстве памятника он трудился наравне с горожанами и в их отсутствие тоже трудился, но поскольку это был не полностью его памятник — имя Акопа затерялось среди пятидесяти других, — он ещё с детства приметил в лесу родник, он один про него знал, — он прокопал, вывел его на опушку ладанных цветов и собственноручно соорудил памятник-родник безвременно погибшему за Родину Акопу — кто видит, диву даётся, дескать, когда он это сделал, мы и не заметили; Старший Рыжий сказал: «Ежели бы и нас строить позвал, авторитета твоего не убыло бы»; он сумрачно смотрит на местное наше руководство, проверяет ногой крепость шин и говорит про себя: «Я свою чистую воду с вашей мутной не хочу мешать».

Овит — огромное село, себя центром провозгласило, но вот поди же ты — кого мы перечислили, деятели эти наши столько газет и журналов выписывали, сколько весь Овит: «Правда», «Известия», «Сельская жизнь», «Животноводство», «Советская торговля», «Советакан Айастан», «Авангард», наш местный «Подъём»; вот и сейчас получили, сунули в карман и вместе с газетами получили от почтальона неофициальную новость, что в Овите гости из города и у начальника почты попросили по телефону солёную спаржу, а он сказал, у меня нет, у таких-то спросите, и назвал, у кого может быть. И тут с самого утра Томаенцы в приготовлениях и хлопотах, сестрица Агун заведующему пекарней сказала: «Опять вместо белой муки тёмную подсунул»; в Цмакуте все эти факты свели воедино, так прикинули и эдак и решили, что наш поэт приехал с каким-нибудь важным чином в Овит, наш поэт и Мелик Смбатыч с каким-нибудь высоким должностным лицом сейчас в Овите, и солёную спаржу ищут для нашего поэта, то есть он посмотрел на стол и сказал, какие же вы крестьяне, что на столе солёной спаржи нету. И вот теперь они ждали, что это высокое должностное лицо привезут к ним в деревню и они устами нашего поэта поставят перед ним тяжёлый, жизненной важности вопрос: наше село от Одзуна переходящее Красное знамя в своё время отобрало, наш жеребец Арцвик в соревнованиях обогнал сорок отборных жеребцов и даже прославленного цахкашатского Шапуха обскакал на целую минуту — по часам военкома Дашояна, и на смертном одре ваш Григорян цмакутского мацуна попросил — что же вы с этим цветущим селом сделали, дорогой товарищ, положим, Степан Гайкович, в каком это положении местное руководство, поглядите.

Хотели в Овит на тайную разведку под каким-либо предлогом поехать, а Севан, Средний Чёрный, то есть: мол, пусть мне моё руководство прикажет (а где его руководство — в том же Овите), тогда повезу; хотели на машине Ростома поехать, предстать перед ними, мол, да, именно на разведку и приехали, — но, во-первых, сам Ростом машину не водит и другим не доверяет (его машина как сберкнижка, уселся с Севаном рядом, пригнал её из центра и запер на три замка) и, во-вторых, кто его знает, может, там пируют, посмотрят да и скажут, вы что же это, каждый раз, едва только сядем за стол, со своей жалобой встреваете; потом подумали позвонить на телефонный узел и как бы в шутку спросить, мол, кто это, какой там поэт захотел солёной спаржи, но дежурная телефонистка сегодня не та была, что мы в Овит замуж выдали, а коренная овитовская злыдня, и они ждали, может, Овит сам по какому-нибудь делу позвонит и они незаметно какие-нибудь сведения выудят — но Овит молчал как проклятый. Решение за Ростомом оставили, Ростом утром сказал сестрице Агун: «Неужто у нашей сестрицы домашнего вина не найдётся, или домашнее хуже казённого?» — на что она ответила: «Тысяча ртов — тысяча вкусов»; они обрадовались, радостно загоготали и обнадёжились, но пока что надежда их не оправдывалась. Они так долго смотрели на дорогу, ведущую в село, что шеи у них заломило, потом они поверх развалившейся кузницы и выцветших черепичных крыш на ближний лесок смотрели, а теперь на пустой Каранцев холм уставились: семейство Мураденцев, когда в город подалось, на бельевой верёвке детскую майку забыло — ничего больше в поле обозрения не было. Ветеринар смотрел-смотрел в русскую газету и говорит вдруг:

— У русских нету буквы «аш», как сказать по-русски: Степан Хайкович или, может, Степан Гайкович?

Они в этом не разбирались, не ответили. Хорошо тебе, подумали они про себя, нам бы твои заботы, потом вгляделись и видят — идёт Старший Рыжий, с Каранцева холма. Тяжёлую поступь Верана ни с кем не спутаешь, а кто же другой-то в синем костюме и красной рубашке? По собакам поняли, что Красавчик Тэван. Ага, подумали, должность заведующего молочными продуктами упустил, перед центром скомпрометировал себя — т чтобы восстановить репутацию, хочет Тэвана на глазах у всех избить. Дай, решили, разойдёмся, без зрителей-свидетелей бить не станет, но потом подумали, нет, лучше останемся и своим присутствием воздействуем, стыдно, в конце концов. Второй Ростом, Маленький, был непосредственным начальником пастухов, ответственным за поголовье, шерсть, корм, рост и падёж; забыл, что навеки на Большого Ростома обижен («навоз от буйвола тоже большой») и что не должен говорить ни с ним, ни в его присутствии — раскраснелся и прохрипел:

— Ругаешься с ними — говорят, с народом грубо обращаешься, а промолчишь, что же получается: двух дней не прошло, как в себе был, бедного Арьяла и эту глухую женщину замучил, то и дело уходит, оставляет одних…

Ветеринар как-то в Дсехе без дела болтался — встретил Арьяла, выпил за его счёт — и вот вспомнил сейчас и говорит:

— Ну, Арьял тоже своё дело знает, пока каменотёс в Дсехе работал, Арьял там семь дней пиво хлестал, я ему, ступай, мол, в горы, а он — гранит на моих глазах должен обтесать.

Вспомнили, что в старину пастухи не такими были; Мукеланц Сако злился и говорил — от электрической стрижки овца пугается, приплода не даёт; а светлой памяти Оган телефон в глаза только раз и видел — когда поджидал на этом самом месте у правления «скорую помощь»; во время учёта поголовья вдруг выяснилось, что всё село у Огана овец держит, одна отара колхозная, другая личная собственность односельчан, а сам он стоит между двумя этими отарами, и имущества у него — две собаки, бурка и дубинка, подаренная азербайджанцем-кочевником, а у сегодняшних избалованных пастухов на пятьсот государственных овец сто своих приходится. Не побоялись заведующего клубом, вздохнули, сказали со стоном — испортилось поколение, да.

Старший Рыжий Тэвана привёл, оставил внизу возле своего брата, сам постоял рядом, обиженно скривив рот, но привычка взяла верх, тяжело и важно поднялся на мураденцевский балкон. Его газеты лежали на перилах — взял, кого-то копируя, держа на расстоянии, по-княжески пробежал глазами, потом одним махом сложил и засунул за голенище — это уже его собственное было, никто здесь так не делал, ни дядья, ни ещё кто-нибудь, засунул газеты за сапог и, заложив руки за спину, зашагал взад-вперёд. Остановился, поглядел на село, снова зашагал и походя метнул собравшимся свой непростой вопрос:

— С верхних кварталов иду, все дома по одному обошёл, оставив работу, народ как один в город уматывает, о чём думаете, руководители, какой запрет придумали?

Ответчиком по закону должен был начальник полевых работ быть, ежели выше взять — овитовский хулиган, ежели ещё выше — исполком в центре и вообще — вся сегодняшняя постановка дел, но так как знали, что Старший Рыжий на лесничество дяди зарится, — все повернулись к лесничему. Этот закашлялся, покраснел, ещё шире расставил ноги, сложил руки на груди, сладкий тоненький голос у него был, голос вдруг куда-то пропал, еле смог выдавить из себя сиплым шёпотом:

— В центре, слышали мы, мнение есть, что беглые к нашему лесу отношения не имеют.

А он дошёл до другого конца балкона, где раньше у Мураденцев была стенная печь, стал, расставил, как дядя, ноги и так же руки на груди скрестил, потом повернулся, зашагал обратно и сказал, не глядя ни на кого:

— К тебе обращён вбпрос, товарищ, руководить-то руководишь, а что народ тебя критикует, того не ведаешь.

Ещё раз прошёлся до конца балкона, вернулся, сказал:

— Ну что, решил что-нибудь?

Младший его дядя, Ростом Маленький, не выдержал, сказал:

— Говори конкретно — кто?

Усмехнулся под нос:

— А хоть ты, взять хотя бы тебя, Ростом Казарян.

Большой Ростом потеснился, освободил ему место рядом с собой, Старший Рыжий протиснулся, водворился на своё место, сказал:

— Твой, кажется, работник, спроси, почему здесь находится.

А тот стоял внизу, понурив голову. Средний Чёрный о чём-то спрашивал его, непонятно было, отвечает или нет, собаки улеглись у его ног, поглядывали вверх и от страха заискивали, крутили хвостами, знали потому как, что контора, что им здесь не место. Так понурившись и стоял, заведующий сверху задавал вопросы, ответа не следовало, вместо него Старший Рыжий отвечал, а сам он безмолвствовал; когда Старший Рыжий привёл, оставил его внизу, а сам поднялся на балкон, прямо в это время прозвучал старый школьный звонок, был час дня.

Старший Рыжий сказал:

— В Ташкент вот собрался.

Ростом Маленький покосился на Тэвана:

— Говорит про тебя, что в Ташкент собрался, верно это?

Старший Рыжий пояснил:

— Хочет брата разыскать, нашего младшего дядю Самвела.

Скривился, сказал (Ростом Маленький):

— Ай-е…

Старший Рыжий улыбнулся:

— И чего ты, к примеру, «ай-е», делаешь. Тебе заботиться о людях надо, а не «ай-е» говорить.

Стукнул по перилам, сказал (Ростом Маленький):

— А сам он ребёнок, не знает, где Цмакут находится, хочет вернуться, дорогу не может найти, так, что ли?

Старший Рыжий развил свою высокую мысль:

— У руководителя рука сдержанная должна быть, то есть на подчинённого не замахивайся — бей словом.

Ростом Большой взял из рук Старшего Рыжего прут, покрутил его, пообследовал, подавил в себе княжеское раздражение, засмеялся, сказал:

— Этот прут, сдаётся нам, у кехутских покосов сорван, — и снова засмеялся, — что скажете, ребята, не обжигал ли этот прут сегодня бока жеребцу Шекло? Сестрин сын, — позвал он Среднего Чёрного; из уважения или же из страха — со Старшим Рыжим всегда тихим голосом разговаривал, без обращения и очень обстоятельно, а Среднего Чёрного сестриным сыном именовал и всё, даже маловажное, проговаривал по-театральному громко, во всеуслышание, потому что необузданная тиграновская кровь Чёрного раз и навсегда исключала всякую тайную сделку и даже безобидный сепаратный совет; сестрин сын, сказал, беглец рядом с тобой стоит, спроси, какого он мнения о красногривом жеребце твоего дядюшки.

Все на всех в этом селе были обижены, и ничьё слово ни для кого не было законом, никто не знал, что думает другой, и не было среди них ни одного сердечного и горячего порыва, и неизвестно, внутри у них имелось ли это горячее и сердечное, был ли в них, скажем, риск, то есть можно ли было прийти к ним и сказать: вот моя боль, что гложет меня, помогите, и было неизвестно, гложет ли их самих какая боль, и действительно ли они хотят отделаться от Овита, и смогут ли обрадоваться и воспрянуть, если вдруг возьмут да и уважат их, — самостоятельное хозяйство энергии и живой мысли ведь требует, знали они, что будут делать, чего хотят? Хоть это почти невозможно, но, случалось, в подпитии, когда ещё водка не погасла в них, язык вдруг осечку давал и о чьём-нибудь поступке какое-нибудь мнение выбалтывал, — как кошка, мгновенно тысячей баек прикрывали, то есть как кошка напакостит и землёй засыпает, а вообще-то они по опыту знали, что с водкой поосторожней надо быть, а Большой Ростом вообще в рот капли не брал. Захотел узнать о жеребце, вот и сказал…

Средний Чёрный тугую чёрную шею гордо повернул и посмотрел поверх мураденцевских домов на Каранцев безлюдный холм. Он не был на кого-то персонально обижен, но все на свете должны были сознавать, что он обижен и что все в долгу перед ним.

И без того нетрудно понять было, что шутим, но Ростом Большой сказал на всякий случай:

— Шутим, милый, если лошадь в горах, кому же ею пользоваться, как не пастуху. Но всё же: цел наш красногривый Шекло или же мясокомбинату достался?

Красивое лицо поднял кверху, но не ответил, до этой минуты опустив голову стоял, а теперь — с задранным лицом. Не знаю, с чего вспомнили, спросили:

— Ватинян Сандро хотел в Ачаркут свиней пригнать, пригнал?

Не ответил, словно с глухим разговаривали, но глухой постарался бы понять, глаза бы напряглись, захотел бы как-нибудь помочь разговору — этот молча стоял, прикрыв веки. Ростому Маленькому не по себе стало, чуть не лопнул прямо, сказал «и-и-и».

Сказали (про Сандро Ватиняна):

— Видавший виды человек, по ночам ребятам хорошие истории рассказывать будет.

Ребята — то есть оба Тэвана, то есть в горах у костра обоим Тэванам да и самому Сандро тоже хорошо будет.

Старший Рыжий сказал:

— Этот в Ташкент уходит, Сандроевы байки один только Арьял слушать будет.

— А женщины? — спросили.

— Женщины спать пойдут, Арьял один слушать будет, — припечатал.

Ведь время моль, эта моль времени разъела их родство, родство дяди и сестриного сына; когда произошёл случай с хромой дояркой, постеснялись, договорились, что один только перед исполкомом предстанет, тем более что дядя и племянник, неудобно вдвоём-то, и за всё Старший Рыжий поплатился; а сейчас уже и такого не могло быть, сейчас каждый стоял сам по себе — Ростом Маленький похрипел-похрипел и взорвался против Старшего Рыжего:

— Слушай, товарищ, — сказал (Старшему Рыжему), — раз ты такой мастак в чужих делах, как же ты его в Ташкент отправляешь, напарник-то в горах один остаётся?

Рыжий затылок покраснел — возненавидел, люто, на всю жизнь возненавидел и, хотя до этого зарился на лесничество, с этой минуты решил ферму заграбастать, сказал:

— А вот так, — сказал, — отправляю.

Не сказали, мы власть, не имеем права компрометировать друг друга при народе, не сказали, давайте-ка удержим их от ссоры, нет, подумали — посмотрим, что ещё на поверхность выплывёт.

— Отправляешь, значит, — сказал. — На каком основании?

Как гербовой печатью скрепил — совсем уже того придавил:

— И сам с ним еду.

Этого ещё не хватало, чтобы после него кто-нибудь рот раскрыл, — замолчали и подумали, на месяц уходит или же навеки, а придётся кого-нибудь из стариков уговорить, отправить Арьялу в помощники, да, но у всех стариков, подумали, в городе защита есть и городские их родичи ещё больше обидятся, чем Ростом Маленький. Ростом влип, подумали. И опять он взял слово (Старший Рыжий), сказал:

— Привезём нашего брата Само. Возражения имеются?

Ну что тут скажешь, ервандовские Араз и Вараз в утробе матери дружные-мирные сидели, а как вышли на свет божий, на глазах у честного народа расквасили друг другу носы, один на восток ушёл, другой на запад, только их и видели. Племянник и дядя больше племянником и дядей не были, поскольку племянник беспощадно подрывал общественную деятельность дяди.

Распорядился сверху, сказал (Старший Рыжий):

— Этот со счёта деньги на дорогу должен снять, Севан. Отвези в Овит, пусть возьмёт сколько нужно, потом обратно привезёшь, тысячу пусть возьмёт.

Как всегда надутый и довольный собой, Средний Чёрный медленно повернул лицо и, скользнув взглядом по руководству, уставился на кумач, и все поняли, что ими, по его мнению, ошибка допущена. Какая ошибка, что они не так сделали и как должны были себя вести, чтобы Севан не посчитал ошибкой, — замолчали, подождём, подумали, сам когда-нибудь выскажется.

После того как представитель из центра ему замечание сделал, у заведующего клубом сердце и впрямь не на месте было, всё приставал к Ростомам, давайте, мол, «Гамлет» Вильяма Шекспира или же «Злой дух» Александра Ширванзаде поставим — но те отнекивались, то есть они согласны были сидеть смотреть на игру других, но самим кривляться перед народом, всякие книжные фразы произносить — это увольте.

Ростом Маленький задыхался от гнева, сейчас, думали, удар хватит. Старший Рыжий покосился:

— Выскажись, — сказал, — ещё лопнешь, чего клокочешь-то.

— Когда твой работник, не спросив тебя, смоется в Ташкент, ты клокотать не будешь?

— Как раз за разрешением и пришёл.

— Не разрешаю, — ответил (Ростом Маленький), — возможности не имею.

Стукнул кулаком по перилам (Старший Рыжий):

— Разрешаешь, уже разрешил.

Сказал (Ростом Маленький):

— Это у кого же в ногах мне валяться, просить, чтоб пастушить пошёл, пускай сам себе найдёт замену и убирается.

А он молча стоял внизу, словно единственной его целью было вырядиться в костюм и стать перед ними.

Сказал (Старший Рыжий):

— Руководить потому что не умеешь: Томаенц Симон без дела крутится — раз, Томаенц Андраник — два, Томаенц Аваг — три, из больницы только что вернулся, Асатур, Мукеланц Сако, дядюшка Амик тоже годится, моя мать Шушан от дойки свободная, моя мать Шушан — десять.

И без того обижен был, ещё больше обиделся, прямо как ребёнок надулся, сказал:

— Мы давно уже заметили, что не нравимся тебе, но стариков уговаривать, милый, мы не пойдём, каждый скажет, я своё отработал — кончил. Вот ты от народа идёшь, а не знаешь, что по поводу тех трёшников, что складывались, недовольство имеется, дескать, почему мы, старики, должны деньги на ваши нужды давать.

Сказал (Старший Рыжий):

— Стариков не хочешь просить, сам иди.

Испугался не на шутку (Ростом):

— С Арьялом пастушить?

Ну, убил! Чтобы сын сестры с дядей родным так поступил, ну прямо как врага убил-уничтожил! Сказал (Старший Рыжий):

— Пастушить, да, отару стеречь.

Умер, ну прямо умер, со смертного одра сказал (Ростом):

— Пойду, что же делать.

Жалко стало, засмеялся (Старший Рыжий):

— Да ладно, не умирай.

Ещё таким жалким был, когда Верана, Старшего Рыжего то есть, в исполком провожал, но на людях никто ещё его пришибленным не видел, если на весы поставить, он один перетянул бы Красавчика с Арьялом, такой могучий был мужчина, но сейчас как безмужняя вдова плакал и как вдова пожаловался (то есть мужчина бы так себя не повёл); сказал:

— Не ждали от тебя такого, парень Веран, честное слово, не ждали.

Засмеялся, сказал (Старший Рыжий):

— А мы пошутили.

Ветеринар рассудительно, на манер Большого Ростома (ведь беспризорный был и своим существованием обязан был столу и крову Большого Ростома), сказал сверху вниз, Тэвану:

— Нехорошо, наш парень, поступаешь, приходишь, ребят ссоришь, против закона действуешь, ведь твоя власть, о твоей судьбе они пекутся, перед центром они за всё ответ держат, ежели с вашей стороны уважения нет, чего же от чужих ждать…

Большой Ростом по-хозяйски остановил его — тс! — но про себя очень даже доволен был, что его образ мыслей и даже повадки популярны в народе: наследника Большой Ростом не имеет, но хочет после себя существовать, говорит, пока есть Цмакут на земле — слава Ростома будет жить в народе.

Не знаем, как получилось, опять слово за слово, наверное, ещё какие-то тайные распри между ними имелись, Старший Рыжий сказал Ростому Маленькому:

— Не дразни меня, а не то этому, — кивнул на Тэвана, — дам говорить. Выскажись, парень, чего молчишь, я что, адвокат твой?

А он не говорил, для чего тут стоит, стоял и ждал и не говорил, чего ждёт, он и сам толком не знал, чего ждёт, зачем стоит.

Ростом Маленький разозлился не на шутку:

— А чего мне бояться, пусть выскажется, если хочет.

— Говори, парень, говори же, — сказал (Старший Рыжий).

Столько времени здесь стоял, хоть бы что-нибудь у них перенял, но нет, веки только дрогнули, сказал:

— Иду, это самое, в Ташкент.

Очень сильно разочаровались, особенно Старший Рыжий. Разочаровался и сказал:

— Айе, чтоб тебе неладно было, разве так надо говорить! Зима, скажи, на носу, хлева разваливаются — раз, корма неверно рассчитаны — два, половина государственных овец частная собственность — три, не повышаешь политическое сознание, грамоту и культурный уровень пастухов — четыре, шефство над нашими семьями, скажи, запущено — пять.

Это была готовая программа захвата животноводческой должности; его, значит, посылали ходатаем в разные приёмные, он там расшибался в лепёшку во имя сельских интересов, а эти здесь, значит, обдумывали, как его с места спихнуть; сказал (Ростом Маленький):

— Интересно, как это я должен был повышать культурный и политический уровень Арьяла, чего это я не сделал?

Думал — пожалеет его Старший Рыжий, опять скажет — пошутил, мол. Нет.

— А вот чего, — сказал, — атановский председатель вон в горы электричество провёл и телевизор поставил: «Вот тебе — Европа, вот тебе Америка, а это футбол, а это концерт, и чтоб я тебя в селе больше не видел».

Планшет с шеи снял и со всеми документами, копиями отчётов и спущенными сверху инструкциями положил на перила:

— Пожалуйста, и ферма ваша, и работник, сами всё и решайте, идти ему в Ташкент или нет.

Старшего Рыжего два года с работы снимали, чуть не трактором тянули, никак не уходил, пока жалоба в Москву, а из Москвы в Ереван шла, — упирался как только мог, но Маленькому Ростому показалось, что он груз ответственности с планшетом вместе положил на перила и может теперь дать себе волю, он выпрямился и с размаху налетел, набросился:

— Ты что тут народ против руководства возбуждаешь, по какому такому праву проваливаешь государственную работу?! — ни дать ни взять светлой памяти Тигран перед нами стоял, копия, тот, говорят, ежели даже сам виноват, всегда что-нибудь придумает, сам же первый и наскакивает, Ростом Маленький Старшего Рыжего всего на два года был старше, Тэвана был старше на несколько месяцев, а может, и помладше был — в первый класс вместе ходили, вообще все тут сорока — сорока пяти лет были, но так долго уже состояли в руководстве, что сами себе казались старше; как старик проворчал, сказал: — Не поколение, а наказание одно. Самовольные, — прохрипел, — неуправляемые, собственного ума ни на грош и советов твоих не слушают, ну как тут быть!

Поколение, значит, представлял один Тэван, но они не хотели обобщений, они испугались и захотели быстренько замять дело, мол, что ты, брат, отдельные недобросовестные лица есть, конечно, но вообще новый народ хороший народ и рассуждать умеет соответственно новым временам — самостоятельно. Вон, сказали, погляди, молодёжь в Дсехе красные брюки надевает и со жвачкой во рту в бильярд играет, а их руководство решило, что Цмакут старое отсталое село, пришли среди нас пастуха себе выискивать. В Цмакуте молодёжи нету, а была бы — так уж не такая, как в Дсехе. Да, что-то у них концы с концами не сходились, нелогично получалось, они тут совсем от скверного пива и осторожности ошалели. Центр говорил, внесите оживление, а то перестанем финансировать клуб, и независимо от требования центра, честное слово, иногда возникало желание поставить спектакль и прогреметь, как некогда гнедой жеребец Арцвик, на областном смотре, но чтобы они позволили себе произносить гамлетовские монологи, чтобы разрешили безумному Даниэлу вопить со сцены — да никогда, до гроба, до могилы!

Сказали — зачем гнуть спину перед стариками; вон, сказали, его парень, — Тэвана то есть, сирота, — всё равно в школу не ходит, а ежели пойдёт, по дороге в Овит только тому и выучится, что курить; пусть, сказали, заменит отца, а ежели к делу пристрастится, пусть и дальше пастушит возле отца-матери. Думали, что хорошую мысль подают, думали, косвенным образом подсказывают Тэвану, как сироту с новой мачехой сдружить, — не тут-то было. Чья была мысль, кто высказал её — вроде бы продавец магазина: в своё время над его домом тоже разразилась тяжёлая буря, пришла в дом новая жена, а продавцовы дочери её не принимают, вот и подумал, стоит человек растерянный, дай-ка я своим опытом с ним поделюсь; и зачем только он его пожалел, силой, можно сказать, заставили раскрыть рот и — хлев без хозяина тебе пример — тридцать лет зависти и недоброжелательности… замарал и себя и их, тьфу, сказали, тьфу, вон ты какой, оказывается, Ды-Тэван.

— Не хватит того, что дом мой, это самое, разрушили, себе на забор растаскали, ещё и ребёнка со школы снимаете, это чей же сирота-школьник должен за вас, совершеннолетних, овец в горах, стеречь? Мой? Почему? Совесть у вас есть? — сказал.

Ладно, подумали, дадим выговориться, а потом скажем, что это личное мнение Ашота было, Ашот к правлению отношения не имеет; но его понесло, и остановить уже невозможно было — сказал.

— У каждого добра на целый хутор, сено себе заготовили, дрова привезли-сложили, железные ворота в два слоя покрасили, и бочки для солений замочили, готовыми держите, чтобы зимой соления трескать, а у нас почему всего этого не должно быть?

Улыбнулись, подумали, шашлык, значит, сегодня ел, раз о соленьях заговорил. Ну ладно, подумали, пусть покритикует, кончит, а потом мы его в сторонку отведём и намекнём, дескать, у тебя тоже побочный доход имеется — тайные посевы фасоли в Калкаре, один из ягнят-двойняшек… но он говорил без передышки:

— Сговорились, бедную девушку прогнали, цатеровскую, это почему, поведением не такая была, а я её не в ваш дом привёл, в свой, но она Тэвана, это самое, в село тянула, как же, места бы не хватило, тесно бы вам стало, блохи наши на вас бы полетели.

Сказали, дурак, раз своей пользы не понимаешь, круглый дурак, завтра, если всем селом перебираться будем, у тебя больше всех наличными будет, глупый, раз этого не понимаешь. Хотя — одно обвинение справедливым было; ежели подвернётся, подумали, ежели шофёры лифтового завода привезут металлическую сетку, заплатим, купим для его забора метров четыреста… но столько в нём было зла и нелюбви, что плюнули и сказали — а иди ты! Оглохли, сказали, не сышим, пусть себе болтает, пусть выскажет всё и катится ко всем чертям. Одним словом, испытали сильное разочарование.

И вдруг опомнились и видят — Средний Чёрный и этот ругаются, чуть не дерутся. Средний Чёрный говорит «не пойдёшь», а этот говорит «пойду». Средний Чёрный сказал:

— Раз говорю, не пойдёшь, значит, не пойдёшь, знаю, значит, если говорю.

Как раз был удобный момент наладить отношения со Средним Черным, улестить его; Ростом Маленький прохрипел сверху:

— Не морочь себе голову, Севан, не твоя жена с ребёнком одна среди дикой природы остаётся; если думает, что Ватинян Сандро за ними присмотрит, пусть идёт.

Ишь ты, оглохли, такими глухими и должны были всю жизнь оставаться, Красавчик это отдельным обстоятельством сделал; закрыл глаза и начал с восхваления — Ватинян Сандро не в пример им сказал, о своём народе пёкся, знал всегда, когда что надо; а кончил тем, что обвинил местное руководство в том, что его новая жена оглохла при родах, потому что, сказал, хозяина над головой не имела. При каждом угощении молодая с полотенцем через руку стояла наготове, они ещё говорили — этому чёртову Ды-Тэвану, какое любезное существо досталось, а что оглохла, не знали, переглянулись, потом на Ростома Маленького посмотрели, на ветеринара.

— Переглядываетесь? — сказал. — Не ваша потому что была, ваши из-за какого-нибудь пустяка месяцами в ереванских больницах и, это самое, санаториях сидят.

Дал Тэвану кончить (Средний Чёрный), сжав зубы и выгнув бровь, подождал, пока установятся достойные его тишина и внимание, и сказал с неколебимой печалью (Ростому ответил):

— Ты обо мне не тужи, то есть непонятно даже, почему ты обо мне беспокоишься, я и без тебя знаю, что мне говорить и делать. Севан если что говорит, знает, значит. Не надо ему ходить. Нет такой необходимости.

Ага, решили — не иначе как телеграмму получил из Ташкента: подрались небось с товарищами или же милиция за тунеядство задержала; ну да — в каждом селе, куда ни глянь, свой урод есть, не у нас одних.

Средний Чёрный медленно пошёл к дверям клуба, и Тэван вынужденно последовал за ним, и собаки следом двинулись; возле дверей клуба остановились, долго о чём-то говорили. Сначала Севан говорил, а Тэван молчал, потом Тэван вытащил из нагрудного кармана какую-то бумагу, протянул Севану, и тот, изучив её, пожал плечами. Уж если такой парень, как Севан, не знает, что сказать, то и делайте вывод, но этот больше не ждал: спрятал обратно бумагу, увидел, что со стороны Севана нет возражений, и пошёл. Думали, сейчас пойдёт к зимовьям, но нет, спустился с пригорка, прошёл мимо школы — Ташкент так Ташкент!

Спрашивай не спрашивай, всё без толку будет, сказали, подождём, может, Средний Чёрный сам не вытерпит, скажет что-нибудь, прольёт свет. Но тогда это был бы не Средний Чёрный — медленно, не спеша, поднимая сапогами пыль, вернулся к машине, попробовал ногой шины и стал молча. Случается, он и его грузовик (несмотря на то что проситель по необъяснимым причинам другую машину и другого водителя просит) официальным приказом предоставляются какому-нибудь дому, — и чтобы он нагнулся, помог поднять тяжёлый мешок, или чтобы отобрал у старика вилы — дай-ка, дескать, я — никогда: скрестив руки на груди, ждёт, пока погрузят груз, уходит помочиться, возвращается, смотрит, сдержанный, не выдаёт себя, но его ненависть, в особенности к старикам, явная, не скроешь. Томаенца Авага в упор расстрелял, словами, конечно, — когда тот вилами орудовал; он сказал старику: «Твои ровесники давно уж выбрали короткую дорогу к смерти, а ты тут мучаешься», и чёрную руку с часами резко взметнул — в сторону оврага. Слово не расстрел, но, когда расстреливают, других слов не говорят. «Твои ровесники» — то есть Акоп, Ашхарбек, Девант Врацян, Смбат Меликян, Нерсес Томаян, Томанец Гикор и Пион, Давтяна Гигола Акоп, Араз, Серож, Сарик и другие погибшие наши односельчане… но для него в этом ряду первый — его отец Акоп, и не знаешь, что тут ответить, как быть.

