Молодая и старая

Молодая и старая

Василий Семенович Гроссман

Молодая и старая

Начальник одного из управлений одного из союзных наркоматов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала 29 июля в Крым. Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать время, уезжала 29-го, под выходной день. Степанида Егоровна, окончив работу, спешила на дачу в Кунцево. Машина ее была в ремонте. Боясь опоздать, она позвонила по телефону старому товарищу Черемушкину - они в 32 году вместе работали в одной бригаде в зерносовхозе, оба помощниками комбайнера. Черемушкин прислал ей М-1. Машина в Кунцево шла по широкому новому шоссе. - Что это у тебя стучит? - спросила у водителя Степанида Егоровна. Он искоса поглядел на нее, облизнул верхнюю губу и, не отвечая на ее вопрос, сам спросил: - Долго машину в Кунцеве задержите? - Сколько надо, столько задержу, - ответила она. - У меня сегодня она на технический ремонт назначена. Я говорил Черемушкину. - Мне на вокзал к одиннадцати, раньше не освободитесь, - ответила Горячева. Горячева несколько раз поглядела на шофера, но не заговаривала с ним больше, очень уж угрюмым казалось его лицо. Автомобиль шел по асфальту, навстречу ехали длинные, светло-кофейные, зеленые, черные "ЗИСы", поблескивали новым лаком М-1. Вдоль шоссе, размеченного белым пунктиром, в местах перехода для пешеходов были устроены нарядные пестрые мостики, удобные скамьи с навесами для пассажиров, ожидающих автобусов. По шоссе с неторопливым спокойствием сильных людей прохаживались милиционеры в белых перчатках. Машины шли со скоростью не меньше семидесяти километров, - едва глаз успевал заметить на сером, тускло блестевшем шоссе черную точку, как она начинала стремительно расти, и через несколько секунд мимо Степаниды Егоровны мелькали людские лица, сверкало стекло, и встречная машина вмиг исчезала, точно и не было ее, точно почудилась ей женская голова в широкой шляпе, ворох полевых цветов, военная фуражка. И так же легко, стремительно возникали и вмиг гасли перед ее глазами деревянные домики с маленькими окнами, тесно заставленными цветочными горшками, женщина в черном платье, пасущая козу, путевая будка. Много раз ездила Степанида Егоровна на дачу машиной, и всегда ее развлекала эта легкая и тревожная стремительность, с которой предметы, люди, животные возникали, росли и вмиг исчезали. На даче жила мать Степаниды Егоровны, Марья Ивановна, две племянницы - дочери покойной сестры, Вера и Наташка. Дача была роскошная, восьмикомнатная, и в ней, кроме семьи Степаниды Егоровны, жило еще одно семейство ответственного работника. До 1937 года дачу занимал бездетный человек, некий Ежегульский, с женой и стариком отцом. Ежегульский был арестован как враг народа: уже второй год семья Горячевой жила здесь, а о Ежегульском и воспоминания не осталось, разве только то, что перед окнами росли посаженные его отцом желтые лилии. Да еще сосед Степаниды Егоровны - один из руководителей Наркомсовхоза Сенятин - как-то показал ей найденный им в сарае большой ящик, полный шишек. Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена ватой - тут были огромные, как странные птицы со вставшими дыбом деревянными перышками, с выступившими янтарными каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, были южные - с Средиземного моря, были с далекого сибирского севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами я усмехнулись. - Что ж с ними, в плиту только, - сказала она, - самовар такими гранатами не поставишь, ни в какую трубу не полезет. - Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная - это представляет ценность для ботаника, я ящик сдам юным натуралистам, то есть юннатам, либо - в музей. Машина подъехала к даче, и, пока Степанида Егоровна уславливалась с шофером, ей навстречу выбежали Вера и Наташка, а следом за ними шла бабушка Марья Ивановна. Шофер поставил машину на зеленую, тенистую полянку подле ворот, словно автомобилю было приятней и веселей стоять на свежей траве под лиственной тенью. Шофер медленно обошел машину, ударил сапогом по упругой покрышке, не для проверки, а для того, чтобы доставить себе удовольствие, протер рукавом стекло, покачал головой и, отойдя к забору, лег на траву. От машины пахло бензином и горячим маслом, шофер с удовольствием вдыхал этот запах и думал: "Нагрелась, вспотела..." Он начал дремать, когда мимо него прошла старуха Марья Ивановна с ведром. - Вода у нас плохая, тухлая, мы для варева ее не берем, - скачала Марья Ивановна, останавливаясь возле шофера. Он ни о чем не спрашивал ее, но она стала рассказывать, что вода бы и у них была хорошая. Но из-за злой соседской собаки никто к колодцу не ходит, и вода тухнет. "Болеет колодец, как корова недоеная", - сказала она. - Что ж, мамаша, вы сами по воду ходите? - с укоризной и насмешкой сказал он. Он посмотрел на ее худое, коричневое лицо, на серые от седины волосы и проговорил: - Ответственные работники, а старуху за водой гоняют, вам уж лет шестьдесят, наверное... Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы соседки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она говорила, что ей - семьдесят один, а в поликлинике записала, что ей - пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять, чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет - пожила, куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу: - Восьмой десяток, милый, восьмой десяточек. - Сама дочка бы наносила или девчонок послать, а то такого древнего человека за водой гоняют! - сказал шофер. - Где ей, что ты, - сказала Марья Ивановна, - это она сегодня перед отъездом рано так, а то ночью приезжает. Совсем Степа замучилась. Теперь-то ничего, спокойная стала, а зимой, когда из деревни приехала, приедет на ахтомобиле и плачет. "Что такое это с тобой, миленькая моя, или обидел кто?" - "Нет, - говорит, - очень трудно мне с непривычки". Где ж ей воду носить? А девчонки - это правда, такие суки: и