В школе прозвенел колокольчик, было ровно полтретьего; они давно уже обсудили этот вопрос и дали понять директору школы, что не те времена, у всех теперь наручные часы имеются, и высокий медный звон колокольчика потерял своё старое цмакутское значение, и теперь сердце у человека не заходится, когда он слышит этот звон, а звон этот доходил до самого Синего родника и даже до Нав-урта; пора уже, сказали они директору, ликвидировать, заведи нормальный электрический звонок для своей школьной жизни — Григорян выслушал, сузил по-своему глаза и ничего не ответил, ни да, ни нет. И было удивительно, что колокольчик этот всё ещё выводил из безмолвия детишек, что звенели ещё детские голоса и мелькали красные галстуки, всё ещё хлопали друг друга по спине ранцами озорники, всё ещё прятались от учителя за частоколом.

В этот день ещё одна вещь случилась: Ростом Большой поднял телефонную трубку и позвонил в Овит. Уже известно было, что дежурит на телефонной станции не наша цмакутская, выданная в Овит замуж, а коренная овитовская злыдня, но, исходя из блага народа, Ростом Большой преступил свой ростомовский принцип — не вступать в разговор ни с одним овитовцем, он поднял трубку, сказал — это мы, Ростом то есть, — и потребовал соединить со сберкассой; он вспотел, от злости весь серым стал и сказал сберкассе, что то, о чём он сейчас попросит, будет первая и последняя просьба цмакутского руководства к Овиту: один из наших трудяг, сказал, придёт сейчас опустошить кассу, то есть взять и промотать на дорогах Ташкента свои многолетние сбережения, — исходя из интересов трудящихся, как-нибудь мягко откажите, потерпи, дескать, несколько дней… Ростом с вами говорит, лесничий, сказал. Потом достал из кармана чистый белый платок, вытер пот с лица, вернулся, занял своё место и объявил:

— Всё, что в наших возможностях было, сделали, ничего другого не оставалось.

А ещё до этого Средний Чёрный остановил учителя русского, сам пошёл ему навстречу, и они долго обсуждали вместе одно русское слово: учитель, приложив руку к груди, заверял, что его объяснение не подлежит сомнению, но это повергло Среднего Чёрного в некоторое раздумье. Средний Чёрный выпятил губу и медленно потёр шею. Потом учитель поднялся на балкон, чтобы взять из магазина сигарет и постоять немножечко с ними, и они подумали, может быть, Средний Чёрный отойдёт на минуту и учитель скажет, о чём это они совещались, потому что дело, конечно, касалось Тэвана. Но Средний Чёрный никуда не уходил, всё потирал свой крепкий затылок, покусывал губу и стоял возле машины, а в это время Тэван своей быстрой походкой маленького обозлённого человека приближался к Овиту, и Ростом Большой вынужден был позвонить в сберкассу. Десять лет — с того самого дня как Цмакут перешёл в подчинение к Овиту — он ни с одним овитовцем словом не перекинулся. А теперь вот позвонил, считай, что приказал, и, вернувшись, стал на своё место — ни дать ни взять живое воплощение сострадания, быстрой смекалки и молчаливой скромности. Потом вздохнул, сказал:

— Всё, что было в наших возможностях, милый. Может, и был другой выход, не знаем, нашего понимания на столько хватило.

Старший Рыжий похлопал-похлопал своими глазами (то ли курицы, то ли коршуна глаза) и сказал:

— Не имел права.

Тот ответил:

— Может, и не имел, но наша совесть нам подсказала, три дома на плечах тащит — дочка в интернате, здесь мальчонка да в горах семья. Наше право входить в положение народа.

Немного подумал (Старший Рыжий), потом сказал:

— Нет, так нельзя. Его деньги, как хочет, так и тратит.

У кого совесть есть и понимание, тот без объяснений всё поймёт, а бессовестный и непонимающий, в особенности если выгоду какую имеет, хоть ты тресни, хоть тысячу раз объясняй, всё равно ничего не поймёт, но есть и такие, и их большинство, — не так чтобы очень уж понимающие и не так чтобы совсем безнадёжно непонимающие, ох, да что там, народу руководящее слово и личный пример нужны — Ростом Большой вздохнул и сказал:

— По нашему скромному мнению, руководитель так должен руководить народом, чтобы народ этот не транжирил по-глупому свои сбережения, по нашему мнению, так, — и положил руку на перила.

Связанный с домом Мураденцев один неприятный случай ещё не пошатнул его авторитета, и все слушали его и извлекали глубокий смысл из его слов, один только Старший Рыжий то и дело прощупывал-выверял соответствие этих слов и дел, он выслушал дядю, похлопал глазами коршуна и будто бы только что придумал ответ, но на самом деле ответ этот вертелся у него на языке с того самого дня, когда он понял, что работу народа должен возглавлять — он, Старший Рыжий сказал:

— Он лучше нашего знает, что ему выгодно.

Ответа не получил, то есть семь или восемь человек здесь стояло — ответ у всех в мыслях был один и тот же, все поняли, что Старший Рыжий отправляется за счёт Тэвана в путешествие, а также, пожалуй, на разведку — решил пойти посмотреть, какие там в Баку и Ташкентах имеются возможности, стоит ли туда перебираться.

Пришёл, попал в лапы к девушкам из сберкассы, эти его с Арьялом спутали, подумали, один из сыновей их свойственников, сказали: «Это как же у тебя много денег, братец, на что тебе столько». В самом Цмакуте и у себя в горах он и то двух слов не умел связать, а уж в овитовской сберкассе и вовсе онемел, только и сказал: «Это самое, а сколько там, что говорите много». Присвистнули, сказали: «Овит, Лорут, Ахнидзор, Шамут, Цмакут, Атан, из этих шести сёл самый денежный ты, но, братец, у тебя в открытую много, а кто боится и похитрее, у тех тоже много, да припрятано, зарыто в землю, а сверху грушевое дерево посажено, но государство всё равно всё видит и справедливым оком за всем следит…» Ну цирк, ну потеха, так оно всегда и бывает, где Арьял или хотя бы его имя присутствует, там смех и веселье. Но тут девушки пошептались и поняли, что путают Тэвана с их сколькотоюродным братом Арьялом, понять-то поняли, а продолжали: «Пять-шесть сестёр-уродин на выданье держишь, не дай бог, мать старая имеется, на похороны потратиться придётся — вся сумма и разошлась». А у него и тётки, и сёстры, и тем более школьница-дочь одна другой краше, ни одной из сестёр не дали толком школу кончить, всех замуж порасхватали, уж на что тётка, шестьдесят — шестьдесят пять лет женщине — не дали месяца два траур поносить, посватались, в Коты увезли, и хоть речь шла о семье Арьяла, он от этой шутки домашней вспыхнул. Они сказали: «Тебя почему Арьялом зовут, братик? Арьял что такое?» Под конец разговорили-расспросили его, выяснили, что это Другой Тэван и телеграмма у него на руках, в Ташкент идёт, и как до этого удивлялись богатству Арьяла, точно так же стали дивиться на нищету этого: «В Ташкент идёшь, а у самого денег ни гроша, сладкий». Пошептались между собой, посовещались и решили не выдавать Ростома, может, это тайная сделка руководства, потом вспомнили, как в своё время несчастный Угольщик работать работал, а имени ни в одном списке не было, работу его приписывали другому, чтобы тот мог с большей зарплаты на пенсию перейти, такая была история, но Угольщика обкрадывали формально, деньги-то свои он получал, хотя вместе с его несчастной смертью формальное ощутилось очень даже реально — семья лишилась пособия, поскольку в официальных списках он как работник не значился, — нет, говорит одна, давай-ка расспросим парня, разберёмся, подруги ей — да ладно, какое нам дело. Позвонили в бухгалтерию, посовещались с теми, потом одна из девушек накинула шаль на плечи и сказала Тэвану: «Идём со мной». Сказала: «Шоколадных конфет купишь мне». Полненькая, пухленькая, с тяжёлыми бёдрами бабёнка, в гору когда поднималась, задыхаясь, сказала: «Братец, ступай-ка ты вперёд». Сказала: «Вардо твоя когда умерла, ты на мне должен был жениться, уж так бы за тобой и детьми твоими смотрела», но потом выяснилось, замужем сама и детей имеет и муж очень даже хороший — это она из любви и жалости к Тэвану так пошутила. Она привела, усадила его за письменный стол и вместе с девушками из бухгалтерии разворошила старые архивы, положила перед собой счёты, смотрит на бумаги, считает — и опять-таки виновный из них, из Асоренцев, был, то есть как в самом начале дела повернулись неладно, так и шло. Нашли решение суда о том, что за детей Самвела, это самое, из заработка Тэвана должно идти. Они ему сказали: «Ты знал, что братовой жене платишь?» Папиросный дым отогнал рукой от лица, сказал: «Вардо говорила вроде». Они сказали: «Ты же некурящий, чего закурил?» Девушки посмотрели на телеграмму, пожалели его и рассердились, и-и-и, сказали, братец, да ты словно не из этого мира, до востребования, сказали, означает, что твой брат издали тебя видит, а ты его нет, это не адрес, сказали, так ты Самвела не найдёшь. И телеграмма-то была двухлетней давности: «Тэван-джан как получишь сразу четыреста рублей денег пришли срок могут сократить Ташкент Маша Кедрина до востребования». Два года назад, в сентябре получил, тут же четырёх баранов зарезал и на рассвете отправился в Дилижан, до рынка не дошёл, прямо возле моста за четыреста пятьдесят отдал кому-то. Этого же человека попросил посторожить Симонову клячу и побежал на почту: четыреста пятьдесят рублей оставались в его руках ровно пять минут. Пусть больше немного будет, подумал про себя, может, сердце стаканчик захочет, кто знает. Архивы сложили, сунули на место, сказали: «Твой брат знает твоё место, за тобой и твоим имуществом издали следит, если б хотел зебя видеть, явился бы, за столько-то времени». Закурил, закашлялся, отогнал от глаз дыми сказал, это самое, другие сведения тоже имеются, будто бы брат мой Само подрядился для государства школу выстроить, а условия такие — государство готовую школу получает, а он большую сумму; нанял ребят, говорят, в день по десятке им платил и бутылку водки ставил, в два месяца построили школу, сдали государству, государственная комиссия осталась довольна, но ребята неладное учуяли, недоплатил он им, и теперь они преследуют его, хотят деньги свои получить… но это вроде бы рассказ был про дарпасовца, про некоего Алика Шамхаляна, про Алика всё это рассказывали — но вместе с осенним солнцем стукнуло Тэвану в пьяную голову: дескать, Само в опасности…

Они дождались, пока главный бухгалтер, поскрипывая костылями, выйдет из комнаты, закрыли за ним дверь и сказали: «Чтоб тебя, одноногого, сидишь тут, не даёшь вздохнуть», и по-сатанински попросили-спросили: «Братик, скажи нам честно, после Вардо — вторая твоя жена, когда расчёт брала, мы всё допытывались, а она покраснела и хвалит тебя, это чем же она так довольна была, братик, скажи нам».

Женщины его боль почувствовали, и кое-кто даже всплакнул, честное слово, есть ведь такая особая порода сочувствующих — копнут чужое горе и прослезятся; дурень, сказали, что ж ты дал ей уйти, если так умирали, нравились друг дружке если, — поскольку увидели, что он сидит в купленном ею костюме и будто бы курит; дела у него от самого Нав-урта до самого Ташкента по всему свету разбросаны, а сердце, как собака, возле ног цатеровской временной жены, потому что в ней, а не в матери, и не в бедной безвременно умершей Вардо было столько любви и жалости, и не в Шушан, и не в ком-нибудь ещё — только она поняла, что человек должен и для себя жить, за её короткое временное пребывание стало понятно, что в этом мире все мы люди, все мы хотим хорошо одеваться, обманывать и обманываться, и чтобы праздник был и праздничная маета, этот святой хлеб свидетель, честное слово. Вытерли глаза, сказали: «Если ты столько понимал, что ж ты её отпустил». Сказал: «Удержать, чтобы в этой дыре нашей задохнулась?» Сказали: «Мог удержать и не удержал или же не смог и оттого локти кусаешь?» Эх ты, вот уж действительно Пыльного Никала сын. Он им ответил: «Мир, он не по нашему желанию, откуда нам знать сегодня про то, что будем думать завтра».

Влюблённые в его жалкую красоту, они ещё и рассуждения его по достоинству оценили. Наконец выдали ему деньги, отпустили парня. Он купил в магазине килограмм шоколадных конфет для них, себе бутылку водки взял и в сопровождении собак спустился из Овита. Над прибрежными яблоневыми садами возвышался ватиняновский родник-памятник в виде арки, прямо напротив Красного Дерева стоял, родник-памятник и Красное Дерево смотрели друг на друга, потягаемся, мол, поглядим, кто кого переживёт, чей хозяин возьмёт верх, кого больше будут вспоминать и благословлять в народе. В годы большого тифа Ватинян Шакар убил брата Ватиняна Сандро, ревкомовца, убил, чтобы завладеть его женой, убил, засунул тело в дупло грушевого дерева и решил, что, ежели не найдут, припишут дело разбойникам-качагам, дескать, мстят Ватинянам за их родовую партийность, а ежели найдут, вина падёт на данеланцевского мельника, единственного жителя ущелья; и как и было предусмотрено, данеланцевская мельница и мельник были стёрты с лица земли конным отрядом Ватинянов, но Сандро в конце концов распутал дело и Ватиняна Шакара участь была решена, шакаровских же сирот Сандро вырастил, дочку замуж выдал, парню хорошее образование дал и на должность в городе устроил, и, как все Ватиняны, как весь Овит, шакаровские наследники называли Сандро отцом, а то грушевое дерево с дуплом Сандро велел данеланцевскому сторожу ошкурить и покрасить ярко-красной краской, и стоит оно, высокое и страшное, в старом яблоневом саду, и особенно жутко сверкает в серый пасмурный день — как в старых сказках, а шакаровский наследник, который в равной степени наследник Сандро, начальником каменоломен работает, красный гранит производит — во всей республике и на всём Кавказе, и во всём Советском Союзе нет такой весомой могилы, которая бы без его участия создавалась, камень с буханку, говорит, тысячу стоит, но Сандро он, как и раньше, отцом величает и, когда в село приезжает, только у него за стол садится, между ними царит старое родовое их согласие, но и скрытая вражда проглядывает — наследник сам большой человек уже и в убийстве отца участие Сандро подозревает, а может, в глазах наследника и Сандро и Овит отжившими кажутся, и он хочет родовой свой центр переместить в Завод; как бы то ни было, Сандро сузил раскосые свои гляделки и поджал хвост: «Хочешь, спалим грушу, не будет больше глаза мозолить?» Чтобы Сандро поджал хвост? Нет, просто испытывает. И наследник ответил: «От бедного дядюшки одна только эта груша и осталась, зачем рубить, пусть стоит сколько может». Наследник перед красным гранитным алтарём семнадцать грузовиков бетона ссыпал, громадный постамент бетонный сделал; чтобы выпить воды, надо наклониться, а кто хочет из чаши пить, для этого специальный ковш из нержавеющей стали имеется. Наследник особого человека в Таганрог отправил, там отлили.

Он помнил про этот ковш и не притрагивался к бутылке, в окружении собак он спустился к роднику и там только налил в ковш водку, выпил, ещё раз ковш наполнил — опустошил бутылку. Томаенца Симона сын — поэт Арменак, Мелик Смбатыч Меликян, и ещё какие-то гости из города, главный директор объединённого хозяйства «Овит-Цмакут-Ахнидзор-Лорут», председатель сельсовета, секретарь парторганизации, главный ветеринар и директор лесопилки гостили у знаменитого сыродела; потом встали, пришли к ватиняновскому роднику всей честной компанией, пришли и видят — пустая бутылка на земле валяется, рядом с бутылкой ковш стоит, а сам растянулся между двумя собаками и спит, то есть собаки легли, каждая с одного боку, смотрят и бьют по земле хвостом, не лают, стесняются на чужой территории, но и не отходят, потому что их хозяин тогда останется, как сирота, без присмотра. Местное руководство хотело перед гостями сделать вид, что не узнаёт, не знаем, мол, кто это, то есть у нас такого работника нету, что ж, можно было и так сказать, потому что спящий человек на себя непохож бывает, но для симоновского поэта ведь привычка уже — других в тяжёлое положение загонять, нагнулся, посмотрел. «Да это наш Тэван», — сказал. Тот проснулся, никого не узнал, засмеялся: «В Ташкент собирался, да вот, это самое». Мелик Смбатыч сказал: «А сейчас ты где?» Обиделся, сказал: «Здесь, хозяин». — «Где это здесь?» Будто бы подняться хочет — встал на четвереньки, сказал: «Что, хозяин?» Сказали: «Сукин сын, половина государственного поголовья твоя, а половина — твоих знакомых, что ты заладил «хозяин» да «хозяин», хозяин ты сам, а нас хозяевами называешь!» Сказал: «По срочному делу в Ташкент иду, напарник мой один остался, пойдите подсобите ему, тоже хозяевами будете, хозяин».

…Их дед Тадэ — Пыльного деда, Асоренца Никала, дедов Левана и Сагатела, их сестёр Сирануш, Айкануш и Вардануш отец — босым ребёнком-подпаском был, прослышал, что далеко в ущельях живёт община, называется Цмакут, люди там рабы только своего дела, — как услышал про это Тадэ, оставил на пашне плуг Длинноруких — Аргутинских и бежал. Управляющий Аргутинских нагнал его в дарпасовском овраге, схватил за голову и сорок раз покрутил на месте — чтоб забыл место Цмакута; когда ребёнок, схватившись за голову, вышел в Цмакут, сорок дней его, говорят, рвало, дед Томаенц Оганес и дед Каранц Мелик сказали тогда: «Вот так, парень, такие дела», то есть везде одно и то же, не обижайся на жизнь, и этот засмеялся смехом своего рода — ды-ды-ды: знаю, мол.

Большие и малые разбойники рука об руку действуют, волк и ястреб вместе на охоту выходят — мозг и горячая кровь мне, остальная падаль тебе. Тавризский шах Ага-Махмед-хан поднялся из своих пустынь, лезгинский Лезги-хан спустился из своих кавказских расщелин — камня на камне не оставили, распотрошили Грузию, захваченные табуны и красавицы княжны оскопленному шаху (говорят, тело у него бешено чесалось, четыре раба с утра до вечера расчёсывали ему спину), козы и мулы — Лезги-хану. Шах выкупался после погрома в тифлисской серной бане (но чесотка всё равно не унималась), а в ахпатских водах искупался хан. Хан не был оскоплен, и, довольный козами и горной речкой, объявил: «Ахпат милую, пусть живёт. Цветите, зеленейте, набирайтесь сил — до следующего моего прихода, — сказал, — но с одним условием…» — и поставил перед высохшими ахпатскими монахами условие: что, ежели какой-нибудь ахпатовец его силача одолеет, Ахпат может жить, а не одолеет, «подложу соломы и подпалю»; и высохшие тощие (в год одну ягодку мушмулы и двух кузнечиков съедают, остальное время книжки читают) монахи слушают его, а он ещё и над ними смеётся-издевается, говорит: «Сами-то вы солома и есть, как раз вами и подпалю». Его силачу натёрли спину маслом и поставили посредь села — страх всё село обуял. Томаенц-пахарь, по прозвищу Гурды, был в поле, настоящее имя Мнацакан, Мнац, отсюда пошла фамилия томаенцевского рода — Мнацаканян. Семь братьев было, шестерых чума унесла, а этот в колыбели одолел смерть, выжил, почему родители проклинали его, любя, говорили, «шестерых в гроб вогнал, родимый», пахарь этот на поле был, сидел, ел мацун, поднял голову, видит, монахи стоят возле борозды, жалобно смотрят на него, говорят: «Сынок». Облизывает ложку, говорит: «Боюсь, не одолею». А они ему — «сынок». Вобрав в себя силу шестерых братьев, уходя ногами в землю, короткие ноги искривились под своею же тяжестью, идёт, спотыкаясь, а за ним монахи кузнечиками скачут, — пришёл, видит, намасленный богатырь стоит; как увидел богатыря-силача, заорал и, проваливаясь в борозду, побежал, испугался, значит, сказал: «Не под силу мне». Лезги разъярился, стегнул лошадь, нагнал его, сказал: «Санын ата-сын, ежели не под силу, кто же твои поля от меня защитит, я, что ли?» Слова Лезги действуют на него — останавливается среди чёрной пашни; одним словом, Лезги приводит его в село, подводит к своему богатырю — «борись». Томаенцевский род говорит теперь: «Это наш был дед»; каранцевский род говорит: «Наш»; и в самом деле, как у нашего Арьяла: ноги короткие и кривые были, спина длинная, плечи широкие и раскосые зелёные глаза. Томаенцы говорят, ну да, чтобы ваш Арьял да лезгина одолел, на нашего Рафика был похож, так же ложку облизывал. Ахпатовские старики показывают — вот здесь, дескать, Лезги спустился, а здесь — поединок был, и ребятишки ищут следы его кривых ног. Обхватили, говорят, друг друга лезгинский богатырь и пахарь Гурды, в земле от ног пахаря две вмятины остались. Законов борьбы не знает — обхватил противника ручищами и стоит, не сообразит, что дальше делать: сжал его изо всех сил, так что от натуги кровь носом пошла, и стоит так; к вечеру лезгин закричал дурным голосом, не выдержала, значит, душа, сколько на человечьем теле отверстий имеется — из всех отверстий душа, испуганная, вылетела. Это легенда, но рассказывали её спасённые потомки Гурды.

Оба свидетеля живы — Ватинян Аветик и дядюшка Томаенц Амик: овитовские и цмакутские косари сцепились как-то на мамрутских покосах — в сёлах забили тревогу, дескать, наших бьют. Стоя возле мураденцевской каменоломни, кто-то из овитовских вопит, дескать, цмакутцы одолевают, на помощь. И вдруг, говорят, цмакутские наши ребята в ужасе попятились — кто-то пустил слух, дескать, Аветик идёт, сейчас здесь будет — попятились и оставили Амика одного, никого рядом, и винить нельзя ребят: Аветик поспел, как снег на голову свалился, и то ли Амик между овитовцами дорогу к Аветику ползком проложил, то ли овитовцы расступились и Аветик прошёл к Амику, господь разберёт, но вдруг дядюшка Амик видит, стоит перед ним смерть и скверно улыбается, то есть Аветик стоит… закрыл Амик глаза и как замахнётся дубинкой, даже лёгкие задрожали. Вдруг видим, говорят, овитовцы Аветика уводят, а Амик сидит на земле, обхватив голову, мол, что же это я наделал. Покосы в тот год достались Цмакуту, но ни Цмакут, ни Овит в тот год не косили, до прихода агронома Акселя Бакунца мамрутские покосы стояли беспризорные. Ватиненцовские ребята приходят ночью, выволакивают Амика из постели одной бабы и ведут-ведут и прикладом по голове — раз, раз (девятнадцатого года холера особенно много, говорят, молодых женщин унесла, только от Томаенцев четыре гроба вынесли, одна из умерших — жена дядюшки Амика, мать Гикора и Пиона). В одном исподнем ведут, заталкивают в хлев и замок на дверь навешивают. Этот не возражает, потому что, ежели Томаенцы узнают, из чьей постели его выволокли, ещё один особый скандал будет. По дороге думает: ежели эти меня не прикончат и я своими ногами дойду до Аветика — дальше моего ума прыткость всё решит. Семь дней держат Амика в хлеву. Семь дней кормят Аветика сметаной и мёдом, на голову кладут яичницу на конопляном масле, барашка режут и горячую ещё шкуру на голову натягивают, свежим мясом ягнёнка кормят, густым ослиным молоком поят, находят рыжую девушку, в её чистой моче разводят золу для раны; семь дней дают Аветику пить воду от хаша — и столько же держат Амика голодным. Когда дух яичницы повисал над ёрдиком, как ребёнок, говорят, плакал, а про себя думал — поите его, откармливайте, он моего волоса всё равно не коснётся. Сидит, съёжившись, в углу хлева в одном исподнем, дверь открывается, входит Аветик — приближается к нему и говорит, сплюнув: «Мерзавец, — говорит, — где это видано, чтобы всякая мразь на глазах у народа честь удальца марала?!» Амик на колени бухается: «Народ говорит, это я тебя ударил, но господь свидетель, не я это был». Тот, мол: «А кто же?» Говорит: «Кто такой Амик, чтобы руку на Аветика поднять, не Амик был — страх Амика перед Аветиком». Ну, этот долго дурака не валяет и раз назвал его мразью, что-то хорошее тоже должен сказать, чтоб не унижать мести, чтобы между ними не осталось. «Вставай, — говорит, — с этого дня мы братья». Аксель Бакунц, после того как разметил границы Овита и Цмакута, сидел, угощался на опушке монастыря — Аксель Бакунц сказал: «Амика-то мне не показали, который из вас Амик, что Аветика Ватиняна победил?» Дядюшка Амик попятился и сказал: «Такого не было, товарищ Бакунц, и потом — Аветика победить невозможно, а вот однажды наш полк в Эрзруме…» И рассказал, что в полку полковника Мазманова самым сильным парнем был новобранец из Овита… — то есть Аветик не должен знать, что мы рассказываем про то, как ударили его, что похваляемся.

Столько историй, столько превращений… Дошли до сегодняшнего дня, что дальше с ними будет?

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-091.0Матевосян Г.ИзбранноеХудожественная литератураМосква1980Матевосян Г. Избранное: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Художественная литература, 1980. — 448 с. — 100000 экз.; 1 р. 90 к. — Стр.197-385.

Август

Повесть в рассказах

Август

Андро мастерит телегу. Сосну сейчас пообтешет — дышло готово, дырки просверлить — пустяковое дело. Вот и всё, осталась самая малость. Удивительный народ, так с вещью обращаются, словно она каждый раз с неба к ним падает. А вообще-то, если подумать, правильно делают, потому что трудодень, конечно, трудоднём, а поди-ка поработай целый день на солнцепёке… Вечером надо пойти в село, у Санасара вола попросить, дрова на летнем выгоне, должно быть, все вышли. Пойдёт, коров поглядит, у Ашхен наверняка хороший мацун найдётся, мацуна поест…

Так-то оно так, всё это, конечно, прекрасно, но остов телеги Андро не понравился, ещё когда дерево рубил, не понравился. Передок ещё ничего — туда-сюда, круглый получился, обтекаемый, можно сказать, даже красивый, а телега сама не получилась, как Андро ни старался, не получилась, кривая какая-то вышла, на сторону. Надо будет цепью стянуть, денька два подержать, другого нет выхода.

Ашхен нет-нет да и покажется ему другой, незнакомой женщиной. Словно молоденькая девушка, чужая словно жена. Время от времени Ашхен нет-нет да и сделается сладкой. И неизвестно, куда она прячет свой длинный язык в это время и смотрит на тебя эдаким тлеющим огоньком. Да-а-а… вон как, оказывается, надо с ними расправляться…

Ашхен пришла к нему на Земляничную поляну, трава там у него была скошена, надо было собрать. Она первая пришла. Подоила коров с утра пораньше, молоко процедила и спустилась. Он пришёл и увидел: трава почти вся собрана, а под деревом женщина лежит, лежит, повернувшись на бок. Издали ему показалось, покойного Амо, дай бог ему лёгкой жизни на том свете, покойного Амо Сируш. Но он тут же над собой посмеялся — чего бы ей тут делать… Но если бы… если бы Сируш была, неплохо было бы. А это была Ашхен — с утра коров подоила, молоко процедила и пришла. Поляна была жаркая, Ашхен слегка вспотела. Он поглядел на её раскрасневшееся лицо, на закрытые её глаза, Ашхен спала и — честное слово — спящая совсем на себя не была похожа. Он пощекотал травинкой шею Ашхен и засмеялся. А она не проснулась, веки только дрогнули, сказала «бездельник, дурень», но не проснулась и так во сне и обняла его за шею. И вроде бы она и спала, и улыбалась, и так до конца и не проснулась. А потом лежала с открытыми глазами, в небо глядела. А когда бесшумно поднялась с места, это была опять прежняя высохшая Ашхен, та же старая тварь, крикливая и сварливая.

— Другие уже сено домой свезли, теперь друг у друга тащат, а этот себе дрыхнет… Работать он пришёл, как же… Дождя для него не существует, солнца не существует, зимы не бывает, то-то он такой спокойный у нас, такой медленный… Ему бы камень ещё обтёсанный, гладкий валун — забраться под него и сидеть…

Хотел он огреть её вилами, но удержался, жалко стало. Бедняжка, ведь и работает, и без умолку говорит. Не злая — по привычке бранится. А если и злая, то ведь тоже понять можно. Потому что мир этот трудный, а сам он и вправду слишком уж нерасторопный. Гикор вот, к примеру, и председателем был, и в бригадирах ходил, и кладовщиком работал, и продавцом, и заведующим фермой, его с одного места гонят — он к другому прибивается. Ты про себя думаешь: да ведь это случайность, разберутся — снимут, это по ошибке, завтра же всё изменится, думаешь; и в самом деле, назавтра его снимают, а он цоп — и в магазин и за прилавок; а, думаешь, ну и что, и отсюда ведь полетит; конечно, полетит, полетит-то полетит, но вот смотришь: Гикору шестьдесят стукнуло, пенсию ему назначили, так он и прошёл по жизни потихонечку-помаленечку, самые жирные куски себе отхватывая. А ты знай стругай свою сосну и думай, что это временно.

Когда женился на Ашхен и, прожив с ней месяц, насмерть разругался, он понял, что нет, с этой ему житья не будет. Этой зимой она его сильно разозлила, он стукнул её и сказал: «Иди к своим». Ашхен шаль на плечи накинула, махнула подолом, ушла. А вечером вернулась, пришла с зятем и старшей дочерью, да ещё и внуков на руках держит. «Де-душка-а-а…» А у него по всему позвоночнику аж до самой макушки до сих пор ещё проходило захлёстывающее удовольствие от той крепкой Ашхен самого первого их месяца, и неполное, половинчатое полудовольство от всех других раз, и убеждённая надежда, что жизнь длинна, а женщин на свете много. «Де-е-ед…» Чтоб тебя!..

Когда он в армии служил, в четырёхсотом полку, их роту повезли на концерт. Ансамбль пел:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Перед ними наискосок сидели девушки с обожжёнными солнцем щеками, наверное, из ближних деревень Араратской долины, они потряхивали головами в красных платках и оглядывались на них часто-часто. Мартин… из Иджевана был Мартин, с широким таким лицом, убили беднягу под Керчью, бедный Мартин, сержант был, фамилия Саакян… бедный Саакян Мартин… Он сказал: «Андро, — сказал, — прицепимся к этим: которая с веснушками — мне, другую ты возьмёшь…» Андро посмотрел на другую, и захотел её, и застеснялся. Такие высокие были у неё груди. Потом он посмотрел на Мартина и увидел, что военная форма сидит на нём ладно, как на заказ сшитая, и ремень ловко обхватывает ему спину. А его ремень был брезентовый, и сапоги были не по ноге, великоваты были — нога в них ходила туда-сюда, туда-сюда. Он сказал: «Нет, Мартин, у меня дела». И свернул с дороги, и твёрдо решил, что поругается со старшиной и вытребует себе приличные сапоги по ноге и офицерский пояс себе тоже раздобудет. Мартин пришёл к вечеру усталый и всё улыбался. Глаза у него были сла-адкие, и он всё мурлыкал тихонечко:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Сказал: «Дурачок, почему не пошёл?» Андро обиженно ответил: «Ты вот пошёл, ну и что особенного?» А тот всё пел, лёжа на животе, потом повёл на него влажными глазами: «Дурачок…»

Бедный Саакян Мартин… С широким лицом, брови густые и смеялся, как плакал, такой был парень. На носилках лежал нога на ногу, свободно и тяжело, и казалось снова — слегка плакал.

Басар во дворе младшего брата залился лаем, и сейчас же над грядами фасоли и над кучами старого, лежчего навоза взметнулся и повис в воздухе тревожный голос матери:

— Коршу-у-у-у-ун… э-ге-эй…

Белое небо для старой наполовину мутное уже, и по этому небу снуют коршуны — все, которых она видала за всю свою жизнь, когда ещё божий свет был для неё бел, — все разом.

— Э-ге-ге-э-эй!.. Коршу-у-у-ун…

По её представлению, каждую минуту может пойти дождь и попортить не убранное ещё сено, гуси могут ободрать фасоль, собака стара стала — того гляди уйдёт в поле да там и подохнет, коршун курицу утянет, невестки поругаются с её сыновьями, и время от времени она говорит:

— Гуси-гуси-гуси… Чтоб вам подохнуть, проклятые!.. Эй, сено уберите! Эй, ахчи, сено убрали? Ох, чтоб язык у вас отсох, чтоб он совсем у вас отсох, извели моих детей! Басар!..

Фрукты сушились на солнце, старый пёс ждал, что скажет старуха, ульи бешено трудились, и над голубыми домиками стоял тяжёлый и горячий гул, а перед домом старшего сына перестал стучать топор, и где-то совсем близко рассмеялась девушка.

— Постыдилась бы, Манишак, — позвала старуха. — Ахчи, Манишак, ты когда с гор спустилась?

Но ответа не последовало, а вдалеке кто-то снова звонко рассмеялся. И не девичий был смех — женский.

— Андраник! — позвала старуха. — Андраник!.. Андро!..

— Эй, что там?

— Да, милый, ты что замолчал?

И снова за деревьями засмеялись, и снова смех этот не понравился старухе.

— Андраник… это кто там смеётся?

— Да разве я знаю, кто смеётся…

— Не слышу, милый…

— Не знаю, говорю…

— Андраник!..

— Эй?

— Ты лошадь перевёл на новое место?

— Перевёл, перевёл…

Над пасекой висел густой гул ульев, а по тропинке в ущелье спускались к реке Сааковы дачники, и кто-то среди них горячо и глухо засмеялся. Какая-то женщина. Тепло и глухо рассмеялась. Их было четыре женщины — две девушки, почти что дети, огромная одна молодая женщина — великанша прямо, с походкой, как у верблюда, — вот так да-а-а… — и четвёртая — мать девочек.

Говорят, какая-то царица, в Персии или ещё где-то, выстраивала своих солдат в строй и проходила по рядам — который понравится, того забирала к себе на ночь, в покои свои царские. А наутро обезглавливала. Ах ты, бессердечная, скажи, царица. Что же это не нашёлся, что ли, такой сообразительный, чтобы и ночь с ней переспать, и улизнуть вовремя? Из окна, скажем, выпрыгнуть. Ведь окно-то какое-нибудь было там?..

— Андраник?..

— Чего тебе, мать?..

— Пчела вроде роится?

Андро слышал, что гул усилился, глянул на небо:

— От жары это, от жары, солнце кусает.

Ничего неудобного не было бы в том, если бы он спустился к реке переменить место лошади. Целый день бедняга Алхо на одном месте, и верёвка за это время могла спутаться. Говорят, великанша бросила мужа, а директор школы, говорят, намекнул ей, и она как будто бы не прочь, согласна остаться у них на год. И чего ты, Рубен, спрашивается, на чужих заглядываешься, другие, может, тоже на твою жену поглядывают, так что ты лучше за своим добром присматривай, над своим казанком нос держи…

Андро швырнул топор в тень, стряхнул с колен опилки, шапку на глаза натянул и стал спускаться через ущелье к реке. Лошадь по длине верёвки всё кругом подчистила, общипала всю траву до самой до земли и теперь, стоя в центре пустого круга под жарким солнцем, барабанила себя по брюху.

— Ты что же это делаешь? — улыбнулся Андро. «Неправильно это. Ежели ты лошадь под груз приспособить решил — выхолости её, а нет, так и сведи к кобыле». — Завтра же возьму тебя на выгон, — сказал Андро.

Андро повёл коня вверх по реке и, переводя его по камням, угодил в воду, и улыбнулся, когда опять переходил, опять поскользнулся, и сквозь слабый шум воды услышал смех. Андро рассердился на коня и, опустив голову, прошёл рядом с дачницами, и поздоровался. Мать девочек, сидевшая на берегу — ноги в воде, — ответила ему приветливо, девочки — смуглые, тоненькие, в узких, как лента, трусиках — стояли на гладком и скользком камне посреди реки и смеялись, этот горячий и приглушённый смех принадлежал одной из девочек, а чем была занята великанша, Андро не успел заметить. И как-то не по себе ему стало, оттого что он не увидел великаншу и оттого что девчонки нацепили эти ленты на разные свои места и думают, что одеты. Были бы его дочки — снял бы ремень да наподдал.

— У, проклятая скотина… — Андро повернулся, чтобы хлестнуть коня, — голая великанша лежала на боку, заложив руки под голову, подогнув одну ногу, на глазах тёмные очки… И как же тогда ударил Андро коня — верёвкой по голове, что было силы. Алхо попятился, присел на круп, потом сразу поднялся и снова осел. И голову всё кверху задирал. Потом встал спокойно и вздохнул. А тут Андро заметил, что бедная скотина в одну минуту взмокла, и сказал, жалея её и просто так:

— Бедная развалина…

Девочки снова залились смехом, а та, другая, распласталась на камне, вся такая подробная и неподвижная. Забивая колышек в землю, Андро снова увидел: великанша в узких красных трусиках и таком же лифчике лежала, повернувшись на бок, и нога у неё была круглая, полная. Андро сказал смеясь:

— А это ещё для чего надела?

И, поглядев на них напоследок, Андро вдруг вспомнил отца, который на том же камне сидя мочил кожу для постолов, и мать, которая в воде шерсть мыла — ноги белые, худые, — и самого себя, сидящего на валуне и певшего с водой в лад. И на секунду смешно ему стало, он представил вдруг, как отец поднимает голову и видит на камне эту женщину, такую огромную, в красных трусиках, ах ты… Андро хотел посмеяться, но ему сделалось грустно. Ему сделалось грустно оттого, что ему вспомнился отец, выделывающий кожу для постолов, борода у отца была белая-белая, и оттого, что он вспомнил безмолвную могилу отца, и оттого, что трава на кладбище тоже тиха была, безмолвна, и оттого, что эта женщина загорала и нежилась на солнце над самым изголовьем отца, и оттого, что ноги у матери в воде были незагорелые и худые, оттого, что она мыла шерсть, оттого, что сам он пел с водой в лад, и оттого, что беднягу Алхо прошиб пот, и оттого, что эти смуглые девочки были как два крепких ростка, пробившихся сквозь камень посреди реки.

…Топорище для топора отец ему обстругал. Он тогда стоял на старом чёрном накате из навоза и играл с тыквой, отец сидел между ульев и прислушивался к их звукам, и он вдруг сказал:

— Отец, а отец, топорища-то у моего топора ведь нет…

— Не слышу, милый. — И отец, раскрыв рот, улыбаясь, уставился на него, и борода у него была белая-белая…

Он, тяжело ступая, подошёл ближе и облокотился на улей, улыбнулся отцу:

— Как же мне быть, топорища, говорю, у топора нет.

— Сделаю, милый…

И не спеша, ласково приговаривая в лад, обстругал, обтесал и стеклом потёр, и сукном, и ладонями топорище для топора. И, разинув рот, уставился на сына. И похвастался:

— Хороший был ясень, в твоём возрасте ветку срубил, — и посмотрел, что скажет на это сын. А сам он наверняка вкладывал в это большой смысл, который вроде и был и вроде его и не было. Конечно, это было всего-навсего ясеневое топорище, но ведь когда ветку срубил… — Я ходил потом, смотрел, того дерева нет уже… — И опять разинул рот и посмотрел на сына.

Потом встал и направился к уборной, с узкой тропинки сбился, наткнулся на сарай и, сгорбившись, стал шарить пуговицы на брюках…

— Андраник!

— Эй…

— Ты чего не работаешь?..

— Да ты что, мать, бригадир, что ли…

— Не слышу, милый…

— Да работаю я, работаю…

— Да, мой милый…

Подсолнухи молча совершали свой кругооборот, земля на помидорной грядке всасывала воду, с грушевого дерева капнула груша, густой бас шмеля нарушил однотонный концерт пасеки, на тропинке показалась с вёдрами жена директора школы и, медленно покачиваясь, поплыла к роднику, край яркого халата то открывал колено, то закрывал, то показывал его, то прятал. Она нагнулась над родником и как-то вширь пошла, потом разогнулась, подобралась и, уперев руки в бока, постояла немного.

— Андраник!..

Андро стоял над раскрытым ульём и снимал тряпку, заслонявшую верхний этаж улья от крышки, марля не отрывалась, от его движений улей сотрясался, и из него стремглав вылетали обеспокоенные пчёлы. Одна пчела поползла у него по тыльной стороне руки и запуталась в рукаве. Андро выпустил на неё дыму, она оторвалась от руки, взмыла и шмякнулась ему в лоб.

— Андраник!..

— Совсем старуха спятила!

Из верхнего редкого леска вышел и медленно стал приближаться гружённый сеном осёл.

Рамки отяжелели, мёд в полных сотах поблёскивал на солнце. Через два дня можно крутить. Одну-две из нижних рамок можно уже и сейчас заменить пустыми. Если погода испортится, он эти две рамки поставит обратно. Сонную артерию у него остро обожгло, и пчела, запутавшаяся было в волосах, зажужжала, зазвенела под ухом и улетела прочь.

— Андраник!..

— Да что же тебе от меня нужно? — рассердился Андро.

Шея сильно болела. Вязанка сена с ослом, накренившись, двигалась к дому Андро. А тот, кто погонял осла, ещё не показывался. Старик, должно быть, или ребёнок какой-нибудь. …Степан вон ловко устроился, десять лет уже нудит — «болею», а корова его небось всегда сыта, сена у него больше всех всегда… Андро поставил рамку на место, взял соседнюю, наполовину порожнюю, прислонил её к стенке улья и освободил для неё место посерёдке, и, когда он покрывал рамки тряпкой, в руку его снова ужалили. Андро улыбнулся. С этого улья не меньше десяти-пятнадцати килограммов будет. Хороший год выдался. Он закрыл улей крышкой и хотел вытащить из ладони жало, но пальцы были грубые, не захватывали. …Болен — конечно, обязательно надо, чтобы помер, тогда поверят… а сена для одной коровы, подумаешь, сколько надо. Если хорошенько выспаться ночью, за один день можно накосить.

Сено двигалось вдоль плетня, потом прошло рядом с хлевом и возле грушевого дерева свернуло к дому Андро, и тут Андро увидел, что это не осёл.

— Андраник!..

— Эй?

— Кто это там сено несёт?

— Мариам.

— Скажи, не можешь поменьше брать на себя, ишь нагрузилась…

— Вон ты уже и сказала…

А Мариам подошла, прислонилась вязанкой к дереву и пошатнулась, захотела к бревну прислониться, не получилось, так с вязанкой и опустилась на землю, и погасшая улыбка тронула её губы.

— Это когда же ты из города успела вернуться, мадам горожанка?

— Увидел меня — мёду достал? Молодец!

— Как же, как же, министра увидал, — сказал Андро.

Она переместила верёвки на плечах и сказала:

— Чем же мы хуже министра?

— Наоборот, — засмеялся Андро, — у министра нет такой вязанки.

— Чтоб этой вязанке пусто было, руки не свои стали, затекли.

— Что ж так туго перехватила?

— Косари затянули.

— Ахчи, ты с гор это тащишь? — удивился Андро.

— А где же сейчас ещё найдёшь траву?

— Молодец! А из города когда вернулась?

— Вчера.

— Сыр как шёл?

— Не брали, навалом лежал.

— Долго там была?

— Четыре дня.

— Оно и видать, — сказал Андро.

— Что, красивая сделалась?

— Ага.

— Не то что твоя жена.

— Что и говорить. Глаз у тебя острый, достала бы жало.

— Ишь, расплылся как…

— Иной раз ужалит — и ничего, а тут… не вытащить… Зятем своим довольна?

— Парень как парень, работает себе.

— Младшую когда думаешь замуж выдавать?

Жало не вытаскивалось, и верёвки мешали — стягивали руки. А Андро навалился всей своей тяжестью ей на колени, шею свою толстую подставил, а под ногой что-то мешало, что-то твёрдое, то ли щепка, то ли камешек.

— Ну и человек, — обиделась Мариам, — хоть бы верёвки снял с меня.

Она выбралась из-под вязанки и встала — как палка, поддерживающая побег фасоли, — прямая, сухая и твёрдая.

— Сватают её у меня, девятый в этом году кончит, отдам.

— Одна останешься.

— А сейчас, что ли, не одна?

— Ахчи, — засмеялся Андро, — ахчи, давай и себя замуж выдай.

— Ты тут смейся, смейся надо мной…

Андро прибил последнюю перекладину и теперь, когда вся телега была готова, понял, что возницы будут крепко ругать его. Задняя часть телеги была слишком широка.

— Ты иди, пока горячая… — сказал Андро.

— Ну и тележечку смастерил, ай да мастер!

— Не болтай лишнего, — сказал Андро, — бери своё сено, проваливай.

Но, когда Андро с цепью в руках вышел из сарая, она стояла с прилипшим к спине мокрым платьем — плоская, беззадая, в мужских ботинках… Он всегда помогал ей чем мог, скрыл от неё смерть Васила, надо было — одалживал лошадь, времени хватало — траву ей косил, но Мариам была Мариам, такая вот плоская, высохшая.

Мариам выпила воды, остаток плеснула Андро в лицо:

— Смейся надо мной, смейся… — И хотела отлепить платье от тела. Потом вытерла плечо под платьем. — Лень идти, остыла уже, неохота двигаться, — и присела на телегу.

— Вставай, сломаешь… Ахчи! — всплеснул руками Андро. — Что я сегодня видел, не поверишь, белого буйвола видел на реке… Ну раз хочешь подсобить, подай лом, вон оттуда, и кирку прихвати, да ты что, слепая, что ли, вон, у стены… — Он обмотал лом цепью. — Верёвку подай. В стойле посмотри. Толстую, дура. Вот так! Буйвол… ну что за буйвол! Хорошего бы закройщика — десять Мариам бы вышло и на Ашхен бы ещё осталось.

— Разглядел, значит, как следует.

— Ахчи-и-и…

И тогда Мариам сказала:

— Ну и что… про своих женщин забываете, буйволов разных смотреть ходите.

И Андро смешался и опечалился. Вот Мариам, вроде бы и дочку замуж выдала, и внучку уже имеет, но да ведь самой-то всего сорок, наверное. Сорок лет — вроде ещё женщина должна быть, а она не женщина — под мешком с картошкой, под вязанкой дров, с топором в руках, в перебранке с бригадиром…

— Мариам, — сказал Андро.

— Что тебе?

— Мариам, сколько тебе лет, Мариам?

— Шестнадцать, — сказала Мариам. — Совсем молоденькая девочка.

— Сорок есть?

— Тридцать шесть. Тридцать шесть мне, Андро.

— Тц-тц-тц… четырнадцать еле дашь…

— Дурак, — сказала Мариам невесело. — Глупый дурак, ослиная башка.

— Давно известно, — засмеялся Андро.

— Двадцать было — без мужа осталась…

— Мариам…

— Что?

— Так ты с тех пор и без мужа?

Мариам поглядела на грушу, посмотрела на ульи, потом на Андро взглянула.

— Смеёшься.

Андро играл ногой с топором.

— Мариам… Мариам… без мужа очень трудно? Извини, Мариам… я не про дрова и сено, не про хозяйство, про это я знаю… а так… без мужчины очень трудно?

Плотно подобрав губы, Мариам смотрела на него.

— Мариам… Мариам… а между делом… так просто… не было никого?

Мариам молча смотрела. Высохшая, бедная Мариам.

— Мариам, — сказал Андро, — Мариам, на что тебе корова, Мариам? Продай, ступай замуж, ступай с дочерью у зятя поживи, для чего мучаешь себя, Мариам? Сколько раз живём на свете, глупая. Не твоё это дело — корову держать. Мариам ты, Мариам, и не тащи ты больше сено на себе, дурёха…

Андро вышел из дому — у порога под грушей сидел хитрая лисица Гикор и делал вид, что не видит Андро.

«Собаку надо держать», — подумал Андро и вспомнил, что собака у него есть и что она в горах, на выгоне.

— Спал, Андро?

— Да, — сказал Андро, — заснул, а Мариам вот пришла наша, разбудила. — И Андро зевнул и сказал: — Что нового на свете?

— Груша у тебя поспела.

— Да, — сказал Андро, — попробуй.

— Зубов нет. Пчела у тебя хорошая. Мои что-то взбесились, роятся всё время, одна хорошая семья была, в прошлом году хорошая была, в этом всё роится и роится. Водку будешь гнать?

— Посмотрим.

— Чего же смотреть, куда столько фруктов денешь, жалко ведь… Андро, — прямо посмотрел на него Гикор, — я к тебе с просьбой. Спроси — с какой?

«Пчела роится, улья нету. У тебя найдётся запасной или сделай, ежели нету, тебе недолго, проклятые, роятся, надоели…»

— Почему, — спросил Андро, — сколько же это тебе лет, что без зубов остался?

— Шестьдесят семь.

— Ну да, — засмеялся обиженно Андро. — Чего же меня обманывать, я тебе не комиссия по пенсиям.

Из дому неслышно вышла Мариам и остановилась у косяка.

И, увидев этих двоих на одном крыльце и заметив чёрные усы и бороду Андро, Гикор решил, что они давно уже связаны друг с другом — «одинокая женщина, без этого не обойтись» — и что, значит, позапрошлой зимой бревно перед её домом Андро утащил, хорошее было бревно, сухое, он сам собирался его взять, но вот расторопнее его нашлись люди.

— С девяносто восьмого. Два оттуда и шестьдесят пять этих — шестьдесят семь. Тебя ребёнком помню.

— Шучу, шучу я, не обижайся, — засмеялся Андро.

— А и не шутишь, что мне на тебя обижаться.

Мариам молча прошла рядом с Андро, минуту постояла возле вязанки, потом продела руки под верёвки, присела разом, опустилась на четвереньки и руками упёрлась в землю.

— Погоди, помогу, ахчи, — сказал ей Гикор и шагнул к ней.

Она не ответила, потом оторвала одну руку и колено от земли и медленно разогнулась, и, когда она стала разгибаться, Андро увидел её тёмное лицо и вздувшуюся шею.

— У-у-у, да ты ещё крепкая, — сказал Андро, когда она поднялась.

Она поднялась, встряхнула ношу, чтобы та поудобнее легла на спине, и Андро снова увидел её погасшую, тусклую улыбку. И услышал её ответ с тропинки, из-под груши:

— А что, и крепкая!

Вязанка зацепилась за ветки, Мариам нагнулась, чуть не упала, потом подалась назад и, нагнувшись, прошла под ветками, ветки разогнулись, спелые груши попадали на землю.

— Можно грушу? — Она присела под вязанкой.

— Глупая, — закричал Андро, — с ветки сорви, вон сами в рот лезут!

А она и с земли подобрала, и с ветки сорвала, и ещё засмеялась в придачу.

— Очень хорошая женщина, — сказал лисица Гикор. — Молодая крепкая женщина.

А Гикор, значит, лошадь просил, из Касаха надо ему несколько пудов зерна привезти, пудов пять — не больше, его лошадь для этого не годится, боязливая очень, а дорога туда плохая, а ехать ночью, а его лошадь глупая — и сама разобьётся и его, Гикора, покалечит, она сильная, но глупая, а поклажа невелика, ну так пудов пять, от силы шесть, ночью поедет, чтоб лошади не жарко было, днём ей овса даст, чтоб отдохнула, а ночью обратно поедет, чтоб не жарко было.

Ашхен раньше всех доить кончила, раньше всех молоко сдала, больше всех она молока сдала, коров почесала, почистила, поласкала, телятник почистила, самый чистый был её телятник, телята — крупные, живые такие телята, — телят сдала пастуху, привела в порядок свою палатку, умылась — сначала плохим мылом, после — пахучим, причесалась, повязалась платком — другие, если повязываются платком, не причёсываются, а если причёсываются — платком не повязываются, а она такая — и изнутри и снаружи чистенькая, — причесалась, платком повязалась, золотое кольцо обручальное на палец надела — такая она женщина, семейная — вся для семьи, надела на руку золотые часики и вся чистая, аккуратная и вся передовая, вся честная и правдивая, вся красивая предстала перед заведующим фермой Левоном.

И такая вся скромная, тихая, такая покорная, безответная и такая вся — армянка, и такая вся — из деревни — она сама первая не заговорила, такая уважительная к старшим, подождала, пока дядюшка Левон сам спросил у неё:

— Что у тебя, Ашхен?

— Дядюшка Левон, — и такая стыдливая, застенчивая, такая непохожая на городских шлюх и деревенских потаскух, подождала, пока дядюшка Левон сам догадается, о чём просит передовая доярка Ашхен.

— Собралась куда, Ашхен?

Ашхен кивнула головой.

— Ежели поспеешь к вечернему дою — и спрашивать нечего. Твой свободный час, что хочешь, то и делай.

Но Ашхен такая: пока не спросит — шагу не ступит. И Ашхен понимающая — знает, что работникам, работающим в долине, мацуна захочется. И Ашхен, щедрая на руку, не прижимистая нисколько, принесёт им мацуна от своей собственной коровы. И Ашхен заботливая, сама понесёт мацун, сгибаясь под тяжестью, себя не пожалеет. И Ашхен чуткая, даст им поесть, а сама, скромная, тихая, потупит глаза, станет травиночкой играть. И вместе с Мариам Ашхен пойдёт к роднику по воду — старые подруги, с детства друг дружку без слов понимают, и ещё они понимают, что воду из родника женщина должна нести.

Ашхен ведро под струёй хорошенько помыла, подставила под тростниковый жёлоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мариам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с неё сняла, чтоб не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленьким был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом снова — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом только по спине, по спине, по спине — чтобы и больно было, и синяков не видать.

Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла её ведро, потому что Мариам на ногах держалась с трудом.

Алхо

— Да ведь я сам в горы собрался, Гикор…

— Собрался в горы? — будто бы смутился Гикор. — Как же быть тогда? — Он постоял, будто бы смущённый, и вдруг повеселел, будто бы выход нашёл. — А ты на моей поезжай. Тебе же дрова везти. Сильная лошадь — грузи сколько хочешь. Правда, шарахается, не любит чужих, — засомневался Гикор.

— Лошади семь-восемь лет — не жеребёнок, чего шарахаться, — засмеялся Андро.

— От мужского в нём осталось, нет-нет да и ударит в башку, — объяснил лисица Гикор. И потому что он так серьёзно объяснил, Андро поинтересовался тоже всерьёз:

— Холощёный он у тебя, говоришь?

— Нет, внутрь всё запихано. Пчела у тебя хорошо ходит, — похвалил Гикор. — Айта, даёшь или нет?

— А разница какая-нибудь есть?

— Говорят, что нет, но у моего вот есть. Хочешь выхолостить — выхолости, а то внутрь загонять — это ещё что за мода? Когда это было — вчера, что ли, Сона спускалась с гор — взбесился, всё с себя сбросил…

— Седло в хлеву лежит, в сенях, — сказал Андро, — лошадь в овраге. Много не нагружай, Гикор, а то знаю я твои пуды.

Гикор по-стариковски небыстро зашагал к дверям хлева и, как истинный хозяин, выругал про себя Андро: «Слабак несчастный, раз уж ты так хорошо знаешь мои пуды, что ж ты мне лошадь свою даёшь… на его седло полюбуйтесь, да какое это твоё дело — лошадь держать».

А Андро показалось — он обидел старика, потому что тот какой-то расстроенный вернулся из хлева, и Андро захотел смягчить свои недостойные слова.

— Да шучу ведь я всё, Гикор, шучу, — сказал Андро, — спустишься в ущелье, не пугайся, в воде белый буйвол сидит.

— Ну да, — не поверил Гикор. — Сам видел?

— Лошадь перегонял — увидел.

— Ты молодой, ты такое увидишь! — Ему не понравилось положение у Андро ульев — он рассердился, и груша у этого человека портилась — тут уж он совсем рассердился: — Ты буйволов ходи разглядывай, а у тебя груша гниёт, — сказал он и, как в председательские свои времена, быстро распорядился: — Бочку намочишь в ручье, дашь хорошенько отмокнуть. Завтра чтобы ни одной груши на дереве не было. У него тыща из-под носа уплывает, а он себе спит средь бела дня…

Когда он был над самым уже ущельём, Андро окликнул его:

— Дядька Гикор… Через горы пойдёшь?

— Там видно будет.

— Если через горы, скажи Ашхен, денька через два приду… дров подвезу…

— Андраник…

— Что тебе?

— Ты кому это лошадь отдал?

— Гикору.

— Для чего ему?..

«Да тебе-то, спрашивается, что за дело?»

— Не слышу, милый!..

— В Касах поедет.

— А не жалко скотину?..

— А что, спина у неё сломается, что ли?..

— Да, милый…

В ущелье среди камней что-то своё бормотала речка, мать девочек, положив голову на колени, то ли дремала, то ли грустила — о речке, о своих белых незагорелых ногах, одна из девочек, обиженная, сидела, поджав ноги и отвернувшись, а сестра щекотала ей соломинкой около уха, и та, надув губы, отворачивалась ещё больше, а великанша совершала плавные свои обороты под солнцем. Алхо стоял недалеко и был печален. И всё это каким-то погасшим было и бесполезным, как вода на брошенной неработающей мельнице, как гниющее на корню дерево, как солнце, под которым не расстелено поле. Потому что речке должно было быть поделённой между грядками, а поза у матери девочек была прямо как у мойщиц шерсти, девочкам бы собирать малину и дикую грушу на опушке, сено бы им убирать, косарям воду подносить, великанше бы стоять под омётом и снопы подавать или же… Или же в горах пастухи умирают без женщин… Гикор постоял, поглядел-поглядел на всё это и, улыбаясь и покачивая головой, пошёл к Алхо.

— Подыхаешь от безделья, — сказал он Алхо. — Дорогу в Касах помнишь? Не забыл ещё?

Алхо в полудрёме принял седло, принял удила, бесчувственно дал оседлать себя и пошёл, закачался между камнями. Камешек ушёл у него из-под ног, и он ударился брюхом о землю.

«Но-о-о…» — удила врезались в старые раны, мягкий прут больно прошёлся под брюхом, и Алхо узнал лисицу Гикора. Это означало стеснение в лёгких, духоту, и долгий путь, и фальшь сладких, ободряющих неискренних слов. И тяжёлый груз.

Алхо вздохнул и захотел пойти рысью, но уздцы тут же врезались в губы, требуя подтянутости и медленного хода. «Припомнил, говоришь, меня?..» Уздцы оказались правы, потому что сразу же перед Алхо взметнулся подъём, и, если бы он шёл рысью, передние ноги у него подкосились бы и морда была бы разбита о землю.

Повернувшись в седле, Гикор сказал на всякий случай в сторону девочек:

— Взрослые девушки, малина перезрела, пошли бы да собрали, на зиму б варенья наварили. Ваш папа бы обрадовался.

Великанша шумно вздохнула и подставила пуп солнцу, а девочки рассмеялись и горячо и глухо.

— Сестрица, тебе говорю, — Гикор показал подбородком на мать девочек.

Мать девочек поглядела поверх колен с летней ленивой грустью, а великанша устроилась поудобнее, и в эту минуту Гикор вдруг понял, что нет… что нет — для скирдования она негожа: жалко вещь. И не для пастухов такая, пастухи — полуграмотные, небритые, невежественные. Нет, и не для пастухов.

— Шлюха, наверное, — пробормотал Гикор, поглядел ещё раз и ничего не понял, совсем запутался и сам себе сказал, что белый свет испортился. — Испоганился мир, — сказал он себе, — испортился и стал сложнее, ничего не понять.

Когда они одолели подъём и вышли на дорогу, завиднелась тропинка к дому Андро. Алхо наивно так захотел обмануть лисицу Гикора. Захотел сделать вид, что это обычный день, и он из ущелья поднялся, и вот по дороге и по тропинке идёт к себе домой. Алхо замедлил шаг, потом разом свернул на тропинку, но тут же натянулись удила, а стремена врезались в старые шрамы.

— На лисицу эту поглядите, на лисицу, — сказал лисица Гикор и повёл его по дороге в село.

Из зарослей фасоли выскочила остромордая рыжая сука. Алхо устало и раздражённо лягнул её и понял, что дорога будет та — под нестерпимо тяжёлым грузом с бесконечной жаркой сдавленностью в лёгких, — и Алхо устало и брезгливо лягнул суку. И почувствовал, как копыто вошло во что-то мягкое и вышло.

— Нельзя ли, чтобы ты своей дорогой шёл к своему дому! — вспылил с порога своего особняка директор школы Рубен.

— Моя дорога эта, свою суку на привязи держи, — огрызнулся Гикор.

— На чужой лошади сидит, чужую собаку убивает.

— Беги жаловаться в сельсовет, — сказал Гикор, но гибкий прут всё-таки снова обжёг брюхо Алхо.

Остромордая сука, известно, злая, обязательно наскочит на тебя, и надо её лягнуть, чтобы на минуту у неё спёрло дыхание и чтобы потом она заскулила, а люди бы стали из-за этого браниться, — всё это было понятно, но прута на этот раз Алхо совсем не ожидал. Потому-то и мир людей казался ему запутанным и непостижимым. Вот уже двадцать лет он возит людей и их ношу, двадцать лет под этой ношей он думает о них, но ничего не понимает, ничего. И не по той причине, что он, Алхо, лошадь, а потому что люди не постоянны в своих действиях; они понимают вчерашние свои поступки и даже похваляются ими; сегодняшнее — нет, сегодняшнее им самим непонятно, но что самое странное — от этого они ничуть не страдают, нет.

Гикор привёл его к кузнице. Острый запах горячего металла был знаком Алхо и связывался с сильным и ласковым кузнецом былых дней, который не вышел им сейчас навстречу и не погладил глаза лошади. Молодой человек в запачканном, прокопчённом переднике с папиросой во рту подошёл, подогнул ему ногу — чхк-чхк. И пошёл обратно в кузницу. На дорогах, которыми пользуются люди, только и можно продержаться благодаря ими же придуманным подковам, за это Алхо был благодарен им — дороги твёрдые, грубые. Да, но ведь гвоздь вошёл криво, в нерв попал, а другая подкова жала. Алхо смертельно обиделся.

— Айта, а не криво забил гвоздь? — сказал Гикор, прислушиваясь к голосам кузницы.

— Жарко, слышишь, жарко, — отозвался кузнец изнутри и рассмеялся. — Трудодень, слышишь, трудодень. Не золото идёт — трудодень.

Алхо пошёл, хромая на обе ноги и осторожно, как больной. Нерв болел.

— Ну ладно, не умирай, — сказал всадник, — разойдётся.

Алхо от боли забыл про всадника, про прут и про неприятную рыжую собаку. Про то, что он был осёдлан, что предстояла какая-то дорога. Алхо стал, но удила встряхнули его голову и прут ещё раз просвистел под брюхом. «Но-о-о-о», — и Алхо снова понял, что таким безжалостным, таким неспокойным и таким небрежным мог быть только лисица Гикор. «Интересно, куда пойдём…»

Плетень перед ними распахнулся, пропустил и снова сошёлся, наседка с цыплятами перешла дорогу.

«Интересно, куда пойдём». Алхо услышал звон цепи и увидел чёрную облысевшую собаку. Это была вшивая и от вшей нервная собака, всегда на цепи, которая свободно ходила по проволоке, протянутой через весь двор, — целый день, не останавливаясь, собака бежала вдоль этой проволоки от хлева к дому, от дома к хлеву. Сейчас она остановилась на секунду и, брызгаясь слюной, залилась лаем. А тут Алхо окончательно понял, что попал в лапы лисицы Гикора, и вспомнил жаркие дороги, вспомнил шмелей, отвратительную застоявшуюся воду, непонятно коварную змею — короткую и жилистую, которая целый час непрерывно скользила, и вилась, и пряталась около него, пока про неё не забыли, и вдруг метнулась — ударилась — ужалила. Ногу остро закололо, потом как будто ничего не было, а потом нога разогрелась, онемела, и стало сладко подташнивать. И голова тоже разогрелась и словно не своя была. И его, полуоглохшего, в забытьи, всё навьючивали и навьючивали. А ему самому ничего не хотелось — воспоминания и желания мешались, ускользали, и это было приятно: шмелей не было, груза не было, Гикора не стало, и хорошо бы, если бы их вообще никогда не было. Ужалила бы его змея на каком-нибудь пустыре, и он бы спокойно встретил свою смерть. Но они поняли его:

— Змея ужалила коня, Гикор.

— Ну-у? Сдохнет теперь? Оскандалимся перед Андро.

— Нет, — сказали люди, — погоняй его, чтоб вспотел, погоняй хорошенько.

Сухая и гибкая плётка снова вернула его к действительности и напомнила о дороге, о грузе. О сочной траве в горах и холодных ключах. О трудности начатого пути и лёгкости в конце его. О неприятной обязанности плестись на станцию и радости возвращения. О мурашках при подковывании и наивной гордости уже подкованного. О тоске по кобыле и об ужасе перед жеребцом. О неодолимом желании кобылы и чудовищном бешенстве жеребца. О безразличии к грузу, к воле, к работе, к Гикору и к тесной, неудобной подкове. Его снова сделали владельцем потрёпанного костлявого тела, его опять вернули к нескончаемым дорогам, которым нет конца, нет конца. Которые начинаются широкими, потом делаются узкими, сворачивают, сходят на нет, снова расширяются, у которых нет конца. Однажды самодовольный бог призвал к себе отца отца отца отца Алхо и сказал: «Вот, прапрадед Алхо, я создал тебя стройным и разумным, я разостлал зелёный луг для тебя, придумал волков, чтобы тебе было от кого бежать, чтобы ты всегда оставался стройным, и человека над тобой поставил — вот, лошадь, теперь скажи мне: сколько лет жизни хочешь?» И задумался дед деда Алхо, и, потому что бог его умным-разумным создал, снова подумал, и ответил продуманно: «Двадцать лет жизни, создатель». И господу богу понравился его ответ, и он отпустил ему двадцать лет жизни. И человек и бог подмигнули друг дружке. Да зачем тебе, дед, зачем тебе, спрашивается, были нужны эти двадцать лет, на что тебе они, мне они на что…

— Эта лошадь отчего грустная, Гикор? — спросила у Гикора его мать.

— Ты знай своё дело делай. Где мешки?

— С больной лошадью в Касах поедешь, Гикор?

— Не сдохнет, ты будь здорова.

— Эта лошадь с гвоздём, Гикор.

— Оф!.. Ну раз ты столько понимаешь, найди щипцы.

Через отверстие от вынутого гвоздя боль вытекала медленно, как мёд, и Алхо была приятна эта уже покалывающая и отходящая боль и то, что снова стал ощущаться перехват стремени, грубость удил, слюнявый лай паршивой чёрной собаки.

Дорога вела в горы… Посвистывание ветерка в ушах и бесконечно вкусная трава… Алхо пошёл веселее. И дороги-то оставалось на один час, на одном дыхании можно было дойти… и началась бы вкусная некончающаяся трава.

— Думаешь?.. — сказал Гикор и повернул его. Он повёл его по тропинке к колхозным садам. — Эй, хозяин! — позвал лисица Гикор.

Сторож в нижней рубахе косил траву под деревьями. Он пошёл им навстречу, привязал по пути собаку, и Гикор, подтягивая Алхо, подошёл к нему, и они о чём-то поговорили. Сторож как будто остался недоволен разговором, но груз Алхо увеличился яблоками и грушами.

— Огурцов нет?.. Ну ладно, ладно. Если затрудняешься, не надо… Что из Касаха тебе привезти?

Сторож из Касаха ничего не хотел, а огурцы оказались ещё тяжелее, чем яблоки и груши.

— Н-но-о-о… чёртова дохлятина… груза ты ещё настоящего не видала… генеральская лошадь какая нашлась… всего-навсего кляча Андро…

Гикор вывел его по тропинке обратно и шёл так до тех пор, пока не перестала быть слышной собака сторожа; тогда Гикор крепко потянул за правое удило. Алхо обернулся — ну конечно, справа было поспевшее поле, он помнил. Стремя приказывало идти, голос приказывал идти, но ведь впереди было поле — Алхо попятился. Но стремя, голос, прут и плётка разом погнали его в это поле, и Алхо пришлось повиноваться. Странный народ эти люди, подумал Алхо, одну и ту же вещь одни разрешают, другие запрещают. Он один ни за что бы не стал заходить в поле, потому что он знал — выйдет однорукий сторож полей и, ругаясь, запрёт его в грязном мокром хлеву, а ему не хочется в грязный хлев. Нет, непонятный народ эти люди, определённо. Но когда Гикор молча перевёл его через ручей, вошёл в лес и объехал скошенную поляну — Алхо понял, что Гикор его на воровство ведёт. Дальше начинались картофельные поля. Картошку будет воровать, решил Алхо и остановился.

— Молодец! — удивился лисица Гикор. — Пасись, — сказал он льстиво, — тебе-то и пастись.

Пастись было негде, и груз был нелёгкий — Алхо остановился и подождал.

Деревья не качались, стебли не качались, неподвижно стояли раскрывшиеся цветы — каждый под солнцем ждал своей участи — беззлобно, как Алхо, в неопределённой спокойной грусти. Алхо, вытянув уши в струнку, подождал, что будет ещё. Над картошкой, присев на корточки, как собака, притаился Гикор, и стоял неподалёку сторож, опираясь подбородком на черенок лопаты. Гикор копал картошку руками, а сторож, взяв лопату наперевес, неслышно ступая, побежал вдруг в лес. Гикор, припав к земле, выкапывал картошку. Алхо поглядел в сторону леса, поглядел на Гикора и опять подождал, что будет.

— Что, человека увидал? — повернул голову Гикор. — Не можешь спокойно стоять?

И вдруг краем глаза Алхо увидел, как отделился от ближайшего дерева сторож с лопатой наперевес. Алхо знал этого сторожа. Алхо возил ему его картофель на трудодни. Это был спокойный старик, никогда не бил, не разговаривал, не понукал. Алхо хотел выразить радость встречи с ним, но сторож приложил палец к губам — тише. А Гикор копал себе картошку. И сторож и Алхо, не вникая, следили за движениями Гикора, не воспринимая, что тот делает, глядели на его единственно подвижную спину в этом безмолвном притихшем мире. А Гикор оторвался от земли, когда мешок был полон доверху. Он встал, разогнул спину и тут только приметил сторожа.

— Ха-ха-ха-ха-ха, — засмеялся Гикор, и его смех очень напоминал лошадиное ржание.

— Ты что же это делаешь? — спросил сторож.

— Ха-ха-ха-ха, а я говорю, заметит или нет…

— А для чего же меня тут поставили?

— Август, думаю, на дворе, не иначе, думаю, Адам траву косит. Зимой, кажется, твоё сено раньше всех кончилось?

— Санасар не разрешает косить.

— Санасар и должен не разрешать, а ты коси.

— Связываться неохота.

— И то верно. Но смотри, как бы зимой опять туго не пришлось, — сказал Гикор. — Помоги мешок приладить.

— Нагрузил-то как, не жалко скотину?

— А что с ней сделается, на то и скотина, чтобы грузить.

— Уходишь уже, — грустно поглядел им вслед старик, — остался бы, поговорили.

— Ночью в Касах идти, спешу очень. Из Касаха что тебе привезти?

— Своё здоровье.

Потом горы задышали лёгкостью и холодом. Горный ветерок защекотал в ушах и под брюхом, забрался под груз и под седло, высушил пот, поиграл в ноздрях и заколыхался вместе с золотисто-рыжей гривой. В сумерках на горизонте табун вспыхивал оранжевыми искрами, ветер уносил ржание, и табун казался далеко-далеко, потом ржание раздавалось рядом… Алхо, задрав голову, тоже заржёт, давая знать, что он тут, поблизости, что он не забыл, помнит их и их свободный вольный бег, и себя вместе с ними. Алхо пошёл быстрее, и Гикор усмехнулся. «Молодец! — И остановил его и пристроился на седле между грузами. — Теперь беги…»

Напротив, на небольшом кургане курился летний выгон Цмакута. Дорога стала петлять, выгон несколько раз пропадал из виду и показывался, а дорога то шла вниз, то взлетала вверх, вниз-вверх, вниз-вверх, и они вышли прямо к выгону, к самым палаткам. Бесшумно и холодно качались в воздухе огни пастушьих костров, отары уже затихли в загонах, собаки улеглись, коровы от сытости пускали слюну, молоденький жеребёнок без причины, беззаботно и глупо заржал где-то рядом, и хриплый и костлявый Алхо захотел возвестить о своём вступлении в страну кочующих туманов и влажных гор. Но Гикор зазвенел шпорами, и ржание Алхо прошло незамеченным.

— Андро? — В темноте кто-то курил.

— Месроп?

— Гикор, ты? Голос Андреевой лошади вроде.

— Ну да, Алхо со мной.

— И нагрузил-то как.

На тропинке, руки под передником, склонив голову, стояла Андроева Ашхен. Спокойная, тихая, безответная…

— Дядя Гикор? — сказала она.

— Здравствуй, Ашхен.

— Это не наша лошадь?

— Ну да, Алхо.

— Дядя Гикор, Андро должен был прийти, что не пришёл?

— Сказал, завтра-послезавтра придёт, жди.

— Масло у меня портится, дядя Гикор, что сегодня не явился?

— Про это уж он сам тебе расскажет. Почём мне знать, Ашхен, почему твой муж не явился…

— Да… — согласилась Ашхен. — И нагрузил-то ты как его…

— Чего там нагрузил: мешок картошки, яблок несколько штук.

— Нет, я ничего…

Ашхен только констатировала. Ашхен пошла к своей палатке. Ашхен женщина; мужчина в доме Андро. Ашхен не вмешивается в дела мужчин. Они сами своё дело знают. А Ашхен женщина — она коров доит, овец доит и ждёт, чтобы Андро дров подвёз. Лошадь — это уже по части Андро… Андро не идёт с дровами. Ашхен, склонив голову, подождёт. Масло тухнет, а лошадь отправляют в Касах — Ашхен молча подождёт.

— Мешок картошки, говоришь?

Гикор слегка обернулся — Ашхен стояла, уперев руки в бока. Гикор молча презрел её.

— Колхоз развалил, теперь людей пошёл разорять?.. Податливого человека нашёл? У самого лошадь — у других берёшь? Свою лошадь жалеешь, чужих погоняешь? Ну отвечай же, куда прячешься?..

— Не болтай глупостей, — сказал Гикор, разгружая Алхо, — занялась бы своими женскими делами.

— Ты тут народ будешь грабить, а меня к моим женским делам отсылаешь? Старая ты лиса!

— Фу!..

Гикор снял поклажу с Алхо, сказал что-то своей старухе и занёс мешки в палатку, а Ашхен всё ещё говорила, тогда Гикор не выдержал, рассердился:

— Хватит тебе глупости молоть, кончай!

— О себе подумала, так и глупой стала?

И Гикор сказал — не Ашхен сказал, не выгону и не то чтобы своей жене, а самому себе, но потому, что палатки были разбиты близко друг от друга, и стояла ночная тишина, и войлочные стенки у палаток были тонкие, — он сказал всем:

— Её бездельник, оставив колхозные дела, неизвестно чем там занят с другими женщинами. Она тут думает, Гикор виноват, что её масло тухнет.

Его старуха постояла с минуту, поднеся руку ко рту, потом спросила деланно — будто бы пугаясь и будто бы в удивлении — с любопытством былых дней:

— С какими ещё женщинами, Гикор?

— В Касах иду — всё приготовила, что надо? С какими женщинами, — заорал Гикор, — с Мариам, или как там её ещё! Кур привяжи крепче!

Потом опять была тишина, курил в темноте конюх, мычали сытые коровы; помаргивали огоньки у пастухов, и пастухи вспоминали, какая Мариам тощая — одна кожа да кости, но кто поймёт этот мир, может, и есть в ней что-то… Алхо отдыхал, подогнув одну ногу, и в своей палатке молча исходила злобой Ашхен.

Под звёздным небом дремали в загоне тёплые кобылы, над прижатыми друг к другу крупами высоко выделялась крутая шея жеребца, в темноте прокричали встревоженно куры, и Алхо почувствовал, что к седлу привязали сонных отяжелевших кур и рядом с курами приладили мокрые мешочки с мацуном.

— Целую неделю знала, что в Касах поеду, не могла мацун вовремя отжать!

— В дороге вся вода и отойдёт, чего злиться-то.

Вода из мешочка потекла, пощипывая, по бокам Алхо, куры тут же нагадили на Алхо и замахали крыльями, потом поверх всего этого был разостлан брезент и на брезент взгромоздился сам Гикор.

И перед Гикором уютно замаячила, закачалась ночь, и жизнь показалась ему хорошо устроенной — потому что в Касахе его дожидалась красная пшеница, и мацун сам собой отжимался, а сам он сидел на брезенте, и было под ним сухо и удобно.

«Для вас мацун привёз с гор…», «Для вас самый натуральный сыр привёз, в горах делали, своими руками…», «Кур для вас привёз, прямо с гор…» Ах, в долине жара стоит, дохнуть нечем, а в горах ветерок гуляет, свежо, и жителям низины кажется, что в мацуне этом та прохлада ещё держится, что в горах. Нет, нет, Гикор всё это отлично знал, он так и говорил — «для вас», «с гор». В селе думают, что он комиссию по пенсиям подкупил, бог знает сколько денег ухлопал. Даже старуха собственная и та так думает. Дурачьё, не понимают ничего. Просто председатель комиссии родом из Цахкута. Он, Гикор, пошёл к нему, взял с собой мацун в мешочке. «Цахкутский, — сказал, — мацун, для тебя нёс, наши горы с цахкутскими рядом, соседи…» А в городе жара была, на улицах, в деревьях, в парадных — во всех дырах затаилась духотища, и в вентиляторах болтался горячий воздух. «Цахкут рядом с нашими горами… под самыми небесами… для тебя мацун вёз…»

Они проехали рядом с водопоем. Близко в кустарнике прокричала птица. Стало тихо. Потом дорогу им перебежал то ли волк, то ли заяц, то ли сам чёрт. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом… или девятнадцатом? — осенью несоевского Аршака как раз в этом месте нашли. А гнедую кобылу его спустя пять лет кто-то видел в Кировакане. Хозяин её новый сказал — в Касахе купил, а когда у него стали допытываться, когда, мол, и при каких обстоятельствах, — помалкивайте, сказал, идите своей дорогой, ясно?..

Подошли к развилке. Та тропа, что налево сворачивала, вела в горы. Она обвивала всё плато, связывая родники с родниками, выгоны с выгонами и табуны с табунами. Она проходила рядом с облаками, это была прекрасная дорога — Алхо помедлил секунду и разом метнулся к ней — подался влево.

— Н-но-о-о…

Удила поранили губы, шею заломило, а Алхо всё ещё рвался к той тропе — в горы. Уздцы натянулись ещё крепче, губам стало ещё больнее, но ноги Алхо несли его влево.

— Р-ры-и-и… Озверела, проклятая…

Дышать стало трудно, звёзды показались Алхо совсем близко — рукой подать, но ноги Алхо упирались в твёрдую-претвёрдую сухую землю. Ноги искали пропасть, ущелье, яму бездонную на этой земле, чтобы послать к чёрту это старое костлявое тело, которое неизвестно зачем всё держится и держится, глупое. Алхо хотелось умереть. Но всадник натянул поводья снова, на этот раз с одной только стороны. Он покрутил, покрутил Алхо на одном месте, потом стегнул его что было силы и отпустил уздцы. Алхо пошёл по склону без дороги, вдохнул всей грудью воздух, и ни с чем не сравнимый ночной свежий воздух обласкал его загрубевшие лёгкие.

— Совсем одурел… чёртов мерин…

Потом они стояли над кручей. Куры утихомирились, угомонились под брезентом, не царапались больше, из сыра и мацуна текла солёная жидкость, обжигая старые и новые раны Алхо, а внизу расстилался городок, молча вырисовывался в полутьме. Это был знакомый городок, знакомая круча, и боль в теле тоже была знакомая:

— Пришли…

И когда Алхо увидел в городе молоденького жеребёнка, навьюченного, как он, который упирался всеми четырьмя ногами, не хотел идти и дрожал: «Иди, — сказал Алхо, — зря не упрямься, глупо это».

Под ногами гулко стучал асфальт, с шумом проносились машины, иногда слышалось фырканье реки, и это было что-то своё, родное, но бедного жеребёнка не вели вброд через реку, а тянули на мост, били, умоляли, толкали. А жеребёнок, привыкший к мягким и упругим горам, напуганный и ошалевший, не шёл, дрожал.

Алхо подошёл к ним поближе, дал приглядеться к себе и сказал жеребёнку: «Не бойся, не пропасть это — мост… иди… это они так устроили — на вид шатко, по прочно, иди, не околеешь… а ежели и околеешь, не велика беда, ничего не потеряешь… Иди…»

И жеребёнок поверил ему, пошёл, а сам он был безучастен и к мосту, и к рёву машин, потому что наполовину был глух уже, и наполовину был слеп, и шкура его была дублёная-передублёная. Жеребёнок шёл, прижимаясь к Алхо, но возле базара их разлучили, жеребёнка привязали к воротам и оставили один на один с его отвращением ко всему вокруг, среди пыли и грязи под солнцем. Так он должен был стоять, пока не распродалось бы всё масло до последнего грамма, пока не были бы сделаны все необходимые покупки — ситец, хлеб, обувь.

Машины пролетали рядом с Алхо, проехали весёлые велосипедисты, посмеялись над Гикором и его лошадью, проехали экскурсанты в автобусе, бросили букет к ногам Алхо, помахали руками, уехали. Алхо остался один.

Потом Гикор завтракал, рядом был родник, овечий сыр с хлебом был вкусен, а вода в роднике — холодна, слава богу. Снова проехали велосипедисты, те же самые, обратно поехали, и были они крепкие все и радостные, велосипеды их хорошо были смазаны, легко скользили по асфальту, и сами они казались такими же ладными, ловкими, совершенными, как их машины. Они должны были завтра косить траву, но сегодня они забавлялись этими игрушками, и Гикор подумал вслед им: «Нагрузить бы вас, поглядел бы я, как вы заскользите…» Потом он с удовольствием подумал о том, что завтра он со своей красной пшеницей будет дома уже и пшеницы этой хватит на четыре года за глаза… Говорят, Америка Франции ноту какую-то послала… И Гикор сказал Алхо:

— Хорошо отдохнул? Пошли дальше…

И шоссе перешло снова в тропу, лес превратился в кустарники, потом остались позади и эти кустарники, река раздалась, побежала рядом, замутнилась, последний родник был какой-то тухлый, с тёплой гнилой водой, потекла однообразная рыжая, глухая и душная дорога.

Была бы на свете зелёная долина, в ней родник. Знать не знал бы Андро про эту долину. И паслась бы в этой зелёной долине возле родника белая лошадь. Никто бы не знал, что эта лошадь — Алхо. Но это был бы Алхо. Он кружил бы по своей долине, воду бы пил из родника, отгонял бы хвостом двух-трёх мух, севших на него, думал бы себе, гулял бы он так, гулял бы, потом бы лёг на солнце, растянулся бы, а лисица бы подумала — лошадь сдохла, и села бы огненная лисица поодаль, глядела бы на него в сомнении и облизывалась бы, а Алхо бы вдруг так фыркнул, так фыркнул — лисицы и след бы простыл. Ох, вскочил бы весело Алхо на ноги и увидел бы на другом конце долины кобылу — большезадую тёмно-красную кобылу на зелёном лужке. Была бы на свете долина, вся зелёная, на ней Алхо — белый и тёмно-красная кобыла рядом. Кружил бы Алхо по зелёному лугу, ложился бы в зелёные травы, вверху бы проплывали белейшие облака, было бы красиво и печально всё. И пускай бы потом пришли волки: сытый и добрый Алхо их не мучил бы и сам не мучился, отдал бы себя на съедение, пусть жрут.

К вечеру дорога оживилась. В скошенном поле мягко прокричала перепёлка, красный камень вдалеке превратился в красную собаку, которая залилась лаем, завидев их. Здешние собаки такие же злые, как здешние змеи. Гикор слез с Алхо и попробовал было унять собаку — ничего не вышло, та кидалась ему чуть не в лицо. Тогда Гикор хлестнул её плёткой и деланно засмеялся, чтобы хозяин не обиделся, если поблизости. Собака вроде отстала, но, когда Алхо с Гикором отъехали немного, неслышно вцепилась лошади в хвост. Как ни шпынял её Гикор — не отцеплялась. Алхо потерял терпение, помчался, не разбирая дороги, но спасения от собаки не было никакого — так и мелькала красным пятном перед глазами.

Даже волки здешние бесстыдные — как пристанут, не найти избавления. Прошлой зимой киномеханик районный всю ночь на телеграфном столбе просидел. Хорошо сказать ещё — просидел… И Алхо понёсся…

…Сначала Гикор нашёл мешочек с мацуном, потом нащупал под ногами брезент. Вдалеке маячила красная собака, а Алхо не было нигде. Вышедшая навстречу старуха сказала, что да, видела лошадь, синюю, и куры были на ней переброшены, но потом выяснилось — вчера видела. Гикор поглядел кругом — не было Алхо. Обратно идти Гикор не решался, боялся нарваться на красную собаку. Он вдруг вспомнил, как много лет назад, молодыми ещё были, приехали они в эти края пшеницу покупать. На рассвете спешились — передохнуть немного. Слезли с лошади, и вдруг Акоп говорит: змея! Вскочил Гикор на лошадь, только и видели его. Потом остановился перевести дух — оглянулся, стоят друзья, за животы держатся, хохочут. Прозвали его тогда Всадником. Потом, во время войны, когда он словчил — сына от армии освободил, женщины прозвали его лисицей. Лисица Гикор.

С низким рёвом пролетел самолёт. Говорят, за два часа долетает до Москвы. А в 39-м они с Левоном шесть суток в поезде ехали. Как сегодня помнит, Левон в Кремле подошёл к колоколу, царь-колокол назывался, большой, потрогал его, поглядел на блестящие купола и говорит: «А ведь неделю назад в Цмакуте были, Гикор».

…Алхо всё не было. Быстро надвигались сумерки. Гикор решил: одну из коров, всех овец и лошадь продаёт, выручку и те, что в сберкассе лежат, даёт живущему в Кировакане сыну своему Генрику, тот строит за год дом для отца с матерью, и переезжает Гикор в Ки-ро-ва-кан… «Плевать на деревню, хватит…» Гикор нагнулся — поднял мешок с сыром — да, сыр изрядно помялся, покрошился, чёрт. И когда он снова стал выглядывать в темноте Алхо, не решаясь идти обратно, перед ним вырос Симон, тот самый, у которого Гикор должен был взять пшеницу. Симон стоял в поле перед Гикором и смеялся.

— Айта… Айта, а я думаю, куда человек задевался, сбросила его с себя лошадь, думаю… Ты что, заснул на ней, что ли… а-ха-а…

— Пришла лошадь?

— Да давно уже.

— Прямо к тебе?

— Ну да, пришла и стала во дворе. А мы-то думаем, чья лошадь, потом смотрим, нет, не уходит — к нам пришла, вспомнили, что ты раз на ней приезжал, а-ха-ха…

— Понеслась, окаянная, от собаки побежала… Сыр весь побился… А куры на ней были?

— Были, были.

— Для вас привёз, с гор. Хлеб, я вижу, в этом году хороший у вас.

— Да хлеба хоть завались.

— Для вас мацун привёз с гор. Значит, говоришь, пришла и стала во дворе?

— Будто гвоздём прибили — стала и стоит.

— Обязанность у неё такая, — засмеялся Гикор. — Сколько хочешь грузи и отпускай — сама придёт в Цмакут, прямиком ко мне…

В первую зиму войны Гикор прокормил картофелем жену и пятерых ребятишек Симона, в сарае у него жили. И ещё одни жили, в подвале, теперь, говорят, в Ереване, большую должность занимают, дочка их вроде бы доцент в институте. Стоит их как-нибудь разыскать, пригодится.

Да, село здесь большое и тесное, дома чуть не друг на друге сидят. Тут если приусадебный участок 1300 метров, то столько он и занимает площади, и ничуть не больше. Сельсовет здесь истинно сельсовет. Споры разрешает, тяжбы; девушки тут, случается, беременеют до свадьбы, — нет, сельсовет тут на месте. Парни тут, наверное, умеют косить, но не косят; надевают новые, из магазина, костюмы, стоят возле клубов, переглядываются, покуривают. А председатель на них не покрикивает, потому что в крике есть какая-то домашность, что ли, а тут слишком большое село для этого. В годы войны голод первым делом в такое село приходит, потом уже в город, потому что здесь не существует того порядка и дисциплины, что в городе, и нет того изобилия, которое в маленьком селе. Да, это именно так, на улицах здесь можно увидеть толстых мужчин — сидят играют в нарды, дождь пойдёт — домой переходят, там игру продолжают. А в Цмакуте с дождём вместе поднимается тревога за сено. Гикор решил — нет, не переедет в город, — ночью под окном у тебя будет петь пьяный сапожник с ножом в руках, а утром узнаешь, что зарезали ночного сторожа на соседней улице. И жить-то осталось каких-нибудь десять-пятнадцать лет. Гикор проживёт их в Цмакуте, умрёт — похоронят рядом с Адамом, Мовсесом, дедом Гикором, Сааком, обок с Ладо.

В селе говорил громкоговоритель.

— Спокойный у вас народ, — сказал лисица Гикор.

— Чего же ему неспокойным быть?

— Я не про то, — Гикор даже остановился, — в нарды вон играете.

Возле клуба, магазина и конторы было столько народу, что не понять было, кто тут главный, а кто — так. И одеты все были — выряжены.

Громкоговоритель висел над конторой. Но сказать, чтобы эти люди концерт слушали, — нет, нельзя было.

Может быть, они стояли вот так и раздумывали над чем-то? Но нет же, не очень-то тутошний народ любит думать. Гикор узнал их за войну, хорошо узнал, изучил прямо. Да и изучать-то там было нечего, всё и так было ясно. Эти люди всю войну так провели: ели картошку — ложились, спали. Была картошка — ели, не бывало картошки — сидели ждали, пока будет. А откуда она, эта картошка, и как она достаётся — это их не касалось, нет. Мир большой, бог подаст.

— Симон… — сказал Гикор, — у вас правда с хлебом хорошо или ты шутки шутишь?

— У меня одного только тонны три найдётся.

— Слушай, да кто же это ваши поля косит, не пойму я.

— Комбайн.

И Гикор усмехнулся:

— Ай да комбайн! Молодец комбайн!

Мимо них промчался-протрещал мотоцикл, три мрачных парня на седле.

— Жизнь изменилась, — сказал Гикор, — раньше десять пудов зерна были десять пудов зерна и ни подарить ты их не мог, ни принять. Но вот… — защебетал Гикор, — что уж тут поделаешь, что у нас плохой хлеб родится, а ваш до того хорош, что попробуешь раз — другого в рот не возьмёшь.

Навстречу им шла девушка, по виду городская, серьёзная, и ты тут же думал, что под мышкой у тебя грязный брезент, а в руках мокрый вонючий мешок. Но промчался снова мотоцикл с парнями. И самый крайний из них перевесился и шлёпнул девушку по заду. И они уехали, не засмеялись даже сами. А девушка не разгневалась, не возмутилась. Да, господи, не удивилась! И Симон тоже шёл, как будто ничего и не случилось!

— Вуэй… — И Гикор понял, что в городе его сын Генрик тоже может… — вуэ-э-эй… — город полон женщин, ты их всех не знаешь, не знаешь, кто чья дочка, чья жена, и раз ты всего этого не знаешь, пропадает стыд, ясное дело. — Айта, — сказал Гикор, — Симон, неработающих вроде прибавляется в народе, и вроде бы это на хлебе должно отразиться, а жизнь чем дальше — легче становится, не удивляешься?

У Симона на доме вырос второй этаж.

— Смотри-ка, — пробормотал Гикор.

Алхо стоял в темноте возле хлева. Не ел ничего, что-то перед ним было брошено наподобие сена, но Алхо вроде был печален. Меньший симоновский отпрыск, мальчишка лет тринадцати, стоял рядом с Алхо и зажигал и гасил карманный фонарик. Радио громко пело, и никто не выключал его. С треском проехал снова мотоцикл. «Укусила, наверное, собака Алхо, потому грустный», — подумал Гикор.

— Ты кем работаешь? — спросил он у Симона.

— Да кем приходится. Механизатор я.

— То есть как это механизатор? Тракторист?

— Ну да, так примерно, могу трактористом, могу комбайнёром…

— А не врёшь?

Симон пожал плечами: мол, зачем мне врать тебе? А сын его зажигал в это время фонарик свой в руках, гасил, зажигал-гасил.

— А корова у тебя есть?

— На что мне?

— И в самом деле… лишняя морока… — «Конечно, тебе не хватало ещё коровы…» — А масло, а сыр — как с этим?

— Да находится…

— Ну раз находится… — «Ну и неряшливый народ, ну и народец… И зачем я на тебя во время войны столько картофеля извёл, не пойму… «Могу трактористом, комбайнёром…» Болтун несчастный!.. Корова ему не нужна…» — Эй, парень, не порть вещь, положи на место!

Сынишка Симона посмотрел на него равнодушно, потом отвернулся и снова стал играть своим фонариком.

— Он что, обижен, бил ты его, что ли? — спросил Гикор у Симона.

— Нет, не бил.

— Ведёт себя на манер обиженного, а?

— Мои такие — каждый сам по себе.

— Нехорошо, — сказал Гикор.

— А мне что, они у меня хлеба не просят.

— Не просят? — спросил Гикор.

— Кормлю я их, конечно, но они своё дело сами знают, самостоятельный народ.

Красная собака изловчилась, сука, укусила-таки Алхо в шею. Гикор попросил вскипятить воды.

Его сын Генрик в городе, конечно, тоже шляется по этим самым… в городе много женщин… Ещё бы не шляться, столько свободного времени — на работе сидит пять-шесть часов, с начальством в ладах, выпивают вместе, что же ему ещё делать… ясное дело… То-то он такой чистенький, всё на нём по-городскому сидит… и галстук — нет, тут явно женская рука чувствуется, он сам не смог бы. Да, тут, без сомнения, женщина замешана… И когда в деревню приезжает, не выдерживает и трёх дней. Приехал. «Здрасте, здрасте…» Потом зевать начинает, глядишь, вещи собрал. «Ты куда?» — «До свиданья». — «Да ты что, с ума сошёл?!» — «На работу надо». А картофель ему нужен. Картофель. Капуста. Масло. Сыр. Фрукты. Овощи. Нет, он не против, всё это ему нужно, только, ради бога, увольте, он с собой не повезёт — пришлите с оказией. И ты бегай высунув язык, упрашивай-умоляй водителей, а потом, уговорив кое-как, грузи мешки на машину, торопись, в спешке ещё стукнись головой о притолоку, хи-хи-хи — засмейся водителю… «Сейчас-сейчас, ещё минуточку… капуста осталась…» Потом погрузи, наконец, капусту тоже — и пот со лба утри и вздохни, переведи дух, что всё удачно так получилось. А потом в каждом письме проси обратно мешки, да для него же самого. Ты проси, а они делай вид, что не слышат, заняты очень. А чем, спрашивается, заняты? Со шлюхами развлекаются.

Когда вода, по его мнению, должна была уже вскипеть, выяснилось, что его просьбы никто не слышал. Он попросил снова. И тогда Симон сказал:

— Да ну, лошадь ведь, что с ней случится.

И Гикор понял, что единственно близкое ему существо здесь — Алхо. И горько усмехнулся:

— Конечно, лошадь не трактор… и не комбайн. — Но потом Гикор испугался, как бы Симон не подумал, что он над ним издевается. — Чужая лошадь, не моя.

— Может, йод сгодится?

«Ах ты ещё и поддеваешь меня?!»

— Скажи, пусть принесут… — «Как же, ты скажешь, тебе принесут, да что ты за мужчина, твой сопляк, от горшка два вершка, будет фонариком играть, а ты сам пойдёшь за йодом…» — Давай…

Когда закладывали в рану вату, лошадь дрожала, и пот её прошиб в минуту. Она прижалась к Гикору, и Гикор подумал, что он купит у Андро эту лошадь, даст, сколько тот попросит, будет ходить за ней, вместе и доживут каждый свой век. Потом он снял, почистил седло. «И как это мы с тобой осилим подъём тот, а, лошадь? Ты старая, и я старый, а?» Он снова выругал Андро за то, что тот даёт лошадь всем, кто ни попросит. Такую лошадь. Он захотел пойти и тут же выкупать Алхо. Или хотя бы просто напоить.

— Ребёнок сделает, — остановил его Симон. — Макбет!

— Ну да, он лучше нашего даже сделает, — посмеялся Гикор, но холодные голубые глаза ребёнка не понравились ему. И главное, он не переставая гасил-зажигал свой фонарик, гасил-зажигал.

— Эй, Макбет, давай наперегонки. — На улице затрещал мотоцикл.

Они сидели за столом и пили чай, и хлеб их был вкусен, и на столе стояло варенье из инжира. Их красный хлеб был очень вкусен. Они пообещали ему дать, сколько он увезёт с собой. «У меня и денежки припрятаны, уплачу…» — сказал он, но хозяева только махнули рукой, какие деньги, закрома лопаются. Да, да, всё у них в Цмакуте хорошо, кроме хлеба, всё родится, а хлеб неважный вот… не хватает даже. «Государственный потребляете?» — «Государственный. Зерном берём и мукой, ну да всё равно невкусный…» А старуха его совсем старухой заделалась, мать и та крепче… Хотела она им маслица прислать, да побоялась — протухнет по дороге, жаркая дорога, асфальт… Всё это время Гикор прислушивался к голосам на улице — мальчик не вёл Алхо обратно, что-то они задерживались.

— Сын твой не идёт что-то, — сказал Гикор.

— Да нет, ничего не сделается, — успокоил его Симон.

— В школе как учится — хорошо?

— Хорошо, хорошо, только вот трактор его очень интересует.

— Мне он… мне он что-то не таким показался, а?

— Верно, верно заметил, — засмеялся родитель. — На экзаменах телефон устроили, подсказывали друг дружке.

— Молодец, — кисло сказал Гикор.

Они не стали бить Алхо. Они привели его к роднику и смотрели, как он пьёт воду и как у него надувается от этого брюхо. Потом им показалось — слишком много он пьёт, и они оттащили его от воды, но один из ребят сказал, что он заметил, как лошадь, не разжимая губ, пила воду; пошли проверять — в самом деле, Алхо пил воду с плотно сомкнутыми губами: чтобы песок и грязь в рот не попали. Потом они вывели его за село и пустили по дороге.

Алхо боялся тринадцати-пятнадцатилетних ребят. Он предпочитал скорее груз непосильный, дорогу на станцию, остромордую суку, и красную суку, и вшивого пса — всех псов, вместе взятых, и змею в придачу, и шмелей — там он, по крайней мере, знал, что будет. А эти ведут по дороге, а Алхо ждёт пропасти. Алхо ждал пропасти под ногой, но пропасти не было, только сзади ехал мотоцикл. Но Алхо всё равно не верил им, даже когда они поили его — Алхо не верил им.

А они вели его, вели и вдруг остановили, поспорили, кому садиться, потом их трое уселось на Алхо, и Алхо побежал. Неудобно ему было, но ничего, выдержать можно. Но когда за ним погнался мотоцикл — началась пытка: мотоцикл возникал сзади, спереди, сбоку, путался в ногах, Алхо думал, что уж лучше бы они его избили и на этом покончили.

— Ладно, устал уже, пусть отдохнёт…

— Эй, Макбет, горючее у него кончилось, слышишь…

Они поспорили, что лучше: лошадь или мотоцикл. Потом мотоцикла не было, но они стали дурака валять с его хвостом, они приказывали ему идти, а сами держали за хвост, хвост чуть не отрывался. Не отрывался, конечно, но это было больно. Лучше бы раз навсегда оторвали его ему. Когда они приладили карманный фонарик ему на лоб, его чуть не передёрнуло от отвращения, а они вдобавок вздумали вдруг кормить его.

— А теперь пасись, — сказал один.

— Пасись, — сказал другой и пригнул его голову к земле.

А третий сунул ему под нос какой-то цветок.

— Ешь цветок, тебе дают.

— Не понимает.

— Темно, не видит, наверное.

Луна обливала землю молочным светом, её молчаливый большой круг спокойно сеял этот свет над землёй. Помаргивали звёзды. Из звёзд только половина — звёзды. Другая половина — планеты, такие же, как наши. На планетах, наверное, живут люди. Люди с планет, наверное, смотрят сейчас на землю в большие бинокли и видят скошенное поле, детей, лошадь и странный печальный свет фонарика, прилаженного ко лбу этой лошади. Печальный и смешной.

Когда Гикор с Симоном приблизились к ним, луна всё так же проливала свой молочно-белый свет на поле, качались тени от лошади, тихо угасали серые падающие звёзды и, вытаращив глаза, сосредоточенно и безмолвно глядели на лошадь с фонарём смуглые тёмноглазые мальчишки.

— Гипноз делаем.

Гикор не стал их бить, чужие были всё-таки. И Симон не рассердился на сына, он подумал, что раз мальчишки не бегут, значит никаких беспорядков тут не было. Гикор молча снял фонарик, сунул к себе в карман — не посмеют попросить, себе возьмёт. Словом, будет фонарь в Цмакуте — это уж точно.

Может, не нагружать Алхо до смерти, а? Не голод же в конце концов, не засуха. А эти-то, хозяева, хоть бы они заступились за лошадь, но нет, боятся скупыми показаться, ах ты! Алхо принял весь груз, и его словно не стало. Словно умер Алхо.

— Айта, вроде много получается…

В Англии, или где там, говорят, сыновья, когда уезжают жить в другой город, каждый месяц шлют домой письмо, так и так, мол, жив-здоров, чего и вам желаю. И деньги посылают — аккуратно, каждый месяц, черти. Свой сыновний долг. Ну да Англия страна что надо, там порядок знают… Алхо не дойдёт, наверное… И вдруг Гикор сам почувствовал усталость, почувствовал все свои шестьдесят пять лет и почувствовал смутную тревогу.

— Алхо…

Он поправил ему удила, седло, стремя.

— Алхо…

Но Алхо шёл — с глухим, едва слышным стоном. Алхо шёл — наперекор грузу, наперекор жизни своей шёл. Интересно знать, зачем убили несоевского Аршака? Кажется, деньги вёз, так, гроши какие-то, масло в городе продал, копейки.

— Как-то мы с тобой доберёмся, Алхо?..

И он понял, что постарел, что дорога эта его утомила. Он вспомнил утренний весёлый автобус и выругался:

— Безмозглые дураки, чтоб вас!..

Но автобус тут же забылся, и перед ним встал Андро, у телеги, с ослиным своим лицом.

— Тряпка, из-за баб готов на всё…

И вспомнилась ему Ашхен, но её он не выругал. И с отвращением и брезгливостью он вспомнил красные губы сына. И вспомнил речку, Алхо на берегу, девочек и выругал разомлевшую на солнце великаншу, представил сына рядом с ней и выругался ещё раз; его сын Генрик был рядом с ней маленьким, щуплым, и это ему очень не понравилось, потому что великанша могла схватить Генрика за белый нос и у него бы перехватило дыхание… «С восьмого класса курит, сукин сын», — подумал он и вспомнил прокуренную комнату в райкоме, где бюро исключало его из партии и снимало с председательства. А он и тогда был нагруженной лошадкой — он думал о сене, его исключали из партии, а он беспокоился, как там, в Цмакуте, картошка, не попортилась бы. И тревожился впрок — за все возможные голодные годы, за все засухи, которые будут и которых не будет. Гикор вспомнил зерно в амбаре и пшеничное поле и понял, что как этот Алхо прикован к своему грузу, так и он, Гикор, намертво прибит к этим полям и этим амбарам, будь они свои или чужие, были бы в Цмакуте. Он выругал пекаря Ваго за то, что тот печёт невкусный хлеб, и заставил себя подумать, как он всё имущество своё продаст и переедет жить в город. Но он и минуты не смог прожить в этом воображаемом городе, сердце у него чуть не разорвалось.

— Алхо, Алхо мой…

Он вспомнил сына своего Генрика, вспомнил, как приехал к нему с барашком, как сын привёл своих сослуживцев и секретаршу с длинными ногами, как он, Гикор, с невесткой готовили шашлык, дым выел им глаза, всё кончено было наконец, и Гикор, войдя в комнату, увидел напившихся-наевшихся осоловелых гостей сына: «Не стали тебя ждать, отец, шашлык надо горячим кушать, выпей за нас…» Он вспомнил свою глупую гордость, неизвестно откуда всплывшую, вспомнил, как ему тогда захотелось рассказать про свою с Левоном поездку в Москву и как никто его не стал тогда слушать… И вспомнил, как сын стеснялся его и своей деревенской жены… Ах ты боже мой… И тогда Гикор подумал, сколько дармоедов на этой земле, и подумал, что и государство-то стоит пожалеть, столько дармоедов, только и знают баклуши бить.

Алхо, родной… Нет, я ничего. Ну раз встал, давай я тебе поправлю тут… Так… так лучше?

— Накрой мешки брезентом, — сказал Гикор жене. — Лошадь как следует вытри, войлоком накрой, чтоб не простыла. Свиней прогони — я спать ложусь. Да не греми ты своими кастрюльками! — заорал Гикор. — Из Касаха иду, чтоб тебя с твоим мацуном… — пробормотал он уже во сне.

А потом, потом реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, заведующий фермой Левон ругался с конюхом Месропом, женщины доили овец, лаяли проголодавшиеся псы, вдали подал голос оранжевый табун, жена Гикора зарезала курицу, и тихо-тихо дремал Алхо.

Овцы ушли пастись, собаки, сытые уже, не желали их сопровождать, но всё же двинулись вслед нехотя. Алхо отдыхал стоя.

Гикор вышел из палатки, сел у входа и зевнул, мрачный-премрачный. Пришла Ашхен, сказала: «И нагрузил же ты…» Гикор сказал: «Пошла, не твоего ума дело». Пастухи отогнали от стада чужого телка, и двадцать раз мелькнула под носом у собак лиса и двадцать раз скрылась, окружённая собаками. Гикор спустился к оврагу. Левон колол дрова для фермы. Месроп направлялся к табуну, а Алхо пощипывал траву.

— Ешь, — сказал ему Гикор.

Утром Гикор спросил его:

— Всё ещё пасёшься? Хорошо делаешь, молодец. Пасись.

Реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, женщины доили овец, и подал голос оранжевый табун. Алхо вскинул голову — широкозадые кобылы источали там аромат и сулили сладкую усталость, не такую, какая бывает от груза. Алхо негромко заржал и пошёл к ним. Из табуна метнулся, поглядел на него с минуту и бросился на него жеребец. Отшвырнул Алхо, подмял под себя и, похрапывая, умчался. Вернулся к табуну. И поглядел оттуда злыми презрительными глазами: где-то там это жалкое ничтожество, осмелившееся подступиться к табуну?

Алхо сел, потом поднялся на ноги, поглядел на табун — кобылы источали тепло и запах цветов. Алхо заржал. Жеребец обошёл свой табун лёгкой поступью и снова бросился на Алхо — подмял его снова и, победный и злой, вернулся к кобылам.

По небу плыли клочки облаков, маячил среди зелени оранжевый табун, скулили и выли проголодавшиеся собаки. Алхо поднялся, встал на дрожащих ногах, поднял голову — кобылы источали запах цветов и тепло. Алхо заржал и двинулся к табуну.

— Гикор! Лошадь убивают… Гикор…

— Гикор! Отойди, Гикор, задавит, отойди, ради Христа!..

С вилами в руках Гикор пошёл навстречу жеребцу.

— Бездельник, собака, кишки тебе выпущу, стерва…

Гикора собаки спасли, окружили жеребца и оттеснили его от Гикора и Алхо. А Алхо всё рвался к оранжевому табуну, всё шёл к нему и не видел Гикора. И Алхо пошёл — пошёл, подминая под собой Гикора.

А оранжевый жеребец вырвался из кольца собак, ударил, укусил Алхо, распростёр его по земле и ушёл к своему табуну, разметав огненную гриву. И от самого табуна оглянулся и увидел, как Алхо в который раз уже встал, постоял секунду и пошёл за Гикором. Пошёл по дороге, ведущей к последующим грузам, пошёл через село на станцию.

— Спасибочки, — сказано было Андро, — спасибочки тебе! Как Гикору надо бывает в Касах, Алхо тут как тут, а ребёнок два дня болтается на станции, так Алхо устал, спасибочки…

— Андраник… — позвала бабка, мать Андро.

— Да с тобой-то что приключилось, мать, что — Андраник?!

— Сын твоего брата на станции сидит, Андраник…

— А я что, виноват, что ли, что он на станции сидит, я что — виноват?..

На станции

Вот что произошло осенью. Мы были в девятом классе — мы возмужали ещё на одно сладкое, грубое и жаркое лето, а наш директор школы и учитель географии товарищ Давтян, ни в коей мере не причастный ни к нашей успеваемости, хорошей и плохой, ни к скрытому смешку других учителей над ним — ни к чему, из мягкого плена благополучия и преклонных годов проговорил лениво:

— Заткнитесь, обезьяны.

На сенокосе, ночью, из-за стога сена тихо выскользнул и растворился в темноте, сняв ботинки, хромой и бесстыжий Спандар. И тут же в лунном свете поднялась, на секунду тревожно прислушалась и шагнула в ту же темноту своим крепким долгим шагом высокая Лена, но на эти её шаги села во сне вдовая Гино: «Эй, кого там носит?»

Вот такие были дела. Такое случилось лето. Я прочёл «Декамерон», прошлогодние платья были узки девушкам, Игнатова Джемма бросила мне ранец на полдороге — «отдашь нашим» — и ушла с шофёром из Кировакана, чтобы сделаться его женой, худенький Гаруш из Шамута видел во дворе у новой учительницы лифчик на верёвке, зеленоглазая Анаит, уронив голову на руки, смотрела на меня, смотрела, и вот товарищ Давтян сказал сквозь полудрёму:

— Заткнитесь, ленивые обезьяны.

И я сказал, чтобы проверить, по-настоящему он спит или только полуспит, я сказал:

— Обезьяны не мы.

Выяснилось, вообще не спал, он сказал:

— Кто же?

Прошлогодние платья были узки, трещали на девушках, мы видели развешанное во дворе у новой учительницы бельё, летом Гино помешала этим двоим, великолепнейшей Лене и хромому Спандару, а у Анаит шерстяное платье и кожа на груди лопались. Я медленно и как бы через силу поднялся, презрительно наклонил голову и подождал. Он сказал:

— Обезьяны не вы, кто же?

С передней парты испуганно глядела на меня худенькая сестрёнка Гаруша, за моей спиной ужасом наливался прекрасный взгляд Анаит, я осторожно опёрся рукой о парту, пожал плечами и сказал:

— Кое-кто, — и, не моргая, прямо посмотрел на него.

— Продолжай, — сказал он.

— Очень надо, — сказал я.

Он выставил меня из класса.

На деньги, заработанные мной этим летом, мне были куплены рубашка, пиджак, часы, ботинки, брюки, специальные трусы для плавания — плавки, самописка, матери — шаль, детишкам — конфеты; в этом сентябре теплом и тайной повеяло на нас от нашей учительницы французского, от нашей вожатой, от всех девочек восьмого, девятого и десятого классов, я сказал:

— Как бы не так.

И для того, чтобы учителя, и ученики, и родители учеников уважали его и уважали не только при встрече и разговаривая с ним, но и во всё остальное время — у себя дома за обедом, в туалете, читая газету, гуляя, он выгнал меня из школы. «Обезьяна», — сказал он в заключение. Я ему не сказал в ответ: «От обезьяны слышу», и поэтому ещё оставалась надежда, что, если попросить хорошенько, может, он и примет меня обратно. Но мой отец рассудил иначе — он отправил меня в ремесленное училище. Дома галдели и молниеносно уничтожали колбасу с хлебом семеро ребят, моих братьев: «Сделаешься каменщиком — дому поможешь…»

— Бокс!.. Стоп! Левой! Только левой! Правой у тебя нет! Бокс! Левой, левой, левой, левой! Молодец!

В первом раунде я расквасил нос Карапету Карапетяну, который в училище пришёл из Абарана, был массивен как бык и шёл на тебя, словно боднуть собрался. Из пятнадцати встреч этого года в четырнадцати я разделал ему его широкое дурацкое лицо. Он начинал уже приедаться мне, он утомлял меня своей ненарушаемой готовностью быть битым, его присутствие уже не беспокоило меня и не мобилизовывало, и вот тут-то, в пятнадцатую нашу, решающую встречу с сокрушительной силой опустил он кулак на мой подбородок. Он заставил меня ткнуться носом в землю и ощутить на губах вкус собственной крови, смешанной с пылью.

— Левой, левой, левой, — вокруг меня прыгал наш тренер, — где ж ты забыл свою левую, разиня?..

Осенью этого года нас взяли в Москву. Того, кто назывался противником, не было. Его не существовало. На ринге, в квадрате из канатов, была одна победа и было одно поражение, победу отдали Маканину, поражение мне — это означало, что мы с ним были противниками. Но, ей-богу, я его перед собой так и не увидел, кулак мой так и не нашёл его. По всей вероятности, он был где-то поблизости, возле меня, потому что ему хлопали, но нет же, его не было, его не было — я его не видел, я дрался с воздухом, с канатами, я принял судью за Маканина, «левую, левую, левую», — шептал где-то тренер, за перчатками два раза мелькнули маканинские кошачьи глаза, но потом его снова не было, «левой, левой, левой…» — шептал тренер, я неожиданно повернулся, чтобы ударить этого Маканина и правой, и левой, и коленом, и головой, чтобы разбить вдребезги его изворотливость, сделать его, наконец, как ему и положено было быть, реальным и зримым противником, но его опять не было. Я с размаху полетел на канаты.

— Надоел ты мне со своей левой! — заорал я на тренера.

И кусок хлеба не шёл в горло, и белоснежность постели была излишней, и девушки не пробуждали во мне мужчину.

В том году был напечатан мой большой очерк. Рассказ про бокс не напечатали, сказали: смотри — вот ринг, вот тут канаты. На ринге противники, а вот и судья — всё на месте? Кого-нибудь недостаёт? Нет. Ну вот, а теперь противники вытягивают из неизвестности победу, кто сильнее, тот побеждает, при чём же тут слова: «В квадрате из канатов была одна победа и было одно поражение»? Очерк про строителей получил первую премию на конкурсе. Восемнадцатой весной я узнал женщину: я вспомнил в тот день свою школу в деревне, её директора товарища Давтяна и засмеялся. Я смеялся потому, что вот как всё получилось: Давтян мне напророчил участь свинопаса, я обернулся с порога, чтобы сказать ему «как бы не так», и увидел, как шамутовец Меружан изо всех сил тянет руку и просится рассказать урок. Он в моей памяти всё ещё тянул руку и рвался к доске, а я уже и в Москве побывал, и победу одержал, и поражение потерпел, и теперь вот нахожусь в гостинице и моюсь в ванне, а за дверью в номере дремлет женщина, и имени её я, честное слово, толком не знаю — не то Ида, не то Аида.

Среднее образование я получил в вечерней школе, и, когда шамутовцы и цмакутовцы предстали в городе перед дверьми университета, застёгнутые наглухо, до последней пуговки, томясь от страха и городской духоты, пугаясь неизвестности и чудовищных строгостей экзаменатора, у всех на устах было одно сочинение, которое обладало зрелостью дипломной работы и имело блеск классического произведения. То была моя письменная работа. Я шамутовцам и цмакутовцам сказал: «Ну как там обезьяна?» И прибавил великодушно: «Старый человек, дай бог ему здоровья, пусть себе живёт…» И сказал шамутовцам: «Ну как, какого же мнения мой отец насчёт профессии каменщика?»

«Урок выучил, братик? — на нашем диалекте протянул я нараспев Меружану. — Приехал, в институт поступить хочешь?..»

В этом году была сделана ещё одна безуспешная попытка вовлечь меня в большой бокс, но успехи мои были столь многочисленны, что эта неудача даже и не огорчила меня: друг за дружкой были напечатаны три моих очерка и один рассказ, я открывал вечер встречи с известным поэтом, мои однокурсники всё ещё боялись тени нашего декана, а его секретарша уже была моей без всяких обязательств с моей стороны, мои товарищи, все без исключения, благоговея и трепеща, с замершим сердцем поехали бы на научную сессию в Тбилиси, а я отказался. Беря интервью у всемирно известного Сарьяна, когда он в минуту невнимательности ошибся и не то сказал, я поправил: может быть, так, а не так? И он тут же согласился и поправился. На лекции по политэкономии я писал большой очерк в газету, время от времени я поднимал голову и возражал лектору, тот выходил из себя, а я снова принимался за свой очерк, подмигивал Вержинэ, дул на гладкий затылок Аэлиты и через плечо говорил Сурену: «Не мешай, чёртов сын, вместе ведь будем пропивать, дай кончить».

И пока Алхо потихонечку, шаг за шагом приближал к Цмакуту свой и лисицы Гикора груз, я в это самое время, расположившись в мягком вагоне скорого поезда Ереван — Москва, мнил себя баловнем судьбы, удачником, и всеобщим любимцем, и, право же, божьим наказанием для женщин. «Ах, этот Грант Карян…» Дюма-отец утопал в славе, окружённый женщинами, — это был я; Кутузов спал во время решающей битвы — это был я; наш царь Артавазд с высоко поднятой головой прошёл на плаху мимо шлюхи Клеопатры — это опять был я. Нобелевская премия, ужин в «Монпарнасе» — «На третий столик две бутылки коньяка». И кошечка Бриджит Бардо. И Пикассо: «Девочка на шаре». И разговоры: «Я вас ненавижу…» — «Император вас просит». — «Передайте императору, что я задержусь на час…»

— Вержинэ!.. Вержинэ!..

— Поздно уже, поздно.

— Вержинэ…

— Четыре года… с первого дня… дома, на лекциях, в университете, на занятиях, в лагере, на раскопках… четыре года… куда ж ты глядел?..

— Вержинэ…

— Поздно.

— Ну что ж, Вержинэ, счастливого тебе домохозяйничанья!

А это, кстати сказать, так именно и произошло: Вержинэ вышла замуж за инженера, на госэкзамены прибегала запыхавшись, с капельками пота на верхней губе и во время экзамена срывалась, выбегала за дверь покормить ребёнка грудью, а когда-нибудь в Ереван должна была приехать неотразимая молодая француженка — звезда французского кино, или же просто Грант из Цмакута должен был поехать в Париж. Мне пьедесталом служили визгливое восхищение мной моей матери, удивлённый взгляд десятерых наших малышей, отцова тайная гордость и предложение доцента Ахвердяна, сделанное в коридоре университета: «Оставайся в аспирантуре». И то, что я ехал в поезде Ереван — Москва, и поезд этот был скорый и был мой — я мог медленно прохаживаться по проходу взад-вперёд, чувствуя на себе отутюженные брюки, мог открыть окно, мог курить, в вагоне были пепельницы, месторасположение которых мне было известно, и ещё я мог лечь, положив ногу на ногу, — это моё место. В 1939-м, правда, лисица Гикор и ещё несколько доярок ездили в Москву и, может статься, скорым ездили, но они, конечно же, не почувствовали его комфортабельности — их везли как бы оптом, как бы пачкой, и потом так же, оптом, водили по Москве: вот Кремль, вот Москва-река, это Мавзолей. Потом их снова засунули в поезд и отправили обратно. А тут грузинка в брюках и с глазами с куриное яйцо уставилась на меня, бедняжка. И я это замечу или не замечу, как мне в голову взбредёт, — бедная грузинка. А второй пассажир в купе близорук и сильно лысый уже, а я удачливый, красивый, в серых в полоску отутюженных брюках, чёрные ботинки начищены, тёмный галстук на белой рубашке ослаблен, — я лежу на своём месте небрежно, нога на ногу, а несчастная грузинка глаз, наверное, не сводит с дверей моего купе, и третий пассажир — наверное, жена очкастого — запустила пальцы в золотистые свои волосы и старается не смотреть в мою сторону, но не может. Лорд Байрон мимоходом увидел её тоскующий взгляд, великолепный высокий лоб, длинные пальцы в золотых волосах и длинные ноги под столиком, и, похлопывая ладошкой по рту, лорд Байрон зевнул. «Останешься в аспирантуре? Оставайся в аспирантуре». Ох уж эти мне полуграмотные педагоги, уж эти полуграмотные доценты: происхождение глагола… Мейе говорит, Ачарян говорит, Введенский говорит, Ачарян говорит, и моя резкая сокрушительная реплика: «А сами вы что говорите?» — и испуганный взгляд девушек. Белый июльский день, Вержинэ в садике — муж заслонил её — кормит ребёнка грудью, а наверху уже её очередь, а она плохо готовилась, «происхождение денег… деньги как… да ешь же ты, проклятый, надоел». За голубыми тенями в июльском солнце прошёл Грант Карян. Ах этот Грант Карян — высокий, стройный, чёртов сын; на что уж походка — и та красивая. На лекцию приходит сонный — красив, на демонстрации ноябрьской на улице — красив, с Каринэ из политехнического протанцевал твист — до чего же был красив, на экскурсии с лёгкой улыбкой протанцевал курдский танец — опять был красив… Каринэ из политехнического он дал пощёчину и в университет пришёл с синяком под глазом, губы разбитые, вспухшие — да так, трое их было, припёрли к стенке… — и сукин сын — снова был красив, убей бог, красив.

— Кировакан! Станция Кировакан!..

И этот Кировакан… Полненькие хозяечки в халатиках, раскрасневшиеся и потные, варят варенье, двадцать третий сорт уже. «Видала?» — «Что?» — «Машину горсоветского Грачика, чёрную». — «И когда он успел обменять!..» — «Семнадцатого, пять дней уже». — «Вот это мужчина!» — «Ага». И сюита «Кировакан» в исполнении художественной самодеятельности химкомбината: «Мой Кировакан, ты пленяешь гостей своим волшебным видом, город песен, город вздохов, мой Кировакан». И мой отец: «Приезжай в Кировакан учителем, дом построим, кироваканцами сделаемся». Вот, вот, провинциальными царьками сделаемся, будем приезжать в сёла — баранов для нас будут разделывать, в Ереван понадобится — командировочку себе оформим… Будем подходить к поезду Тбилиси — Ереван — нет ли таких подходящих дачниц, чтобы и молоденькие были, и без мужа или если с мужем, то чтобы муж, на наш взгляд, никудышный был… — «Ну как, уговорил свою?» — «Посмотрим, ломается пока». — «Это они вначале так». — «Да знаем».

За окном на одну только секунду выглянула и тут же осталась позади маленькая станция Фамбак. Бедный маленький полустанок Фамбак — всего лишь одна красная фуражка, один зелёный семафор да один звонок. Сколько высокомерных скорых проносилось мимо тебя, а ты вот так и остался стоять в овражке — один зелёный светофор, одна красная фуражка, один звонок… И этот второй пассажир в купе — тоже ведь один раз на свете живёт, да и то близоруким и лысым. И эта пассажирка — вся такая женственная и грустящая, но вот раскрывается дверь в купе и в дверях стоит Бриджит Бардо — бедняжке станет стыдно, что она по-заграничному сидела, запустив пальцы в волосы, и что ноги у неё обнажены, и что до сих пор она думала про себя, что красивая.

— Молодой человек едет в Москву сдавать экзамены?

— Молодой человек кончил университет, — не меняя позы, с ослабленным галстуком ответил я и сам себе сказал, что беседа идёт на парижском уровне.

— Вот как?

— Светает, вы совсем не спали.

— Куда же направляется молодой человек?

— В Цмакут. Это в Чехословакии, — ответил я и поднялся.

Пришёл заспанный кондуктор сказать, что поезд сейчас остановится в Колагеране и будет стоять всего минуту.

— Цмакут, — сказал я, выволакивая корзины и чемоданы в проход. И почувствовал, что деревня Цмакут делается значительной.

А те, конечно, подумали, что происходит несправедливость — молодой человек создан для Парижа, а сходит в каком-то Колагеране и путь держит в какой-то Цмакут. Поезд медленно пополз дальше, а Грант Карян, заложив руки в карманы брюк, равнодушно наблюдал его движение. А корзины и чемоданы на тротуаре хозяина не имели. Потому что Грант Карян к ним тоже никакого отношения не имел. Колагеран становился значительным. Грант Карян, ослабив галстук на белой рубашке, стоял на единственном в Колагеране тротуаре. Он дождался, пока прошёл последний вагон, пока не воцарилось молчание и пока в воцарившемся молчании из темноты своего курятника не подал голоса петух. Грант Карян улыбнулся и проникся к этому петуху снисходительностью и любовью, совсем такой, как в сутолоке быстрой шумной улицы проникаются к чужому незнакомому ребёнку и гладят его мимоходом по голове.

Грант Карян, высокий и стройный, чётким шагом зашагал к телефонному узлу на станции, потом зевнул и, такой высокий и стройный, оказался в помещении, где пахло тёплой и нечистой утренней спальней. Вся сонная и помятая телефонистка мрачно сказала в окошко: «Что тебе?» И Грант Карян понял, что дома у неё есть дети, и подумал: «Бедный трудовой народ».

— Который час?

— Пять. Соедини меня с Цмакутом.

— Каким ещё Цмакутом?

— С деревней Цмакут, это моя родина.

Она на секунду отогнала сон и улыбнулась.

— Ты не косого Егиша сын?

— Ну да, — согласился я.

Тяжело уронив голову на руки, закатив глаза, она с отрывистой ворчливостью спящего сказала:

— Слушай, слушай, ты, часом, не чокнутый?.. Слушай… а ведь у вас в селе весь народ такой…

В полутьме на скреплённых стульях поднялся, сел дежурный милиционер.

— Почему это? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлой юмор наших.

— Слушай, да кто же это там в пять часов сидит, тебя дожидается?

Дежурный милиционер посмотрел на меня покрасневшими глазами, посмотрел непонимающим взглядом, потом вдруг сказал очень неожиданно:

— Это не нашего косого Егиша сын?

— Сторож, наверное, в конторе, — сказал я телефонистке и сам устыдился своих слов — что сторожу было делать в это время в конторе?

Всё так же не отнимая головы от стола, она проговорила лениво:

— Как же, миллионы твоего председателя могут унести — вот и поставили сторожа и пулемёт в руки дали.

— В Цмакут путь держишь? — спросил милиционер.

— В Цмакут.

— В те края вечером машина была, вечером бы приехал — уже бы дома был. — Подложив под себя на стуле руки, он ещё немного поглядел на меня, потом спросил: — Который час?

— Пять.

— Да, — сказал он и зевнул, — вечером бы приехал, дома бы сидел, машина была, так часиков в двенадцать уехала. Сколько тут километров?

— Двадцать пять.

— Да, — сказал он и снова улёгся на стульях. — Ночью ушла. Не в Цмакут, в Шамут ехала, ну да это же рядом. Сколько километров?

— Семь.

— Да, — сказал он. — И ваш заведующий фермой тоже поехал. Левон ведь у вас фермой заведует?

— Кажется, — сказал я.

— Не Левон разве звать?

— Не знаю, — сказал я.

Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью. Грант Карян зевнул в пустом зале и сказал:

— Бедный мой Колагеран.

Грант Карян сел, потом лёг на скамью, и длинный его рост понравился ему, и то, что белая рубашка должна была чуть-чуть запачкаться, это тоже понравилось ему, и он подумал: «Вот мы и на станции Колагеран».

…Над его головой постучали по скамье пальцем, и кто-то потянул его за ногу. Грант Карян проснулся — милиционер то ли улыбнулся, то ли был огорчён.

— Образованным человеком кажешься, нельзя ложиться на скамейках.

Грант Карян, выбритый, плечи — косая сажень, красивый и ладный, сказал милиционеру снизу вверх: «А?» — и, руки в карманах, снова улёгся.

— Тебе говорят! — И Грант Карян снова сел. — Ездиют в Ереван, голову там оставляют и приезжают. Сказано нельзя — значит, нельзя.

— Ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И, стыдясь, вспомнил, что никакого такого твиста с Каринэ из политехнического он не танцевал. И, увидев сваленные в кучу на тротуаре свои корзины и чемоданы, он подумал: «Как же нам теперь отсюда выбираться?»

Милиционер, установив порядок, расхаживал довольный по тротуару. Он дошёл до родника, вернулся, посмотрел на меня, посмотрел на рельсы внизу и сказал:

— Не стой здесь, собери вещи, иди на шоссе, машины там останавливаются.

— А бывают машины? — спросил я.

— Когда как, сам знаешь.

— Спасибо, — сказал я.

В семь часов случилась машина. Когда я услышал её шум, я сказал себе: «Грант Карян всегда был счастливчик». Потом показалась сама машина — не грузовая — шамутовский «виллис», — и моя надежда померкла, погасла, как восемь лет назад, когда я не осмеливался голосовать перед легковой машиной. Мир сладкой жизни не принимал Гранта Каряна, Грант Карян не принимал сладкой жизни. Он сидел понурившись на корзинах, с которыми его связывали последние стипендии и надежда хоть немного порадовать мать.

— Эй, горожанин, — он свистнул мне. — Товарищ журналист! — В машине улыбался шамутовский врач, мой бывший одноклассник Меружан, он свистнул мне, и этот свист убил меня. Товарищ товарищу так не свистнет, хозяин слуге так не свистнет, так свистят разом взлетевшие вверх оставшимся внизу. Начиная с девятого класса, каждый дачник из Еревана был для них богом. Потом богами были только те из дачников, которые имели какое-либо отношение к медицинскому институту. Мать Меружа была им слугой и рабыней. Его пастух отец присылал для них с гор мацун в мешочке — «осенний мацун, айта, другого ничего вкусного нету, что у пастуха ещё может быть?» — и улыбался с крестьянской дальновидностью, и так мало-помалу — там мацун, тут хитрость, тут мёд — ползком-ползочком Меруж прикарманил диплом и вот теперь стоит передо мной, стряхивает с живота пыль.

И я вспомнил, как меня избили и как я после этого совсем не улыбался. И что били меня вовсе не три человека, а один, да и этот один не был боксёр. Это был прораб, муж Вержинэ. Перевозя на строительство цемент, он спрыгнул на ходу с грузовика, я шёл в библиотеку, схватил меня за руку: «Узнаёшь?» Я и в самом деле ещё не успел узнать его. Он двинул меня раза два и поехал со своим цементом дальше, на своё строительство.

— Что новенького, товарищ корреспондент, куда путь держите?

Собаке до того шла благодушная эта ирония, что мне стало стыдно за свои несколько напечатанных статей и очеркообразных опусов. На свете тысяча профессий, что же, мне именно было предназначено эту проклятую бумагу марать?

— Домой, Меруж, еду. В Цмакут.

— А-а-а… браво, браво, хорошо, что нас вспомнил.

— Приехал, а машины нет, сижу вот, жду, — Грант Карян встал, подтянулся и улыбнулся чарующе.

— Ждёшь, значит?.. Что нового в Ереванах?

— Ереван как Ереван, Меруж, жарко, пыльно.

— Вот как, — сказал он, и зевнул, и похлопал ладонью по рту. — Ночь не спали. День рождения тохяновской дочки справляли.

«А ты взял и вместо подарка мацун принёс».

— Хочешь, давай чемоданы повезу, а ты с корзинами сам доберёшься.

— Как там твой долг? — неожиданно спросил его Грант Карян.

— Какой долг? — Меружан изменился в лице.

— По химии разве не было у тебя хвоста?

— Нет.

— А-а-а, — протянул Грант Карян, — ну тогда хорошо. Я думал, у тебя хвосты остались. Ну браво, браво, раз так.

Тот ещё немножко подумал и сказал:

— Значит, не едешь?

— Благодарю, Меруж.

— Правильно делаешь, товарищ корреспондент. Тут стекло имеется, может по дороге поломаться, и дело у меня по дороге тоже имеется одно, задержим ещё тебя с твоими чемоданами, — он улыбнулся, — ты ведь у нас птица важная.

— Поезжай, конечно.

«Не может быть, чтобы ты без мацуна обошёлся».

Тот снова улыбнулся.

— Ну до свиданья, товарищ корреспондент, захаживайте к нам, — и ручкой сделал.

А я вспомнил коридор в университете, доцента Ахвердяна: «Об аспирантуре не подумываешь?» — и как в это время рядом с нами прошла совсем неглупая, женственная, полненькая, привлекательная карьеристка Аэлита — кандидат в аспирантуру и на всякую руководящую работу — в плотно облегающей её красивое тело одежде, и я враждебно посмотрел на её подвижную спину и проводил её взглядом до конца коридора, пока она не вошла в деканат. «Так ты подумай». — «Я подумаю», — и я по перилам съехал вниз. Потом съехал ещё один пролёт, потом — ещё, потом — ещё, ещё. Выходя, я сказал сторожу, который вот уже сорок лет летом и зимой носил военный китель, сапоги и военный картуз, я сказал этому сторожу Николу: «Хватит тебе в капитанах ходить, ты не думаешь о диссертации, а, Никол?» — и серьёзный Никол подумал, что, конечно, ему больше бы подошла диссертация и что университет не место для таких полоумных Грантов Карянов. А я в это время шёл по улице, под солнцем, и смеялся себе.

— Порожняя была машина, почему не поехал? — полюбопытствовал милиционер. Глаза его были серьёзны, словно он был озабочен случившимся, но мысленно он смеялся, потому что понял истинную мне цену — так, рублей пятнадцать, — тот же старый осёл, седло только поменяли.

— Не порожняя была, мацун вёз, — сказал я.

В словах этого Гранта Каряна, может, крылся какой-то смысл, может, нет, а может, он смеялся над ним, и милиционер осторожно, в меру посмеялся.

— Держи хвост пистолетом, — сказал ему Грант Карян и вошёл в помещение станции. — Я думаю, сейчас можно позвонить, соедини с Цмакутом.

— Здравствуй, Санасар, Грант говорит… со станции, — он со смехом согласился, что да, косого Егиша старший, и потому, что дела шли так хорошо, подмигнул телефонистке. — Санасар, я приехал, сижу на станции. Скажи там нашим, чтоб лошадь прислали… Нет, на себе не дотащу. Два чемодана, две корзины. До свиданья, жду.

Грант Карян достал из кармана полосатых брюк бумажник и из вороха, от ста сорока семи тысяч ста пятнадцати рублей, отделил пятирублёвку и протянул телефонистке.

— Давай мелочью.

— Мелочи нет.

— Поищи — найдётся.

— Не держу копеек.

— Как же нам быть?

— Пусть у тебя останется, потом вернёшь.

— Да ты что, спятил?

— Почему? — Грант Карян засмеялся.

— Слушай, кто же это у меня должен тут столько наговорить, чтобы я твою пятёрку разменяла и отдала тебе?

Грант Карян снова засмеялся и, смеясь, сказал:

— Ладно, сейчас в кассе разменяю, принесу.

— Касса вечером откроется.

— Пусть останется, — серьёзно сказал Грант Карян, — буду в ваших краях — зайду возьму.

Телефонистка уставилась на него удивлённо, и Грант Карян снова засмеялся. А телефонистка поморгала глазами, поморгала и сказала:

— Слушай… вот ещё сумасшедший… Слушай, отец у тебя чокнутый, и ты такой же, это что же с вашим семейством будет, а?

— А что? — засмеялся Грант Карян.

— Ещё и спрашивает!

— Нет, правда?

— Слушай, если я сейчас возьму эти деньги, и машина придёт, и ты с божьей помощью уедешь сегодня, на какие же шиши ты будешь папиросы себе покупать, а?

Грант Карян посмеялся до слёз, потом рассмеялся опять и подумал, что любит эту станцию и этот телефонный узел, где в ящиках нет ни копейки денег, эту телефонистку, у которой дома штуки четыре ребят, этого милиционера, и — бог свидетель — этого Меружана, и отца его с мацуном в мешочке, и добродушный, щедрый юмор людей своего края. И своего косого отца, и свою медлительную печальную мать, и своих девятерых косых братьев, и себя, сумевшего каким-то чудом умудриться и выйти прямоглазым, не косым.

Потом я сидел в зале ожидания; чеканя шаг, подошёл милиционер и встал надо мной.

— Сидя разрешается.

— А?..

— Спи, спи, ночь, наверное, не спал.

После восьми часов станция наполнилась крестьянами, в девять пришёл рабочий поезд и смел, унёс всех кур, все яйца, весь шум, всю зелень, масло, яблоки, галдёж, жалобы, мясо, сыр, угрюмость. Остались я, милиционер да старое станционное здание со старым станционным звонком.

— Пошли перекусим, — предложил милиционер.

— Спасибо. — Я понял, что он это себе говорит, с какой стати он будет каждого встречного тут потчевать, человек на зарплате сидит, а на станции за день тысяча проходит.

— Что ж стесняться-то, — сказал милиционер.

— Спасибо, не хочется.

— Ну если не хочется…

В десять часов я снова позвонил в Цмакут — к телефону никто не подошёл. В пол-одиннадцатого я позвонил опять, и опять звонок раздался в жарком селе, где был закрыт клуб, закрыт магазин, где был заперт сельсовет и здание школы благоухало известью и замазкой, а чёрный колодец наполнялся водой, а в верхней части села, заподозрив коршуна, задирала голову какая-нибудь бабка и на половине обрывался петушиный крик на плетне, — я увидел село ясно, отчётливо со всеми его запахами и цветами, услышал заливающийся в пустой конторе телефонный звонок, и в одну секунду я погрустнел и затуманился. Там, средь солнца и печали, медленно старится собака по имени Басар, расхаживают с выводком наседки и, выстроенные в ряд, тускнеют и пылятся на полке тома Толстого, Ширванзаде, Мопассана; низко, однотонно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, неподвижная, как на иллюстрации, вот уж двадцать лет стоит всё та же старая белая лошадь, и скособочилась и не падает крыша молчащей мельницы — куда это я еду? Я стану с ребятами косить сено, а потом, отдыхая, мы станем поддевать Лаврентия Варданяна — он не знал, что мороженое холодное, - проглотил разом. Мы будем над ним смеяться, а он растянется в тени, надвинет шапку на глаза и задремлет. А потом мы снова будем косить, и косить, и косить и так и не кончим, а там начнётся косьба на полях, и останется одна жара, и шершавый колкий колос, и потная, словно не твоя, шея, и обсохший горький рот. «Два часа как отправилась по воду, чёртова сука!» — «А ну попридержи язык!..», и я вспомнил университетский коридор и крепкую, твёрдую и мягкую спину удачливой карьеристки Аэлиты. Никто никогда не разговаривал с ней без улыбки. И неглупая была и не дешёвка: немножечко знаний и полная мера неназойливого мягкого обаяния. «Кандидатура для аспирантуры вполне подходящая».

Я стоял на узком тротуаре узкого вокзала и ел себя поедом. Я стоял на единственном тротуаре и поносил как мог Аэлиту Мизаханян:

— Невежда! Все девушки твоей группы были умнее тебя! Карьеристка, организаторской своей работой вперёд пролезла… Самодовольная… И что ты там организовывала, спрашивается?.. Красотой брала?.. Да где же это твоя красота хвалёная?..

Я вспомнил плохую дорогу в село и то, что министерство вот уже семь или двадцать семь раз выделяет деньги на строительство этой дороги, и каждый раз находится в райцентре какой-нибудь пьянчуга, который в конце года идёт под суд. И ещё я вспомнил попутно много других вещей — то, что мать и отец думать не думают о том, как должны прожить их столько ребятишек — просто-напросто рожают их и любят ровной одинаковой любовью, а они бегают необутые, рваные; и то, что я тоже два года в грязь и слякоть шлёпал почти что босой в школу из Цмакута в Шамут; и то, что эта скотина Меруж был самый тупой в школе, тупица из тупиц, и был самый осторожный; и то, что у того инженера-прораба была тяжёлая рука; и то, что во время дождей у моего отца сильно болят ноги, а он всё равно тащит на себе сено, дрова тащит, навоз из хлева выгребает и идёт в село, хромая на обе ноги, вместо того чтобы сидеть дома и потирать ноги; и то, что эта станция такая узенькая и маленькая… По всем этим причинам я ругмя ругал, поносил на чём свет стоит Аэлиту Мирзаханян. А она по-прежнему улыбалась, по-прежнему была хороша собой, кокетничала в деканате и ни на волосок не промахнулась: все улыбались ей, улыбался и доцент Ахвердян, все принимали её ум, её подготовленность и прочие выдающиеся качества.

Захочет Аэлита — сделается знаменитой, захочет — пол-Африки отхватит, а если не отхватит — значит, не захотела. Все другие «знаменитости» ничем не умнее её были. Вот президент Америки Вильсон сидел у себя в Белом доме, белый свет был для него приятен и мил, и захотелось ему сделать какое-нибудь доброе дело, он подумал и начертил карту «Великой» Армении, он чертил карту «Великой» Армении, и карандаш скользил по бумаге плавно и мягко — историки заглянули в его архив и сказали: «Ах какой был христианин!» А этот Гитлер что наделал — будто у самого всё было в порядке, — вознамерился во всём мире навести «порядок»! А этот армянский офицер турецкой армии — он что наделал, — избавил от неминуемого плена турецкого министра Энвера, а Энвер, не будь дурак, тут же организовал массовую армянскую резню; потом, ключи от склада были у него, пошёл нацепил на себя значок генералиссимуса. А эти дураки крестоносцы! Сказали: «Идём освобождать гроб господень». Пошли. Пойти-то пошли, а что дальше было — наткнулись на пряности, сукины дети, на перец, на имбирь… Схватили тот имбирь, перец, обрадовались и разошлись по домам. Их спросили: «А гроб господень?» Они сказали: «Как?» Им сказали: «Ну как же, гроб?..» А они ели обед, приправленный перцем, и это было неслыханно вкусно, и им некогда было даже ответить. А этот Рим философов, законодателей, поэтов и ораторов, который отправил Карфагену такую грамоту, словно не было в том Риме ни философов, ни ораторов, ни поэтов, ни законодателей, а словно сидели в нём одни сплошные невежи-варвары, — потребовал, чтобы Карфаген отодвинулся на тринадцать вёрст от берега моря… А этот Месроп, конюх цмакутский, не захотел быть просто конюхом, пошёл объявил, что он конюх-националист, за что и был арестован, и не подумайте — это ему даже понравилось. А его следователям, наверное, нравилась их тупая, дутая серьёзность. Что это всё за кошмар, господи!

Я сказал Аэлите Мирзаханян:

— Извини, Аэлита, изучай на здоровье свои деепричастия.

И когда подошёл и, тяжело дёрнувшись, стал поезд Тбилиси — Ереван, Грант Карян улыбался. По всей вероятности, глаза его глядели умно и улыбка в уголках губ была красива. И он сказал в поплывшее окно поезда тупо глядящему на него волосатому мужчине и его толстой супруге:

— Жарко, да? Ешьте, ешьте, еда против жары — очень хорошо.

И сказал в следующее окно — наверняка каким-нибудь жуликам-спекулянтам:

— Куда это вы собрались, не за перцем? Перец уже крестоносцы унесли.

И сказал в другое окно русским девушкам:

— Слезайте тут, в Ереване жарко.

Они показали на станцию и поморщились.

— А в вашей Москве, думаете, всё хорошо?

— А мы из Курска, — сказали они.

— Молодцом, — заключил Грант Карян и пожилому мужчине в следующем окне про его жену-девочку сказал: — Куда этого ребёнка везёшь?

И сказал крестьянам в другом окне:

— На базаре полно яиц, дождались бы января — пятьдесят копеек штука!

И отдал честь вагону с военными:

— Здравия желаем, товарищ генерал!

И сказал улыбающемуся усатому:

— В Кировакан собрался? Варенье будешь трескать?

А поэту из предпоследнего вагона сказал:

— Натурализм, капитализм, пантеизм, социализм.

И выпивающим в другом вагоне сказал:

— Ш-ш-ш!.. Тише!

И победно пригвоздил влюблённых в последнем вагоне: «Мяу, му-у-у…» — девушка похожа была на влюблённого котёнка, парень глядел телёнком.

После этого целых пять часов я был на станции один. Мне казалось, я схожу с ума. Улыбаясь, я мяукал в уме, блеял козлом про себя, но от этого мне не делалось веселее. Я попробовал было разругаться с начальником станции, но из этого ничего не получилось.

— Почему у вас нет камеры хранения?

— Кто сказал, что нет?

— А где же она, не видать.

— Это другой вопрос. Закрыта.

— А почему закрыта?

— Работник уехал в Ереван.

— Уехал в Ереван. А мне что делать?

— Это тоже другой вопрос, положи голову на руку и затяни баяди. — Длиннее этих азербайджанских песен-баяди ничего не было на свете.

Я снова позвонил в Цмакут — и снова это был безлюдный жаркий центр села и стареющий в печали пёс. Я заснул. Милиционер снова дёрнул меня за ногу и щёлкнул по голове.

— Что, машина пришла?

— Нет, самолёт. Специальный. Нельзя лежать.

Мне не хотелось просыпаться, потому что мне было нечего делать. Я поглядел на часы и снова улёгся на скамью.

— Вставай!

Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.

— Дальше? — сказал я.

А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.

— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?

— Дальше, — сказал я.

— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..

— Нет у меня никакого диплома.

— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.

— А вдруг да есть?

— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…

Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.

— Я ночь не спал, — сказал я.

— А я при чём?

— Ни при чём.

Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.

— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?

— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.

— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.

Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.

— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.

— Ну-ну-ну!

— Ох, да не морочь ты голову!

Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.

— Мы, видишь, теперь с дипломом…

— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.

Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:

— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»

Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.

— Привезти его в город, товарищ капитан?

— Не надо, — сказал капитан.

Милиционер обиделся:

— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?

Капитан помолчал, потом сказал:

— Оштрафуй.

Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.

— Копейки нет, дурак!

Он сказал, качая головой:

— А если сейчас снова позвоню?

— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.

— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?

Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».

— Доставай мошну.

— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.

Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.

— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы. Потом снова облизал — ему явно не хватало воздуха.

Я до сих пор не видел ничего противнее зависти полуграмотного человека.

— Писать станешь? Наплетёшь с три короба? Ну и пиши, мне ничего не сделается, с этой станции снимут — повышение дадут. Прикатил начальник на мою голову — в редакции работает, видишь. Напишет — меня с работы снимут. В редакции работает, карманы дырявые — копейки нет, он в редакции работает. Он не из Цмакута, он из газеты, ишь…

Я потянулся к карману, чтобы достать сто тысяч рублей, чтобы вытащить сто тысяч рублей и шмякнуть ими об его чугунную башку. Я вытащил последние свои рубли, те самые, которые он сам дал утром, разменяв мою последнюю, единственную пятёрку, и уплатил штраф.

После этого я стоял на узком перроне и глядел на следующий из Москвы в Ереван пассажирский скорый, а за моей спиной милиционер кивал на меня головой начальнику станции и говорил:

— Парень диплом имеет. В газете работает. Не задерживай поезд, а то так пропесочит в своей газете. Шапку поправь, а то опишет в газете. И отец у него тоже газетчик. Отец и сын — оба газетчики.

Я молча, про себя, плакал и говорил скорому:

— Приходите важные-важные и проходите. На станции Колагеран остановочку делаете, стоите минутку. Благодарим покорно. Очень вам благодарны. Командировки берёте, потом где-нибудь печать проставляете, и дело с концом. Постель откидываете и спите себе всю ночь. В вагон-ресторан идёте. Курицу грызёте, коньяк пьёте. Просыпаетесь и зеваете.

Я снова позвонил в Цмакут — в моё бедное, разнесчастное малюсенькое село. Тут на ближней электростанции забыли его подключить в сеть, а большая луна только сияла в небе, но не омывала светом его дома, сады и тропинки, потому что густой лес не пропускал ни единого луча. Люди вернулись с полей, легли спать, и не нужны им были ни газеты, ни радио, ни разговоры.

— Осталось пятьдесят копеек, — сказала телефонистка, — это на завтра — завтра ещё позвонишь, позвонишь — машина прикатит, увезёт нашего ереванца. Слушай, а что это с тобой? Случилось что? — по-нашему — серьёзно и смеясь — сказала она. — Отделали тебя. Ну да, отделали ребёнка, ясное дело.

«Чёрт бы их всех побрал, — думал я, — забрались в свои леса и знать не знают, какие дела происходят на свете, не знают и не хотят знать… Косят себе траву, скирдуют, коров держат, овец пасут, сыр и масло выделывают, мясо… И хоть бы к линии железнодорожной поближе были, а то забрались чёрт те куда…»

Колагеран давно уже зажёг свои лампы и фонари и тёплыми своими окнами глядел на станционный покой. Прошёл товарный, не останавливаясь. И почти до самой верхней станции проводил его и вернулся дежурный паровоз. Двое рабочих вот уже пять часов тянут пиво в ларьке напротив. Разорив заросли фасоли у стрелочника, мирно беседуя, проследовали гуси — пошли вдоль линии, свернули, перешли мост, перешли шоссе и нашли себе привольное местечко. Спокойной ночи, до завтрашнего утра.

«Чёрт побери, чем плохая станция, — думал я, — и город и деревня. Правда, никто сюда не приезжает на гастроли, но в любое время можно сесть на поезд и махнуть в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней хотите держать — пожалуйста. Чёрт подери, и город и деревня — свиней держат, а насчёт волков могут не беспокоиться — не подступятся. И на столах красный жареный картофель, и кружочки колбасы, и чай всегда есть, белая скатерть, радио вполголоса, свежий белый хлеб каждый день, и пекарня под носом, на электростанции. И свет всегда есть, не забудут включить. Чёрт дери, жил бы мой отец тут — сажал бы себе фасоль, свиней разводил, сам бы работал стрелочником, или милиционером, или пекарем на пекарне, по утрам приносил бы мягкие, горячие ещё батоны. Ах чёрт дери!»

Темень в Цмакуте ночью чёрная, как грязь. И убегает из-под ног земля, и размывает берега речушка, и в темноте волчья свора уволакивает собаку из-под дверей. И для каждого сопляка корреспондента из газеты надо резать барашка, а потом молча, разинув рты, ждать, что скажет эта шпана о погоде, об огне, о шашлыке, о Месропе.

И я снова выругал Аэлиту Мирзаханян и увидел, что совершенно бессилен против её ослепительной улыбки и хозяйственной расчётливой головы. А потом ясно — совсем как воспоминания о селе Цмакут — я увидел, что диван, кресло, и телефон, и милые переливы смеха подходят Аэлите, а эти корзины, и эта грязная рубашка, и покрасневшие глаза — мне. Каждый из нас был на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, уходят на пенсию. Кто-то их должен заменить? Мы кончили университет, мы тихо-тихо будем подбираться к преподавательскому и министерскому возрасту. Кто из нас станет лектором или министром? Аэлита.

Мы стояли в коридоре, мимо нас прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком экстравагантна, чтобы можно было удержаться и не пойти следом, передразнивая его шаги, а до этого я рассказывал новый анекдот и мы все смеялись. Гамлет Таронян оглянулся — и, почёсывая нос и понурив голову, я продолжал идти его походкой, будто это была моя походка. А он проводил меня взглядом, пока я не завернул на лестницу и не полетел с этой лестницы кубарем, ничего не разбирая перед собой, сгорая со стыда и смеясь.

— Тише, ты что…

— А… Аэлита, какая глупость получилась! Тьфу!..

— Ну что с тобой? — между прочим сказала она и продолжала подниматься по лестнице с этим ветхим стариком Асратяном. Примерно два года я был психологическим рабом Гамлета Тароняна, а Аэлита этого Гамлета не замечала и внимания на него никакого не обращала, потому что его голос в деканате ничего не значил и он не был уважаем, а она знала в пределах положенного английский и походку его не передразнивала. Аэлита станет министром. Аэлита не виновата. Почему она на меня не похожа? Почему Аэлита серьёзна, и недурашлива, и далека от шутовства? Аэлита станет министром, а я в горах скажу косарям, что она в нашей группе училась. «Товарищами были», — скажу я. Косари взглянут на снимок Аэлиты в газете, прочтут список почётных гостей, присутствовавших на приёме, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой был хвастун, и ты туда же».

На узкой станции Колагеран, в глубокой ночи я умолял её:

— Нельзя быть такой карьеристкой, нельзя, Аэлита… Поимей совесть, нельзя так, Аэлита. Всё это можно, конечно, я понимаю, всё это так делается, но такой красивой и такой карьеристкой нельзя быть сразу, Аэлита…

Пришёл скорый Ереван — Москва. В пять часов утра. Ровно двадцать четыре часа спустя после моего сошествия на эту станцию. Он прошёл по мне и ушёл. А когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал, что молодец, правильно пришёл, без опоздания, и вчера тоже минута в минуту пришёл, без опоздания. Я хотел было похвалить машинистов за точность, но вдруг увидел, что вот уже двадцать четыре часа сижу на этой станции, и ужасной нелепостью показалось мне, что я мчался на вокзал в Ереване на такси, и то, что, погрузив в машину свои корзины, и чемоданы, и специально купленную бутылку лимонада, я приставил палец к виску и задумался — не забыл ли чего, и то, что я велел таксисту ехать по улице, где живёт Вержинэ, — «Грант на двадцать пять лет едет в Австралию», и то, что я достал папиросу и водителю сказал: побыстрее, и он погнал свою машину так быстро, что не прикурил свою сигарету, которую держал во рту перед этим.

Я пришёл в зал, потому что мне сделалось стыдно. Я закрыл глаза, потому что мне показалось — уже возвращается из Москвы мой вчерашний скорый. Конечно, это было не так, он должен был вернуться через четыре дня, а сейчас он, наверное, был где-то на подступах к Ростову. Ну что ж, он дойдёт до Москвы, разгрузится, его смажут маслом, почистят, и он пустится в обратный путь, а я, как этот мост, как эти гуси, как этот ларёк, — я всегда буду тут, и из меня, как из скамеек этого зала, полезут древесные жучки.

— Санасар! — заорал я. — Да что же это у вас там приключилось, ведь я уже тридцать часов тут торчу!

А он забыл про меня, он помолчал, помолчал и спросил:

— Это кто говорит?

— И что же это выходит, Санасар, — сказал я, — что же это получается, а?

— А всё-таки кто это?

— Это я, Санасар, я тридцать часов валяюсь тут без дела.

Он помолчал ещё немного и засмеялся, представив, видимо, несчастную физиономию этого бездельника, тридцать часов слоняющегося по станции — тридцать часов болтался дурень без дела и ждал, пока другие что-то сделают, а сам пальцем не шевельнул, звонки только звонил по телефону, депеши подавал.

— Да ты кто такой? — смеясь, спросил он.

— Грант, Санасар, я Карян Грант.

— Да, — обрадовался он, — косого Егиша Грант? Здравствуй, Грант!

— Здравствуй, Санасар.

— Я же тебе сказал, нету волов, заняты все волы, не могу дать! — вдруг заорал он уже не мне, а кому-то там в Цмакуте. — Ну что, что город, собирай манатки и хоть сейчас убирайся в свой город, но, пока ты тут, изволь слушаться! Смотри-ка, все стали командирами… — Он покрутился в конторе и, подойдя к телефону, швырнул трубку на рычаг.

Ну что ты тут скажешь? Что я мог ещё сделать? Ну хорошо, я не танцевал с Каринэ из политехнического твист, а про себя гордился, что танцевал; очень хорошо, я самый страшный на свете человек, я чудовище, первый людоед на земле — это я организовал резню армян турками, я хочу каким-нибудь образом завязать новую мировую войну и средь шума её и дыма потихоньку, незаметно истребить, прикончить остатки армян и евреев, а потом ходить по этому поводу в трауре; я считаю, что на свете можно обойтись без этой станции, что не нужны железная дорога, телефон, радио, асфальт, молот, цемент и уголь, и пуговицы, и часы, постель, улыбка, рояль, зал, жвачка, буква — всё лишнее, — человек недостоин всего этого, я хочу начать жизнь снова с дремучих лесов, с кореньев и цинги. Прекрасно, но почему же люди своей добротой не предотвратят все мои страшные действия?

Чудовище Грант Карян сидел на своих корзинах и говорил себе: «Пошёл ты знаешь куда, был бы ты мужчиной, поехал бы с Меружем, размазня несчастная». Грант Карян покрутился, потоптался на станции и снова встал перед окошечком телефонистки:

— Соедини снова.

— Говорю тебе, оставайся у нас учителем, — она соединилась с другой дежурной и продолжала: — Ваши, когда добираются сюда, спрашивают: «Куда это мы попали — в Москву или Ереван?..»

— Санасар! — заорал я. — Ты человек или кто? Что мне сделать, чтобы ты сжалился, как мне скрутить тебя, скажи — сделаю! Четыре лета ведь косил на твоём колхозном поле!

— Что же, медаль теперь за это хочешь?

— Нет, — закричал я, — хочу человеческого отношения!

— Чем же тебе наше отношение не человеческое?

— Тридцать часов толкусь на станции.

— Ну да? Ты откуда говоришь?

— Со стан-ци-и.

— Кажется, вчера ты тоже был на станции? Всё ещё там, значит? Ох, чтоб крыша над тобой да не обвалилась, пять лет в городе проучился, так и остался егишевской породой, ох-охо-хо…

— Санасар, — сказал я, — груз у меня…

— Сейчас пошлю вашим сказать.

— Санасар, груз у меня, прислал бы лошадь какую…

— Лошади нет и не будет, сейчас дадим знать вашим.

— У наших нет лошади, Санасар, а груз тяжёлый…

— Не знаю, — сказал он, — что вашим передать: Грант на станции и груз тяжёлый везёт не довезёт?

— Товарищ председатель, — сказал я, — наши не собственники; когда строили колхоз, лошадей всех собрали и людям сказали, когда надо будет — возьмёте, попользуетесь.

— Это ты у себя в дипломе такое вычитал? — спокойно поинтересовался он.

— Мне кажется, в твоём дипломе это прежде всего должно быть обозначено.

— Обозначено! Мы люди скромные, нам дипломы не нужны.

— В таком случае какого ты мнения насчёт элементарной человеческой логики?

— Наше дело работать, а не логику разрабатывать.

— Коня, Санасар!

— На тебе, выкуси! — сказал он и бросил трубку, и, когда я тоже бросил, он ещё что-то сказал.

— Чего?

— Ничего, — сказал он, — говорю, полон дом народу, и без лошади проживёте.

— Пожалуйста, — сказал я. — Можешь не говорить даже нашим. И вообще твою лошадь и твою мать… До свиданья.

…Грант Карян бросил трубку и, высокий и стройный, с деловитой небрежностью, чуть-чуть небритый, напряжённым и медленным шагом направился в политехнический институт, нашёл там Каринэ, протанцевал с ней твист, отправился после этого в университет, проучился в аспирантуре, защитил диссертацию, и не было среди преподавателей другого такого молодого и преуспевающего, такого остроумного и блестящего. Он был самым знаменитым в Ереване, все повторяли: «Грант Карян, Грант Карян…», о нём уже поговаривали в Тбилиси и Киеве, о нём знали в Москве: «Удивительно, в Ереване, и такой образованный, такой талантливый», и тогда Грант Карян, высокий и стройный Грант Карян с ослабленным галстуком на белой рубашке, двадцати восьми — тридцати лет от роду, не вставая из-за письменного стола, выдвинул ящик, достал пистолет и выстрелил себе в рот. «Тяжело, товарищи, бремя победителя», — и никто, так никто и не узнал, что его молодое сердце ежеминутно сжималось от тоски при воспоминании о станции Колагеран.

Чёрт бы побрал заграничные фильмы, чёрт бы драл нашу цмакутскую библиотекаршу, которая в детстве, пока какую-нибудь дрянь не вбивала мне в голову от первой до последней строчки, другой дряни в руки не давала: «Взял книжку — надо прочитать».

— Пожалуйста, — сказал я, — можешь даже и не сообщать нашим. И вообще твою лошадь… твою мать… До свиданья.

— Ничего, — сказал Санасар, — моя мать привычная, не впервой. До свиданья.

— До свиданья, — сказал я, — и мне тоже не привыкать — в десятый раз приезжаю на эту проклятую станцию и плесенью покрываюсь, пока выберусь. Большое спасибо, очень благодарен.

— Выбрали председателем и в грязи вываливают, чего не слышишь — и Андро тебя облает, и инспектор, и сторож, и соседский председатель… кому не лень, вот и до тебя очередь дошла… пожалуйста.

— Извини, — сказал я.

— Пожалуйста, но насчёт лошади ты извини.

— Ладно, — сказал я, — кто ты такой, чтоб ещё и обижаться на тебя, твою лошадь, твою мать, понял?

— Ну и вырос сынок у Егиша, ай-яй-яй! Ты подожди там ещё немного.

— Чего ещё ждать, я с тобой разговаривать не желаю.

— Ах, ах, до свиданья.

— Будь здоров, дома крупинки пшена нет.

— Приходи ко мне, у меня дома полно, возьми себе тонну взаймы.

— Мне что жалуешься, я не кладовщик твой. До свиданья.

— А я твой слуга, что ты у меня лошадь требуешь?

— Ничего я у тебя не требую.

— Очень приятно. До свиданья.

— Ты вспомни, как вы обманули моего отца, пришли, сказали, ты у нас честный работник, самый примерный, — выпороли всю шерсть из матрацев, заткнули свой план по заготовке. Примерные вы сами и честные тоже. До свиданья.

— Как же, потом мы орден за то получили, а у твоего отца до сих пор спина болит, на деревянных полатях спит. До свиданья.

— Не твоё дело, на чём мой отец спит.

— Что не моё дело?

— Болит у моего отца спина или не болит.

— А что же ты сам вспомнил про это?

— Вспомнить не мешает. До свиданья.

— Ну так этот разговор тоже иногда вспоминай. До свиданья.

— И вспомню. До свиданья.

— Вот, вот, не забывай.

— А помнишь, как раз будто бы из центра человек приехал и будто бы у вас дома ничего не было, пришли, нашу свинью — мы её только что прирезали, — помнишь, как нашу свинью унесли?

— Помню, и как через два дня после этого вам копчёного окорока дали, тоже помню.

— Помни-помни и ещё помни, что нам кожа тоже была нужна, семеро босых детей сидело дома, ежели нам надо было коптить, мы бы сами закоптили, понятно? Мы и сами умеем коптить.

— Я копчу, ты коптишь, он коптит, мы коптим, они коптят, у тебя в кармане диплом, дальше?

— Матери официальное пособие выписали, а вслед кричите — крольчиха.

— В год одного, а то и двух приносит, как же её ещё называть прикажете? Вот, говорят, ещё одного сообразила — сколько же это вас, выходит, стало?

— Одиннадцать… Девочка или мальчик?.. Санасар, мальчик или девочка? Санасар…

— Говорят, родился, смешался с остальными, косой Егиш никак не разберёт, который новорождённый.

— Как мать?..

Моя ленивая, мягкая мать с тайной улыбкой — фальшивый вздох и тайная улыбка, нарочитая сердитость и улыбка: «Ну я тебя проучу, бессовестный, ох, извели меня, измучили, пол-яйца ты возьми, пол — ты, идите на улицу. Грант книгу читает… Ш-ш-ш… вот идёт ваш отец… ваш маршал отец идёт, что-то несёт. Араик, беги навстречу… Грант, химия осталась… Ваш маршал отец вагоны с добром из Германии привёз, в вагонах два кило сыру оказалось, что будем завтра есть, муженёк?» — «Про зовтро — зовтро подомоем…» — «Ну не муж, не муж — маршал, а не муж…»

— Санасар, — заорал я в трубку, — лошадь или ещё что… целый месяц с поля не уйду, косить буду!..

— А что выругал?

— Извини.

— Сначала ругаешься, потом прощения просишь.

— Да ведь со вчерашнего дня тут торчу.

— Я, что ли, тебя туда забросил, сам торчишь и сам на меня обижаешься!

— Да я, что лошадь не даёшь, обижаюсь.

— А-а-а, ну обижайся, обижайся, сколько влезет обижайся.

— Ну хорошо, не обижаюсь, Санасар.

— Правильно делаешь, что не обижаешься.

— Санасар…

— Ты что, спятил, кто тебе лошадь сейчас даст, август на дворе…

— Ну так и твой август, и твою лошадь, и твою мать, и эти мои корзины, и эту станцию… какой ты человек после этого!

— Как-как? Кричишь, не слышно…

— Кто кричит?

— Не слышу…

— А я тебя почему так хорошо слышу?

— Не слышу, придёшь, в селе поговорим.

— Лошадь пошли, как же я в село приду?

— А, лошадь… лошади не будет. До свиданья.

— До свиданья, Санасар, попомню я тебе это.

— До свёдоньё, Соносор, попомню я тёбё ото…

— Чего?.. Слушай… Да ты шут, оказывается! Тебе село доверили…

— Чого… слошой, до то шот, тёбё село довёрили…

— Тьфу ты!..

— А что же, раз уж председатель, так и пошутить нельзя?

— Два дня тут торчу, Санасар.

— Сочувствую.

— Машина под тобой, любая лошадь в любую минуту, чего тебе сочувствовать.

— Бедный ребёночек на станции, с косой в руках, солнце печёт, тени нет, воды нет, дождь должен пойти — ноги у него болят, и волк вон идёт, не знает, носки над костром мокрые посушить или волка отогнать, бедный ребёночек…

— Ня знаят, наски макрыи пасушить или валка атагнать…

— Не зноет, носки мокрые сошить олё волко отогноть…

— Мацун атнёс — прядсадателям стал, хатяли снять — масла атнёс, да сях пар прядсядатяль, ракаважу…

— Мосло пронёс, сом съел, мосло съел — но глоза нолёг, но глоза нолёг — профессором стол, профессором стол — но стонцию приехал, роковожу — не подчинёются…

— Нет, — заорал я, — хватит, я у тебя лошадь прошу, сам руководи кем хочешь, а мне лошадь пришли!

— А я не через масло председателем стал, да будет вам известно, товарищ Карян.

— Ну ладно, Санасар.

— Пожалуйста, пожалуйста, ничего.

— Извини, что время отнял.

— Ничего, не беспокойся, побалакали.

— Но то, что ты делаешь, не по-человечески.

— Тут этого товару нету, привези с собой немножечко со станции.

— Лошадь пришли — привезу…

Чёрт побери, я то окрылялся, то снова падал духом, он делался для меня то богом, то скотиной, то богом, то скотиной, богом — скотиной… и никак я не мог в эту минуту понять, что он не бог и не скотина — просто человек. В Цмакуте ливень льёт, люди уселись, сонные, за карты или за домино или просто шутят, перекидываются словом, газетку почитывают или расселись вокруг телефона, молчат. Молния разбивается в соседних горах, и, подрёмывая, они вспоминают, как в том году молния убила буйвола Лачина возле Белого родника, а в прошлом или позапрошлом году унесла Ашотову жену Розу и что новая жена Ашота за ребятами лучше старой смотрит, и как женщина она тоже лучше. По поводу громоотводов надо пожаловаться в министерство, а может, не имеет смысла? Говорят, в газете про это статью напечатали — в селе кто-то читал, — кто читал? Господи, конечно, можно не то что в министерство, можно и в Москву написать, но куда ты их приткнёшь, эти громоотводы; говорят, в горах бьёт, настигает, ну да, в горах тоже случается, но ведь в тот раз сына Есаи в овраге убило, под ивой?

— Ну-ка взгляни там — посмотри, река раздалась? — спросил Санасар.

Река была бурая, бежала, захлёбываясь своей водой, билась о берега. Гуси в ней больше не плавали, под мостом не было видно старой автомобильной покрышки и бочки из-под мазута. Речка бушевала — ещё немножко, и она снесла бы выстроившиеся в ряд деревянные уборные начальника станции, телефонистки, милиционера, стрелочника, уборщицы, директора школы, учителей.

— Раздалась, Санасар, и что же дальше? — Я подмигнул телефонистке.

— Отчего раздалась?

— Отчего раздалась? — повторил я и снова подмигнул телефонистке.

— Дождь идёт, от дождя раздалась, понятно?

— Нет тут никакого дождя, Санасар, и солнца нет — духота одна.

— Да здесь, говорю, в селе дождь. А в горах и вовсе град шёл.

— Ну и что? — Я моргнул телефонистке.

— Как что, я беседую с товарищем Каряном.

— А о реке для чего спросил?

— А, — рассмеялся Санасар. — Да. Так, значит, наша ведь это река, товарищ горожанин, тут град идёт, там река расходится, понятно? Отсюда течёт река, забыл?

Он снова засмеялся, и я обрадовался, что он смеётся.

— А, дождь, значит, а то я думаю, чего это он про реку спрашивает. Значит, дождь у нас, и от этого, значит, река… Санасар! Прошу тебя… а? Лошадь или там чего-нибудь, — я подмигнул милиционеру, а он стоял и усмехался, — вторые сутки тут, Санасар…

— Нет, ты правду говоришь? Да не может быть! Неужто ты всё ещё в Колагеране? Уж на что вода — за два часа добралась до вас, без диплома, без всего, самостоятельно добралась до Колагерана и ещё куда-то направляется, а ты с дипломом, взрослый, образованный, за два дня до Цмакута не можешь добраться, ну и ну…

— Да ну, Санасар, к чёрту диплом, главное, чтоб в поле уметь работать. Лошадь мне, Санасар…

— Нет, почему же — диплом тоже нужная штука.

— Нужная, Санасар, но лошадь сейчас нужнее.

— Конечно, лошадь тоже вещь нужная, но диплом ещё нужнее, вон у Рубена диплома нет — снимают с директоров.

— И очень плохо делают, что снимают, какое они имеют право в дела твоего села вмешиваться!

— Нет, почему же, это даже и кстати, придёшь — сразу директором сядешь.

— Да кто меня директором назначит, Санасар. Смеёшься?

— Я замолвлю словечко.

— Спасибо, Санасар.

— До свиданья, ждём.

— Да ведь лошадь пришли за мной, Санасар.

— Без двух минут директор — на что тебе лошадь какая-то?

— Да ведь вещи у меня, Санасар.

— Ничего, забудется, директором станешь — всё забудешь, — здороваться и то забудешь.

— Я?! Да ты меня ещё не знаешь, Санасар!

— Все так говорят сначала.

— Смотря кто говорит, Санасар.

— И так тоже вначале говорят.

— Ты меня испробуй, а потом говори…

— Ха-ха-ха-ха… и это тоже говорят…

— Наверное, трудно им приходится, вот и говорят.

— А тебе что так трудно пришлось, война, что ли?

— Войны нет, два дня на станции торчу.

— Возьми да и приходи.

— Да ведь груз у меня, Санасар, тяжёлый.

— Груз? Что ж это у тебя за груз такой?

— Две корзины, два чемодана.

— Две корзины, два чемодана, а внутри что?

— Да так, Санасар, разное.

— Тайный, значит, груз.

— Ничего тайного, Санасар, просто называть нечего.

— Две корзины, два чемодана — груз, говоришь, а как назвать, так и называть нечего.

— Сахар, Санасар.

— Сто килограммов сахару?

— Пять. Лапша, Санасар.

— Девяносто пять килограммов лапши?

— Десять, Санасар.

— Прямо десять?

— Нет, восемь, Санасар.

— Разве восемь и десять одно и то же? Дальше?

— Да на что тебе весь этот мусор, Санасар?

— Вот видишь, сам говоришь — мусор, значит, прав я, что лошадь не посылаю.

— Печенье для детей.

— Для детей! Будто Егиш не может съесть. Дальше?

— Что дальше?

— Сахар, лапша, печенье — всё?

— Нет, ещё есть, Санасар.

— Ну-ка, ну-ка.

— Виноград. Первый виноград.

— Смотри, какой молодец!

— Книги мои.

— Молодец!

— Обувь детям.

— Совсем молодец!

— Пиджак для отца бумажный.

— Ай да Егиш, молодец! Надевать будет?

— Да думаю, что наденет. Шаль для матери, старые мои ботинки. Тетрадки с лекциями. Мой пиджак, трусы, майка. Для отца кальсоны. Пелёнки для новорождённого. Детское мыло. Женские трусы тёплые. Нож и вилка. Один торт. Один утюг. Термометр и йод. Седло, замок, плуг, кизяк, шапка, латки, я тебе покажу когда-нибудь, сукин ты сын!

Я бросил трубку и такую услышал тишину, словно я был под наркозом; из далёких тёмных далей с тяжёлым шелестом возвращалось сознание.

— Ну что? — сказал я не то милиционеру, не то телефонистке, потом снова схватил трубку. — Садист!

Из темноты на меня с жалостью смотрели глаза телефонистки и с презрением и тоже жалостью глаза милиционера, штрих за штрихом принимали очертания стены, Орджоникидзе на паровозе, дверь, окно, шоссейная дорога, чей-то кабан, и я снова метнулся к телефону. Потом… потом милиционер держал меня за руки, и под ухом у себя я слышал его дыхание.

— Спокойно… спокойно… спокойно… — говорил он.

— Червяк!.. Невежда!.. Идиот!.. Скотина!.. — выдыхал я.

И вдруг мир показался мне красивым и печальным, и я почувствовал, как мозг мой теплеет, теплеет, вот уже совсем нагрелся и стал размягчаться. Стали мягкими и расплавились все связи и обстоятельства в моём мозгу, у меня не стало никаких претензий, я никого не любил и никого не ненавидел, только с неодолимой силой притягивал к себе пол, я тянулся из объятий милиционера на землю, но он ещё крепче сжимал меня и не пускал.

— Ну пожалуйста… ну пожалуйста… — просил я. — Отпусти, пожалуйста… ну пожалуйста…

Он отпустил меня, но подо мной оказался стул, я посидел на нём с минутку, потом бросился на землю, и в этом было что-то демонстративное, напоказ. Я бросился на пол и хотел было завыть, но это было бы совсем уже нарочито. И я заткнулся. И запах той пыли на полу до сих пор ещё стоит у меня в ноздрях. Я лежал, растянувшись на земле, и говорил себе, что оплакиваю свои попранные права, и одежда на мне запачкалась и грязная именно поэтому, и платить мне больше за телефон нечем — поэтому, а милиционер всё-таки хороший человек, а Вержинэ у меня отняли тоже поэтому, и вот я даже не смог заголосить в полный голос и плачу про себя, и это красиво, но на самом деле я думал, как же мне теперь подняться с полу — повод ведь нужен какой-то, и ещё думал о том, что после всего этого Санасар, наверное, всё-таки пришлёт лошадь, совестно ему сделается, пришлёт.

Среди глубокой тишины мало-помалу стал восстанавливаться мир со своими голосами и звуками: шум принадлежал реке, мерное постукивание многих колёс — поезду, вот он приблизился, вскрикнул, стал, постоял немного, ушёл, а вет кто-то подошёл к дверям с улицы, чьи-то шаги, дверь распахнулась, шаги прозвучали и затихли возле меня.

— Ого… напился!

— Нет, лежит просто.

— А что же случилось?

— Обиделся.

— Ай-яй-яй, кто же это ребёнка тут обижает, а?

Что бы он обнял меня и оказался моим отцом, и сам бы я был маленький, он нагнулся бы, поднял меня и стал утешать. А накануне я потерял бы ножик свой и плакал бы от этого. Я бы плакал, плакал, плакал, плакал… Меня бы утешали, а я бы от этого ещё сильнее плакал, я бы плакал и вспоминал, как он у меня складывался, какая у него была длинная рукоятка и какие были на этой рукоятке узоры, я бы плакал, а мне бы велели перестать плакать, рассердились бы, а я бы заплакал ещё пуще, уже и над тем, что мне не дают плакать, я бы плакал много, безутешно, и я бы заснул на руках у отца и проснулся бы, как молоко невинный, и, проснувшись, улыбнулся бы светло-светло…

— Вставай, парень… А то чемоданы там твои стоят и говорят: у нас, говорят, хозяин есть, и хозяин наш не какой-нибудь мальчишка — взрослый человек, университет окончил… А оказывается, хозяин ребёнок, валяется тут в пыли, землю собой вытирает.

— И телефон мне испортил.

— Ну да, испортил?

— Испортил — вот звонят, а я не слышу.

— Вот это уже хуже.

Грант Карян нехотя, через силу, поднялся с земли, встал, и покачнулся, и с красными глазами мрачно проговорил:

— Ну и что ещё?

Голос у него был хриплый, и понравился ему самому, и ему захотелось, чтобы его ещё о чём-нибудь спросили и чтобы он ответил и ещё раз услышал свой мужской низкий голос.

— Телефон испортил и копейки в кармане не имеешь, что же мы теперь будем с тобой делать?

— Нету копейки, ну и что?

— Не знаю что.

— Зато я знаю, — сказал Грант Карян.

— Что ты знаешь?

— Возьмите меня да повесьте.

— Ай-яй-яй, дурень цмакутский… слушай, если мы тебя, такого молодого, такого красивого, с новеньким дипломом, повесим, тебе самому не жалко себя будет?

— Нет.

— Ну раз нет… держите его… ведите…

Начальник станции и милиционер взяли меня под руки и повели. Они вывели меня из здания, перевели через мост, повели к милиционеру домой. Они вели меня, чтобы накормить жареным картофелем и напоить чаем, чтобы уложить меня, дать переспать ночь по-человечески. Чтобы сделать меня своим должником. А утром разбудить, сказать, что Алхо пришёл за мной, потом чемоданы и корзины приладить к седлу и показать, где лучше перейти линию.

— Араик, — сказал я брату, — другой лошади не нашлось в селе, эту дохлятину привёл?

— Вуэй, — сказал тот в сердцах, — ты спроси, эту-то Андро давал или нет.

— А что он говорил, что не давал?

— Говорил, два часа как пришла с Касаха.

— А как же дал?

— Отец пошёл — не дал. Мама с отцом поругались. Потом мама пошла, привела.

— Как мама?

— Ну как ей быть!

— По дороге сильно гнал?

— Будто она идти могла, чтоб ещё и гнать.

Внизу бесшумно извивался скорый Москва — Ереван. На секунду мне вспомнился запах купе, женские ноги под столиком и Грант Карян, небрежно возлежащий на своём месте.

— Араик, — сказал я, — у тебя есть с собой деньги?

Он что-то промычал.

— Что, нету?

— Откуда?

— Мама не даёт тебе?

— Когда пособие получила — дала рубль. Я пошёл купить себе самописку, пришёл, смотрю, рубля нету. Теперь не знаю — по дороге потерял или дома оставил.

— Ничего, Ара, я дам тебе денег.

— Да на что мне деньги?

— Конфет себе купишь.

Убийственно по-взрослому, убийственно озабоченно он поглядел на меня с минуту и отвернулся.

— Что, не любишь конфеты?

Он почти заорал:

— Люблю!

— А что же тогда?

— Дома куска сахара нет, ты говоришь — конфеты!

— Араик… Араик, кто брал лошадь в Касах?

— Гикор, — обиженно ответил мой братик.

— Араик, я дам тебе самописку.

Он очень просто спросил меня:

— А сам чем писать будешь? Карандашом?

— Да найдётся чем, Араик.

— Ты свою самописку дашь мне, а сам станешь карандашом писать?

— Ну хотя бы.

— Молодец, — сказал он.

…«Левой, левой, левой, левой… молодец! Левой, левой, левой… Правой нет! Левой! Правой нету — вторая мировая война унесла. Трамваем отрезало. Родился без правой. Левой, левой, левой! Молодец, молодец!» После нескольких товарищеских встреч он окрестил меня Великолепным Левшой. А когда меня взяли на испытательные соревнования, он возомнил уже, что я повезу его тренировку, его мастерство вместе с данным мне прозвищем в Москву, Берлин, Рим, Мельбурн и вознесу всё это на помост победителя. «Левой, левой, левой…» Комиссия была настроена благожелательно. Я тоже полагал, что у меня великолепная левая. Но этот бык — этот Карапет Карапетян в первую же минуту двинул меня по подбородку. Я сказал себе — ничего. Комиссия ждала моей неожиданной левой. Припав к канатам, тренер шепнул: «Левой, левой, левой». Я был с ним согласен — я знал, что вот сейчас, ещё немного — и взметнётся моя неожиданная левая.

…Мы были уже одеты. Комиссия разошлась, Карапет Карапетян был объявлен победителем, тренер мой, плюнув напоследок, удалился, мы стояли на улице, была весна, сумерки, а я всё думал, что вот-вот взметнётся моя неожиданная левая. «Ну и что это был за бой? — сказал я Карапету Карапетяну. Он пожал плечами. — Хорошо отделался от моей левой, Карапет», — сказал я. Потом я попросил Вержинэ сказать мужу, что Грант боксёр, что у него ужасная левая. Не знаю, сказала она или нет, но он спрыгнул на ходу с машины, раза два двинул меня по морде и повёз дальше свой цемент…

— Санасар хороший человек, товарищ Араик?

— Человек как человек.

— В селе дождь шёл?

— Сказал тебе — шёл.

— Араик, а почему дядя не хотел давать лошадь?

— Я сказал тебе, лошадь только из Касаха вернулась.

— А что же это он даёт лошадь Гикору в Касах, а мы просим — говорит, только из Касаха вернулась.

— Что же ему говорить, давно вернулась, если она только что вернулась.

— А он знал, что я тут неделю уже валяюсь?

— Они с отцом немного в ссоре.

— Из-за чего?

— Он сказал отцу: «На что тебе столько детей?»

— Какое ему дело?

— Сказал: «Столько ртов, как прокормишь?»

— Да какое ему-то до этого дело?

— Отец сказал: «Мне их кормить, не тебе», а он сказал: «Ну так и иди доставай лошадь в другом месте, Алхо только из Касаха вернулся».

— Как же нам теперь быть, Араик?

— Ты насчёт чего?

— Вообще.

— Не знаю. Отец сказал, с дядей холодно поздороваешься.

Начало

Там, где спало семейство ланей — отец, мать и телёночек-сын, — ведра не было. Ведра там не было. Место это нельзя назвать загоном, потому что загон — это много грязных овец и неуместная шутка. Маленький закуток с небольшой коврик величиной, где дремало семейство ланей до прихода мальчика, нельзя назвать загоном, и сказать, что это облюбованное место ланей, тоже нельзя, потому что тут же явятся с ружьём. Надо сглотнуть слюну и это место, где недавно дремало семейство матери — отца — сына ланей, держать про себя без названия — просто небольшое пространство величиной с коврик. Небольшое пространство с коврик величиной, три красные лани, зелено-жёлтый куст малины в росе и молчаливый лес. Пониже зелено-жёлтого куста в малиннике, среди полной тишины собирает малину мальчик. Ягоды срываются легко, потому что мальчик пришёл в точный день. Ни одна ягодка не скатывается, не падает на землю, потому что мальчик не спешит, все кусты в этом малиннике принадлежат ему. И лани только мальчику принадлежат, их место знает только мальчик, там сейчас стоит ведро, полное малины. Вон там, где — раз, два, три — три примятых места. И чуть подальше — ведро мальчика. Ведро уже доверху полно малины, но нельзя никому сказать про это место, потому что тут же налетит оголтелая орава. Придут, всё обдерут, всё обломают, вдоволь, а может быть, и не вдоволь, наедятся малины, потом схватятся в шутку друг с другом, покатятся по земле, всякие глупости начнут болтать про трусики учительницы и спустятся в село, барабаня по пустым днищам вёдер; и поскольку они не принесут в село ни одной ягодки малины, они принесут зато добрую весть о существовании ланей; взрослые над ними посмеются: «Ну да, не может быть, своими глазами видели?» Взрослые посмеются над ними и не поверят. Но вдруг тихо, молча, будто бы с тропинки свернули для того только, чтобы помочиться, вдруг тихо, молча юркнут в лес; выстрелов никто не услышит, дым от костра не поднимется в небо, никто ничего не скажет, никто ничего не сделает — они только поглядят, они только постоят тут, по-деревенски спокойно похлопают глазами, но лани больше в этом месте не появятся.

Придерживая у живота лист лопуха, мальчик огляделся и не увидел ведра возле лежбища. Потом сказал себе, что собирает малину в своём малиннике, возле своих ланей. Мальчик огляделся ещё раз и не увидел жёлто-зелёного приземистого куста. Может быть, он ошибся? Один куст был, но не жёлто-зелёный, рядом с ним, правда, торчал одинокий жёлто-зелёный куст крапивы. Просто луч солнца соскользнул с куста малины, перешёл на куст крапивы и сделал его жёлто-зелёным, вот и всё. Мальчик не ошибся: куст был на своём месте.

Мальчик почувствовал, что он опустошается и глохнет, что переполняется отвращением к тому, кто прячется где-то поблизости, совсем рядом. Мальчик слышал про себя его тайное похихикивание, видел его довольное лицо — лицо заговорщика, чувствовал просыпающегося в нём вора, который может обратить добродушную шутку в серьёзное, и мальчик уже корежился про себя от этой шутки и от его добродушия, от того, чго тот явился и стоит где-то неподалёку, в малиннике. Мальчик затылком чувствовал его взгляд, и его передёргивало от этого взгляда, мальчик на спине своей ощущал его дыхание — тот затаил дыхание, мальчик ненавидел это дыхание. Мальчик изобразил на своём лице улыбку и повернулся, чтобы увидеть его, и увидел его, но потом его снова не стало, а живот у мальчика весь взмок: малина в руках мальчика смялась, сок потёк между пальцами, рубашка на животе стала чернильного цвета.

Ведро стояло возле жёлто-зелёного куста крапивы. Чтобы человечий его запах и запах его матери и всего их дома не пристал к лежбищу ланей и не спугнул отца, мать и сына-ланёнка, чтобы они всегда были здесь и чтобы мальчик всегда мог собирать тут малину, он поставил ведро в сторонке, возле куста крапивы. Но всё равно мальчик ненавидел сейчас того, кто почти был здесь, из-за кого он раздавил и размазал малину по животу. Ведро было не доверху полное, а так, на один палец ниже краёв, как будто рядом с ведром сидели и ели по штучке, не спеша ели малину. Можно было положить руки на колени, нагнуться и вглядываться, вглядываться, вглядываться, можно было оглохнуть и увидеть, как во времени неслышно отделяется аромат малины и опускается, оседает сама малина в ведре и получается так, будто кто-то сел на землю возле ведра, притянул ведро между ног и съел весь верхний слой ягод… Мальчик ненавидел того, кго мог вот так забрать ведро между ног и съесть всю малину — как бы в шутку, как бы подтрунивая над мальчиком, — а вообще-то с полным безразличием, тем самым, с каким наступает бык на твою ногу.

Лист лопуха с раздавленной малиной мальчик положил поверх хорошей малины, он расправил лопух и разложил по нему всю раздавленную малину, чтобы, если встретятся по дороге люди, угостить двумя-тремя раздавленными ягодами. Чтобы они отведали раздавленные ягоды и похвалили одного-единственного — утешеньице косого Егиша и чтобы, будто бы желая погладить по голове, вытерли пальцы о его волосы. Под раздавленным слоем виднелись края лопуха, было видно, что утешеньице — один-единственный — набрал для своего косого родителя и для всей косой малышни — для всей косой дюжины отборную малину. Но мальчик не стал прятать края лопуха. Пускай думают что хотят.

Потом мальчик сидел рядом с ведром, бормотал про себя что-то невнятное и раскачивался. Ему не хотелось идти домой и не хотелось оставаться в лесу. Он сидел так и слышал голоса села, потом село переставало существовать, села не было — только лес один и лесная тишина. Если б не было людей — в мире было бы грустно. Было бы много травы. Среди травы бежала бы речка. Белая бабочка носилась бы над травой… Печально и красиво было бы. А сейчас некрасиво и непечально. И не знаешь, что делать. Почему в небе кружит ястреб? Почему стоят деревья? Стоят и стоят. А ястреб покружится, покружится и камнем ринется вниз, ну, скажем, куропатку убьёт, ну и что? И снова кружит. Когда кружит — красиво и печально, не знаешь, какой в этом смысл, но какой-то красивый и печальный смысл в этом есть. Как произошла земля, куда текут реки, о чём думает лошадь, когда не пасётся и стоит неподвижно? Часами стоит неподвижно. И думает. Из какого моря поднимаются облака и над какими лесами они проходят, почему вечера бывают такими грустными, полными раздумий и тоски, а утра — такими чистыми и бездумными, почему наш армянский народ, когда степи были пустые, ничьи, — почему он не дошёл до самого океана, а остался в этих ущельях, где иссякает, переходит в камень земля, в почему так бьётся, чего хочет наше сердце? Когда смотришь на этого ястреба вблизи, руки сами прячутся под мышками — а клюв, когти и глаза его так и царапают, так и царапают, так и рвут тебя на части.

В далёких небесах далёких морей облака расправляют крылья и пускаются в путь, чтобы пролиться дождём над нашим ущельём и нашим лесом. Дождь мирно шумит среди листвы. И живут, живут-поживают таким образом одна рощица буковая, одна-две лани, несколько дубков, несколько родников и одна речка. Выжженные солнцем пустыни, почему они не могут притянуть-приманить, спустить с неба, выжать до последней капли, опустошить-ограбить наши облака? Наши облака проделывают, наверное, немалый путь, проходя над опалёнными пустынями, но дыхание пустынь не доходит до них. Нет, тяжёлые облака не могут пройти над пустынями так высоко, тяжёлые облака движутся по-над землёй, вылизывая её. У облаков есть свой особый путь в наше ущелье: они поднимаются с моря и, стелясь по земле, плывут, плывут над другими ущельями, прихватывая понемножку воды из речек этих ущелий, много не берут, чтобы не лопнуть тут же на месте, и мало не берут — в меру, сколько надо, чтобы оставаться тяжёлыми, чтобы ветер не смог их прогнать из ущелий; горы они переваливают ночью, и тогда слышится лёгкий шелест, а утром в этих местах трава бывает мокрая и шерсть у овец влажная, наши облака переваливают гору и, скользя по маленьким оврагам, заходят в наше ущелье; чабан с вершины горы смотрит и видит: его жёлтая пустыня осталась по-прежнему умирающей от жажды жёлтой пустыней, а облако чуть-чуть только увлажнило шерсть на овцах и уходит, движется к нашему ущелью. Чабан сплёвывает в ярости и ругается вслед облаку. Как он ругается? Не знаю, по-турецки. По-турецки я не знаю. Вот облако прошло пустыню — наше облако приближается к нашему лесу, а чабан на горе остался без воды. Турки вырезала армян, но чабан в который раз остался без воды. Его овцы лижут друг на дружке влажную шерсть. Овцы едят шерсть друг на дружке, и чабан стервенеет, сходит с ума, чабан по-турецки кричит что-то своим овцам, отара рассыпается, потом останавливается, блеет жалобно, и так, блея, овцы снова скучиваются. Бурка чабана сырая, чабан кричит, надрывается, но овцы не разбегаются, обступают чабана, лижут ему папаху, руки, глаза. А ты возьми да и переберись в город, чем такое терпеть, подумал мальчик.

Мальчик спрятал руки в рукава, и было приятно, что чабан не он сам, и было неприятно, что нечто подобное действительно происходит в эту самую минуту где-то. Мальчик простонал и услышал свой стон. И стон своего отца, и стон всего своего рода. И смех всей школы над этим стоном. И неулыбчивый, безмолвный взгляд взрослых, обращённый на его отца, взгляд, полный едкой насмешки. В этом взгляде ничего больше нет. Нет того, например, что они не прочь пожрать мяса лани, ничего такого нет в этом взгляде, в этом взгляде можно углядеть одну только едкую насмешку по поводу того, что у косого Егиша растёт двенадцать косых детей и что двенадцать этих косых отпрысков сидят сейчас под двенадцатью деревьями и размышляют о турецком чабане в пустыне, размышляют и время от времени исторгают тяжкий стон.

Потому что на посторонний взгляд это действительно так. Мальчик сделал вид, что это не он съёжился и продел руки в рукава, мальчик встал, распрямился и увидел сквозь деревья село. Мальчик взял ведро, и ведро было тяжёлое, и он встал перед всем селом со своей тяжёлой ношей в руках.

— Урур-урур-урур, эй! Коршун! — Бабка их была занята делом — поминутно давала знать курам о присутствии коршуна. С утра до вечера бабка напоминала им о коршуне и думала, что делом занята.

Глухо стукнул по дереву то ли тесак, то ли топор, стукнул, стукнул, ещё раз стукнул и остро зазвенел — кувалда, значит, была. Дядя мастерил телегу, сейчас пробивал, наверное, отверстие для дышла, и железный клин отскочил. Но дядя не выругался. Дядя вообще не ругается. Он молча поглядел вслед откатившемуся клину, потом покачивающейся своей походкой пошёл, постоял над ним секунду, потом нагнулся так, что казалось, сейчас он разломится пополам, нагнулся, взял клин и пошёл обратно. Он, когда ходит, раскачивается не из стороны в сторону, а взад-вперёд, совсем как голова у лошади мотается во время ходьбы. Клин снова вонзился в дерево, а мальчик в лесу, сжав зубы, прислушивался, ждал. Ждал, когда треснет разрываемая древесина. Но всё было тихо, и железный клин задыхался в дереве, и вместе с ним задыхался мальчик. И дядя не помогал железному клину, с кувалдой в руках дядя стоял и ждал, что дерево треснет само по себе, он взглядом искал всё это время другой клин, но больше ждал, что дерево само треснет.

— Араик, Араик… Ара…

Мальчик скорчил гримасу и отбросил в сторону этот зов. И увидел, как дядя взял новый клин, валявшийся возле стены, и, покачиваясь, идёт обратно. Вот он дошёл до дерева и стоит, прислушивается к глухому его стону, вот он нагнулся так, что со стороны можно подумать — сейчас он разломится пополам. Он нагнулся, примерился глазом к трещине в дереве, разогнулся и замахнулся кувалдой, чтобы ударить. Но удара не слышно. Тихо-тихо кругом. Клин задыхается в дереве, а дядя не помогает ему. А может быть, дерево уже треснуло, и разверзло свою белую сердцевину, и уже поблёскивает этой сердцевиной на солнце, а дядя стоит, хлопает глазами и хочет найти во всём этом какой-то смысл и не может. Мальчик понял, что сейчас он окажется возле дверей дяди и протянет ему поверх расщепленного ясеня малину на ладони, и его рука на секунду застынет в воздухе, протянутая к дяде, и всё это будет окутано свежим ароматом дерева. И будут смотреть молча друг на друга — белая древесина, он сам и дядя. И подсолнух.

Нельзя задавать дяде глупые вопросы. Лошади думают или не думают? Когда туман скользит вдоль оврага и поднимается к летнему выгону, а ты сидишь и смотришь на это, почему тебе делается страшно в это время, почему твоя спина покрывается мурашками? Почему у монголов узкие глаза, а вообще-то, пускай узкие — главное, что видят, но ты никогда не поймёшь, что кроется за этими узкими глазами, что замышляет монгол в отношении тебя. А турки — они монголы? Турки плачут? Турки смеются? Их смех похож на наш или они как-то иначе смеются? Овца от жажды действительно делается безумной? И может быть такое, что на знамени древних турок именно такая обезумевшая овца была нарисована и наши армяне пугались её и убегали? Можно сесть у порога дядиного дома, можно сесть, смотреть кругом и не помнить про старые твои вопросы, потому что перед тобой дядя, белая древесина, только что разделанная, ульи, грушевое дерево и помидорная грядка. И подсолнух.

Мальчик посадил у себя во дворе подсолнух, и было это давно, когда мальчик был маленький, мальчик тогда несколько дней подряд просидел у дядиного порога, но дядя так и не догадался подарить ему тесак. А когда должен был расцвести подсолнух во дворе мальчика, косые в минуту его уничтожили. И хорошо, что дядя не понял, что, когда мальчик сидел у его порога возле помидорной грядки, ульев и груши, в аромате свежего дерева, что мысленно он жаждал дядиного тесака, хорошо, что дядя не понял этого, потому что среди стольких косых невозможно иметь что-то своё. То, что остаётся самому мальчику и чего косые не могут отнять и сожрать, — это посиделки на крыльце у дяди. В течение дня и всего лета мальчик бывает в тысяче мест, но потом он только одно вспоминает — как он сидел у крыльца дяди, среди аромата дерева.

Надо было спуститься в село, пора было идти домой, но мальчику домой не хотелось. Мальчик чувствовал, что не хочет идти домой, и думал, что не хочет идти потому, что хочет, чтобы его ведро с малиной, прежде чем попасть в лапы к косым, чтобы ведро побыло ещё рядом с ним среди тишины под буковым деревом. И вдруг мальчик увидел, что давно уже стоит рядом с именем своего дяди. Что он сам и имя дяди давно уже пребывают друг подле друга… На сероватом буковом стволе ножом было вырезано:

АНДРАНИК КАР.

1916 г.

в пасмурную погоду пас свиней

Мальчик испугался и удивился этой далёкой дате. Он вычел из своего времени время дяди, и этого было так мало, всего сорок один год; мальчик, однако, побоялся спуститься и заглянуть во время дяди. И мальчик не понял — прошедшее это время, когда буковое дерево вот так же стояло, а буквы уже были выдавлены на его коре, а сердцевина внутри дерева, там глубоко, глухо, молча жила своей жизнью… всё это — много времени или немного, каким его считать — прошедшим, или это вовсе не время, а что-то другое? Наверное, существует время букового дерева… время лошади — когда лошадь стоит и думает, занятия в школе кончились, тебя отправили в магазин, и ты уже успел сгонять туда и вернуться, а сейчас сумерки, ты перешёл речку, речка поблёскивает и что-то бормочет, ты идёшь, чтобы пригнать козу, и твоё время и все голоса этого времени проходят через лошадь, а лошадь стоит какая-то сама в себе, и её время тоже как бы в ней самой.

Мальчик сел возле дерева, потрогал ствол, задержал руку на стволе и поглядел вверх во всю длину дерева. Ствол всё тянулся и тянулся, у мальчика перехватило дыхание, а ствол тянулся, потом раздвоился, и стало два ствола — с откинутой назад головой мальчик перевёл наконец дыхание, подождал немного, легко поднялся по стволу и в минуту оказался на самой верхушке, а дальше было белое небо и не за что было держаться. Верхушки деревьев раскачивались. Верхушки раскачивались, медленно и упорно устремлялись куда-то, могли идти так бесконечно, но в какую-то секунду останавливались, и тогда дерево издавало стон, и вместе с деревом стонал и мальчик, и верхушка начинала идти обратно. И когда верхушка оказывалась над самим стволом, дерево как бы встряхивалось и немножко всё выпрямлялось и подтягивалось. Так, наверное, оно и выросло, подтягиваясь и выпрямляясь — раскачиваясь, подтягиваясь и выпрямляясь. Крепко зажав в руке черенок ножа, до боли в шее откинув назад голову, мальчик стал спускаться, он спустился и в минуту оказался в развилке, там, где ствол начинал раздваиваться. Дальше до самой земли ствол был совершенно голый и гладкий-гладкий. Мальчик понял, что не обе верхушки, не оба ствола раскачивались вместе, а что они, наоборот, приближались и отдалялись друг от друга, и что дерево стонало тогда, когда стволы отдалялись, и ещё стонало, когда стволы сходились, прижимались друг к другу. Два ствола какой-то неживой силой сводило и прижимало друг к другу, а основной родитель-ствол под ними был гладкий, толстый и незыблемый, можно было, как кошка, прижаться к нему да так и оставаться, но спуститься вниз по этому стволу было немыслимо. И мальчик выбрался из расщелины — не так быстро, как это можно представить мысленно, и не так медленно, как это бывает в действительности, он снова поднялся к самой верхушке дерева, страшась посмотреть вниз на узкую расщелину. А вверху было головокружительное небо, и держаться уже было не за что, дальше веточки были тоненькие-тоненькие. Не моё дело, как поднялся, так и спускайся, сказал мальчик и увидел, что рука его на стволе дерева, что ствол и его рука почти что слились, но каждую минуту рука может отделиться от ствола, а дерево живёт само в себе, и стонет само в себе, и вместе с деревом живёт имя дяди. Дерево приняло в себя буквы, и, по мере того как росло само, росли и буквы, росли, растягивались и рассеивались, делались расплывчатыми на коре. КАР. означает Карян. АНДРАНИК КАРЯН — Араик Карян. Странно, однако, что дядя одновременно был там, пас свиней, и здесь, у себя во дворе, мастерил телегу. И время от этого было какое-то непривычное. Может быть, это и было то самое лошадиное время. Там, где сидел когда-то дядя, сидел сейчас мальчик, совершенно так же подогнув под себя ноги, и ноги у него затекли и болели, точно так же, как болели тогда у дяди, но он не менял положения, потому что это было самое удобное положение для того, чтобы сидя нацарапать что-то на дереве. Его дядя был Карян, и он сам Карян, у дяди заломило ноги, и у него заломило, и он с дядей вместе находился сейчас в одном и том же старом времени — во времени этого дерева. Мальчик поднялся, ноги болели. Мальчик встал, широко расставив ноги, и посмотрел:

АНДРАНИК КАР.

1916 г.

в пасмурную погоду пас свиней

АРАИК КАР.

— Араик, Араик… сколько набрал, хватит… иди домой, иди домой…

Мальчик понял, что он очень уже давно в лесу, что голос матери всё время проходил над ним, что и бабушка вот точно так же звала дядю, и мальчик услышал далёкий зов того прошедшего времени: Андраник, Андраник… оставь свиней… иди домой, иди домой… «Сейчас приду», — мысленно ответил мальчик, отошёл от дерева и остановился.

Остановился, заложил руки в карманы, огляделся по сторонам и превратился в невинного прохожего. Прохожего, который думает… который пришёл из села, чтобы разыскать в лесу, ну, скажем, козу, а вовсе не для того бродит тут, чтобы разглядывать на стволах деревьев имена Каряна Андраника и Каряна Араика. Вот так, думая о козе, мальчик пошёл-пошёл, думая о козе, искоса, тайком от самого себя глянул на дерево, захотел не увидеть, и ему показалось, что ему удалось не увидеть, но он увидел — и то, что он увидел, было неприятно: в старом прошедшем времени дерева пасли свиней — само дерево, Андраник и палая листва, а Араика среди всего этого не было — спустя много лет, погожим ясным днём Араик явился, сел на землю под деревом и от нечего делать вывел «Араик Кар.». Мальчик пошёл, разыскал влажную, почти что мокрую землю и потёр ею своё имя, чтобы сделать его старым, или же если не старым, то не таким хотя бы свеженьким, потом он отошёл, посмотрел на дерево издали и снова потёр своё имя, снова отошёл и поглядел совсем уже издали. И в эту минуту услышал голос матери и ответил ей мысленно, что идёт, он ведь сказал ей, что идёт домой, что же она кричит, разоряется понапрасну.

Араик и Андраник Каряны вместе с буком пасли свиней в тишине времени. Мальчик немножечко подумал и не понял, какой же смысл таится во всём этом, но ему понравилось, что имя Андраник отделилось от дяди и живёт само по себе на стволе дерева и что имя Араик отделилось от него самого, что имена Араик и Андраник будут жить вместе с буком своей, не зависимой ни от кого жизнью. А что скажут на это другие? Предположим, вот он, посторонний человек, идёт себе по лесу, ему надо найти козу, нет, не так — его отправили искать козу, и он идёт, тихо, молча себе идёт, вот он свернул с дороги, неожиданно свернул, чтобы помочиться, и идёт на охоту… на ланей. И в это время мальчик разглядел следы лошади и увидел яблоки навоза — и что же это, неужели в самом деле кто-то отправился на охоту? На ланей?

Мальчик оглянулся и не поверил глазам: как будто это было другое дерево, но нет, это был тот же бук, а на гладком сером стволе его был выдавлен знак S. Знак того, что дерево должны срубить. И мальчик снова подумал, что он ошибся и смотрит не на своё дерево. Но тем же знаком S было помечено и соседнее дерево. Лес в этом месте был ровный, все деревья здесь выросли прямые и высокие, под деревьями лежал слой листвы и земля под листвой была ровная, твёрдая, во всей буковой роще не было никаких старых пней и разных мелких кустов, во всей роще — одни гладкие высокие стволы. Гладкие серые стволы, между которыми ровно расположился мутноватый свет, деревья стояли и молча ждали чего-то, а может, они прислушивались ко времени. И их гладкие стволы все были помечены знаком S.

— Араик, — позвала мать. — Араик, Араик! — крикнула она не своим голосом.

Голос дяди позвал:

— Араик, Араик! — И мальчик повернулся, чтобы идти. Голос дяди сказал: — Ну что ты тут разоралась, ребёнок гуляет себе по лесу, сейчас придёт, — и голос матери после небольшой паузы (мать в это время молча шевелила губами и пыталась успокоиться):

— А кто же отведёт лошадь на станцию?

— Я, — последовал ответ, и дядя с размаху всадил топор в бревно.

— Араик! — позвала мать.

— Араик, Араик, Араик! — позвали мать и бабка в один голос.

— Араик, Араик! — позвала бабка.

Буковая роща кончилась, и сразу же начался обрыв. Село было совсем близко, помаргивали, тлели красные крыши на солнце, где-то среди садов блеснула ярко-жёлтая тряпка, голос бабки позвал «Араик», и село было красиво, но голубая терраса была пуста. Друга его не было на голубой террасе, и он не стоял над обрывом рядом с мальчиком, против всей этой красоты, а кладбища отсюда не видать было.

Зимой по этому обрыву скатывали брёвна. Мальчик с другом останавливались здесь по дороге в школу и долго смотрели, как скользят вниз брёвна. Значит, все буковые деревья покатятся по этому обрыву… Мать с бабкой снова позвали его, потом мать одна крикнула «Араик!», и мальчик метнулся вниз по обрыву. Мальчик кинулся вниз, не разбирая дороги, пускай передавится вся малина, плевать.

Обрыв кончился, с малиной ничего не случилось, а село отсюда казалось уже совсем другим, другое словно было село. В овраге, неподалёку от мальчика, навострила уши тёмно-красная лошадь, навострила уши и смотрела на мальчика. Мальчик оглянулся, никого больше не было — лошадь смотрела на него. Потом лошадь опустила голову и снова впала в дрёму. За деревьями, на противоположной стороне, кто-то двигался. Тоже спускался в овраг. Вот он остановился, поправил груз за спиной и позвал «Араик!» — и в это время мальчик увидел под ближайшим грабом двоих, которые пальцами и знаками говорили ему: «Молчи». Мальчик спросил — тоже знаками — что, мол, в чём дело, а они только давились смехом и подзывали его руками: «Иди сюда, иди к нам». И никакого тут секрета не было, просто они хитрили ради того, чтобы полакомиться пригоршней малины. Мальчик пошёл к ним, сомневаясь и переполняясь брезгливостью, а они молча давились смехом и всё прикладывали палец к губам — тише, мол, тише, тсс…

Кто-то засмеялся в овраге, горячо и глухо. Лошадь навострила уши. На противоположном взгорке, некрасиво раскинув колени, сидела какая-то женщина и лениво глядела перед собой.

«Что?» — прошептал мальчик. «Гляди», — прошептали они, и этот их шёпот, и глухой и горячий смех в овраге, и сонное бормотанье речки в ту минуту, когда мальчик нагнулся, чтобы посмотреть туда, куда они показывали, окунули его в какую-то бесстыдную тайну, и собственное дыхание показалось мальчику ужасным шумом. На противоположном взгорке сидела, раскинув колени, женщина, и белые её колени были широкие и некрасивые. То ли лениво, то ли, наоборот, внимательно смотрела она на мальчика. Мальчик смотрел на женщину, женщина смотрела на мальчика. Потом женщина подняла голову и хотела — ну да — хотела крикнуть в сторону леса. И мальчик напрягся из последних сил, так что умереть уже можно было от такого напряжения, мальчик напрягся и отверг этот её крик. И крик не состоялся. Мальчик медленно высвободился из глухоты, медленно повернул голову. «Ну, — прошептали те, — видел?» Мальчик проглотил слюну. «Это моя мать, — сказал мальчик, но его губы не шевельнулись даже. — Что?» — прошептал мальчик. И в это время сын Мартироса с живой красивой гримасой на лице, живым красивым движением больно пригнул голову мальчика к земле и обратил взгляд мальчика к оврагу, к речке, к валунам… Какой-то парень лежал там на животе, какая-то девушка, подогнув под себя одну ногу, лежала рядом, и голова её была на спине у парня. Во рту у девушки была ромашка, стебелёк ромашки двигался, девушка, наверно, играла губами с этой ромашкой. Овраг был неподвижен, камни были неподвижны, и те двое тоже были неподвижны — и тот, который лежал на животе, уронив голову на руки, и та, которая смотрела на небо сквозь тёмные очки, которая смотрела на небо и молча жевала стебель ромашки. «Хорош товар», — сказал внук Саака, известное трепло, и мальчик отвёл взгляд и понял, что те двое — девочки обе, а не парень и девушка, — и та, что лежит в узких плавках, с ромашкой во рту, и кто лежит на животе, — обе девочки, а стебель ромашки горький, и от него поднимается тошнота и першит в горле.

Женщина на взгорке поднялась и пошла вниз с чем-то безобразным за спиной. Лошадь навострила уши. Мальчик поглядел на лошадь, посмотрел на мать и понял, что мать несёт седло, которое взяла во дворе у дяди. «Ты где это её собирал?» — спросил сын Мартироса. Мальчик проглотил слюну и сказал: «Собирал». — «Что собирал?» — спросил сын Мартироса, и мальчик понял, что тот не слышит ничего и не ждёт от мальчика ответа, что всё его внимание в овраге, где снова глухо и горячо засмеялась и ногу на ногу закинула девочка в тёмных очках, в тёмных очках, узком бюстгальтере и узких трусиках, — и мальчика всего передёрнуло, и это было противно и приятно, совсем как после рвоты.

— Араик! — с седлом за спиной — уж хоть бы несла его по-человечески, а то что это, с обнажившимся плечом и покрасневшей шеей, мать стояла на берегу реки, вглядывалась в воду и звала: — Араик… — И мальчик опустил веки и оглох.

Среди глухой тишины стояли серые стволы буков, стояли независимо друг от друга, каждый в себе, каждый жил своей жизнью, и каждого грыз свой червь, и каждый переживал свою смерть сам в себе. Буковая роща была спокойна, и сероватый неясный свет ровно располагался между серыми её стволами.

С седлом за спиной, мать свободной рукой задрала подол, мать задрала подол, а седло ещё больше сползло вниз, до самых складочек на коленях, колени у матери заголились, мать хотела перейти речку по камням, но ближайший камень был далеко, и вряд ли она достала бы до него ногой, и мать понимала это и стояла на берегу, с седлом за спиной и с задранным подолом. Мальчик медленно повернул голову; ребята застыли в кружевной тени граба и смотрели на девочек в овраге, но, казалось, они видели и мать мальчика, которая внезапно совершила свой неуклюжий топорный прыжок — мать прыгнула, угодила в воду и зашагала к тому берегу, уже не глядя под ноги.

Лошадь, навострив уши, смотрела на эту женщину с седлом за спиной и глухо ржала, утробно как-то, внутри себя, и надсадное это ржание старых лёгких было некрасиво и так же безобразно, как мокрый подол матери и то, как она держала седло за спиной. И мальчик увидел, как он сам, заключив в себя тяжесть ведра, легко шагает к матери и к лошади, на самом же деле он всё ещё был под грабом, сидел в кружевной его тени и не смотрел, но видел девочек в овраге, и время в овраге слабо шумело, а сам он был косой и смешной, потому что ему дело показывают, а он видит колени собственной матери, — от всего этого можно было взвыть, право.

Мать положила седло на спину лошади задом наперёд. Кругом лошади стоял густой лошадиный запах, и мать растерянно озиралась, — стоя среди этого тяжёлого запаха лошадиной мочи, мать растерянно озиралась и не понимала, что к чему.

— Ну что? — сказал мальчик.

В минуту мать преобразилась.

— Вуй-вуй-вуй… — обрадовалась мать. — Мой единственный, среди стольких бездельников мой единственный работяга, работничек мой, набрал малины… А брат твой на станции тебя дожидается…

Всё это было очень хорошо, но кругом стоял запах лошади, и сама лошадь утопала, можно сказать, среди своего запаха, а мать нашла какой-то ремень и хотела продеть у лошади под хвостом как шлею, но этот ремень никак не годился для этого…

— Что легче, принести седло к лошади или же отвести лошадь к седлу? — сказал мальчик.

Вода хлюпала у матери в мокрой обуви, мать, казалось, была раздражена из-за густого запаха мочи и, стоя среди этого невыносимого запаха и мух, не понимала, казалось, что к чему. Мать скорчила гримасу отвращения, переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула в её мокрой обуви.

— Не соскучилась я по твоему дядюшке настолько, чтобы из-за какой-то паршивой лошади дважды подряд приходить к нему во двор.

Мальчик прислушался — мать не любила дядю. Но разве можно было любить кого-нибудь, стоя среди этого тяжёлого запаха мочи? «Э-э-э!» — закричал в сердцах мальчик, и набросился, и отобрал у матери седло. И локтем оттолкнул мать, и грудь у матери была мягкая, и было неприятно, почти так же неприятно, как ощущать запах мочи, — было неприятно думать, что в овраге на нагретых камнях лежат женщины, и мать его тоже женщина, и на ней опять нет лифчика… Мальчик стал налаживать седло, поправил войлочную прокладку под седлом, нашёл стремена… Лифчик не надела и, развесив по животу пустые груди, еле прикрыв их ситцевым платьем, как босячка, прошла через всё село с этим своим «Араик, Араик»… Мальчик продел подпругу между седлом и войлочной прокладкой и краем глаза увидел мать, которая, сложив руки на животе, покорно глядела на него: мол, вот она, женщина, передала мужскую работу мужчине, а сама смиренно смотрит на то, как он эту работу делает, но всё это было неправдой и притворством — она просто-напросто ждала, когда мальчик ошибётся, ей хотелось, чтобы мальчик не смог оседлать лошадь. Мальчик поднял седло над головой, лошадь была высоко для него — мать шагнула к нему, и вода хлюпнула в её ботинке, но мальчик прошипел: «Не подходи!» Мальчик поднял седло над головой и закинул его лошади на спину. Седло прочно обхватило спину лошади.

— Убери отсюда эту малину, — сказал мальчик.

Мать взяла ведро и отошла на несколько шагов.

— Он лучше твоего мужа… — сказал мальчик, подтянул шлею и закинул её на место. Прикосновение жёсткого конского волоса было приятно.

Мать не поняла, кто это лучше или хуже её мужа, но не переспросила. Она переступила с ноги на ногу, и вода снова хлюпнула и зачавкала в её обуви.

Кожа подпруги была гибкая и прочная, и грудь у лошади была широкая и твёрдая как камень, её твёрдая грудь понравилась мальчику, мальчик туго затянул ремни и сказал: «Да».

— Все лучше твоего отца, кого ни возьми, — сказала мать.

Мальчик нагнулся, подобрал ещё один ремень, продел его в застёжку и стал затягивать обеими руками и, затягивая, увидел, что делает это точно так же, как дядя. Задержав дыхание, мальчик затягивал ремень и наконец застегнул его — именно так, как это делал дядя. Лошадь была готова.

— Садись, — сказал мальчик матери.

Мать улыбнулась, потом сказала:

— Сесть, чтобы седло перевернулось? Не сяду.

Придерживая стремена, мальчик подождал. Прилаженное им седло не могло перевернуться. Мать поставила ведро на землю, подошла и, пряча улыбку в обветренных губах, поставила ногу в стремя и неловко повисла на нём, а другая нога её была на земле. Лошадь спокойно стояла, мальчик ждал, а эта женщина повисла на стременах и хотела во что бы то ни стало сдёрнуть с лошади седло. Мальчик поддержал её за ногу, подставил плечо и помог ей подняться. И мать была безжизненная и тяжёлая, а запах лошадиной мочи в эту минуту был особенно густой и тухлый, мальчик увидел, что от его большого пальца у матери на лодыжке осталась ямка и эта ямка не заполняется, а вены на ноге у матери были тёмно-синие, почти лиловые. Мальчик снова поглядел — ямка на лодыжке медленно заполнялась.

— Ну что? — глядя на мать снизу вверх, спросил мальчик.

— Ничего. — И мать по-девичьи заправила прядку волос за ухо. — Дай сюда эту малину.

— Да, — пожаловался мальчик, — как босячка… как босячка, без чулок…

— Ничего, — сказала мать. — Другие и вовсе голые расхаживают.

Мальчик взял своё ведро, подошёл к своей лошади, подтянул поводья и сказал про себя: «Алхо». Лошадь вздохнула и пошла. Мать ещё раз попросила малину. Они перешли речку. Мальчик перешёл речку по тому же камню, который сверху был покрыт сухими и жёлтыми водорослями. И мальчик не поскользнулся. Вода бормотала что-то своё, крапива обожгла мальчику руки, в обувь набилась земля, руки просились умыться, тело просило выкупаться. Рукава рубахи были коротки, крапива обожгла мальчику запястье.

— Знаю, что нетяжело, мне поесть хочется, — сказала мать. — Дай сюда эту малину.

— Тяжело, — сказал мальчик. — Не дам.

Рукава были коротки. Рубашка на нём была своя, но рукава этой рубашки были короткие, и обожжённые руки неистово чесались. А красные штаны были не его, были Сурикины, штаны не доходили даже до щиколоток, и сразу делалось понятно, что это не его, чужие штаны… А кто-то из младших нацепил комсомольский значок на его рубашку. Лошадь толкнула головой мальчика, и мальчик пошёл. Впереди мальчик, за ним лошадь, на лошади — мать с широко расставленными ногами.

— Твой брат-журналист приехал, — очень радостно и очень громко сказала вдруг мать. — Твой журналист-брат приехал из Еревана, сидит на станции и ждёт, когда ему его Араик приведёт лошадь.

Она, значит, увидела с лошади тех двоих, тех, что лежали на камнях, потому и говорила так громко.

— Ещё громче, — прошептал мальчик. — Можешь ещё громче кричать…

— Что, милый? — сказала мать.

Они показались, и то, что должно было случиться, случилось: опустив в воду белые, незагорелые ноги, с летней ленивой грустью смотрела поверх своих коленей женщина, и мальчик стоял перед ней в этих красных штанах, и рукава у его рубашки были короткие, и, прежде чем показались девочки, мальчик оглох; одна из девочек лежала на животе, другая лежала, положив голову ей