набрешут, и гадкое слово скажут. Старшая - та еще ничего, все лежит, книжки читает, а Наташка очень вредная. Утром говорит: "Бабушка, это ты конфеты сожрала, что тетя мне оставила, я тебе сейчас в зубы дам". Вот какая. - Это в народный суд, подсудное дело, за оскорбление старости, - сказал шофер. - А что они, не дочери ей? - спросил шофер. - Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, - а ей племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла, в голод, - говорила Марья Ивановна, - и старик мой, такой был трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова, я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхозе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка совсем малюсенькая была. А сейчас видишь! - Хорошо всем стало? - спросил шофер, показывая на высокие окна дачи. - А конечно, хорошо, - сказала старуха, - только мне жалко, не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голосила: "Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит, маменька!" - не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюшки, - спохватилась она, - вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит? Ей же на поезд сегодня. И еще на квартиру в городе заезжать. - Успеем, на машине ведь, - сказал шофер. Степанида Егоровна радовалась своему отъезду. Впервые ехала она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к тому, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилетней смешливой девчонкой она, окончив семилетку, поступила уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уговорили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной, для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой технические предметы - она отлично чертила. С одного взгляда она запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор; через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа была сочтена лучшей в крае. В 1937 году арестовали директора совхоза, агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили нового директора Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила. Что бы ни случилось в совхозе, Семидоленко объяснял это вредительством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в мастерской - и Семидоленко писал заявления районному уполномоченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестованных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева - инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчивого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной компенсации, Семидоленко сказал на собрании: - Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, пробравшийся в самое сердце нашего совхоза. Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он понял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом взяла слово Горячева и звонко сказала: - Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путевкой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший брат живут. Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секретарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что перепечатала заявление директора районному уполномоченному про то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполномоченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколицый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с резиновой подошвой. - Решили тебя выдвинуть директором совхоза! - сказал он. Горячева испуганно и сердито сказала: - Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел, я деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду. - А мне двадцать восьмой, - сказал секретарь обкома, - ничего не поделаешь. Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновременно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это - телефоны, секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, дача. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни. Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой ногой по мягкой прохладной траве, растущей на площади перед сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стремительно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась этому захватывающему дух движению. В тот же день ехала на курорт заместительница начальника планового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже ждала ее. В машине они не разговаривали Гагарева все время протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В поезде они заняли двухместное купе. - Я уж наверх, поскольку я молодая, - сказала Горячева. - Да тут не трудно, с лесенкой, - если хотите, и я могу наверх, проговорила Гагарева. - Что вы, как можно, - сказала Горячева, оглядывая Гагареву, и рассмеялась. - Вы не глядите, что я тучная, - тоже смеясь, сказала Гагарева, - я до последнего времени гимнастикой занималась. Проводник принес чаю, и они решили поужинать в купе и не ходить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились дружелюбные отношения - они улыбались, угощали друг друга. - Я впервые к морю еду, - сказала Горячева и добавила: - Как быстро растет курортная сеть. - Да, огромная забота о здоровье граждан нашей родины, - сказала Гагарева, - по одной нашей системе запланировано восемь санаторных точек на побережье Черного моря. - Заграничных так и тянет к нашему богатству, - сказала Горячева, - вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота кругом: и моря, и реки, и леса! - Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей родине, сказала Гагарева. - Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляделась - танки такие, горы железные, и ход какой! - Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без того знаю армия наша сильна не только своей техникой, а и социалистической идеей. - Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, - согласилась Горячена, очень верно. У нас все пойдут. Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью. На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быстро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волосами, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи беззвучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой замнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявление, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работник Наркомтяжпрома, а спустя короткое время была арестована ее дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву: - Как ты смотришь? Например, Кожуро подал мне мотивированное заявление, что надо снимать. Они оба рассмеялись, так как начальник планового управления Кожуро был уже известен как самый осторожный и боязливый из всех начальников управлений. Он увольнял много людей, и его в Московском комитете партии ругали за то, что он по малейшему намеку увольнял сотрудников. Однажды он уволил молодую женщину, жену калькулятора, только за то, что сестра калькулятора была замужем за профессором, исключенным из партии за связь с врагами народа. Это выяснилось тогда, когда профессора восстановили в партии, а Кожуро все еще колебался, принять ли обратно на работу жену калькулятора. В тот раз Горячева сказала: - Снимать надо Кожуро, черта перестраховщика, а Гагареву если уволят, я до ЦК дойду: она старуха - во! Заместитель наркома сказал: - Насчет Кожуро не нам решать, видно будет, а обращаться тебе не придется хотя бы потому, что Гагареву мы с работы не снимем. Горячева подумала про замнаркома: "Тоже ведь осторожный мальчик", - но промолчала. И теперь она поняла: Гагарева ехала на курорт и плакала оттого, что ей удобно, а дочь ее не спит на мягком. Утром Гагарева спросила: - Как спали, товарищ Горячева? Я вот последние годы плохо сплю в поезде: чувствую себя разбитой, как после тяжелой болезни. - Лицо ее припухло, веки были красные. - Вы от дочери письма получаете? - вдруг спросила Горячева. Гагарева смутилась: - То есть как вам сказать, я ведь с ней вообще связи не поддерживаю официально, между нами общего - ничего. Но вообще-то я знаю, она в Казахстане работает, подала на пересмотр. Было душно, но окно пришлось все же закрыть из-за пыли. Созревшие поля стояли широко вокруг. Вечером, после Харькова, они проезжали места, где началась жатва. На полях стояли комбайны и грузовые автомобили... "Ведь я на них работала", - сказала Горячева, и ее сердце сильно забилось. Дом отдыха для ответственных работников был невелик, но очень удобен. Каждый отдыхающий имел отдельную комнату. К обеду давали приятное виноградное вино, всякий мог выбрать себе блюдо по вкусу. Даже сладких было несколько - мороженое, крем, налистники с вареньем. В доме отдыха Горячева редко разговаривала с Гагаревой - они жили на разных этажах, да, кроме того. Гагаревой часто нездоровилось, и тогда ей носили еду в комнату. По вечерам, когда становилось прохладно, Гагарева, накинув на плечи платок, с книжкой в руке прогуливалась по кипарисовой аллее над морем, ходила она маленькими шажками, часто останавливалась, чтобы передохнуть, или садилась на каменную низенькую скамеечку. Собеседников у нее не было, - одна лишь работавшая в доме отдыха старушка докторша Котова часто заходила к ней в комнату, и они подолгу разговаривали. Иногда Гагарева после ужина заходила к ней. - Я здесь как в детском саду, - пожаловалась она, - не с кем говорить. - Да, действительно, детский сад, - согласилась Котова, - в августовском составе нет ни одного отдыхающего старше тридцати лет. За исключением меня. Гагарева вспомнила, как весело было в 1931 году в этом же доме отдыха, - в гостиной устраивались вечера воспоминаний, находились любители - певцы, музыканты, читали вслух, спорили по вопросам литературы. - Да, да, - соглашалась Котова, - публика была интересная, но мне иногда круто приходилось. Тут один отдыхал - красивый, с русой бородой, у него было лежачее сердце, немного ожиревшее, и нарушенный несколько обмен веществ, подагрические боли в суставах левой руки, вот я уже и забыла его фамилию и где он работал, болезни не опасные, но сколько он мне крови испортил, как он был капризен, избалован, я даже рапорт написала в Санупр, чтобы меня освободили. - Ах, я знаю, о ком вы говорите, - сказала Гагарева, - его уже нет, он был начальником краевого земельного управления в период сплошной коллективизации. У нас на активе как раз много об этом говорили. - Ну бог с ним, - сказала Котова, - я уж не знаю, но здесь он был невыносим. Ночью как-то меня разбудили, позвали к нему. Сидит на постели: "Доктор, меня мутит". Я уж тогда не утерпела: "Вы объелись за ужином, стыдно вам должно быть беспокоить меня, старуху, ночью". - Да, - задумчиво проговорила Гагарева, - всякие бывают люди. Котова жила одиноко, и Гагаревой нравилась ее беленькая, чистая комната, маленький "отдельный" садик перед окнами. Этот садик ей казался приятней богатого и большого парка, и она охотно сидела на ступеньке - с книжкой, подле кадки с розовым олеандром. Отдыхающие большую часть времени проводили на пляже. Но даже среди самых завзятых купальщиков и любителей солнца выделялась Горячева. Море ее поразило, и Горячева точно влюбилась. С утра она спешила завтракать, и, положив в мохнатое полотенце груш, винограду, шла по дорожке к пляжу. - Горячева, подожди, вот покурим, вместе пойдем, ты что, боишься на двадцать одну минуту опоздать?! - кричали ей санаторные остряки. - Не бойся, на скалы номерков не вешают. Торопливо раздевшись, она кидалась в воду и плыла, как плавают деревенские девушки, вытягивая шею и жмурясь, молотя по воде ногами, захлебываясь от брызг, которые сама же поднимала сильными и неумелыми руками. На лице ее бывало столько детского удовольствия и даже недоумения - она словно не верила, что может быть так хорошо. Она купалась часами и часто не приходила к обеду. Ей особенно нравились эти обеденные часы на берегу, когда пляж пустел и волны постепенно захватывали и уносили виноградную кожуру, окурки, огрызки груш и яблок. Горячева помогала воде очищать пляж, и когда мусор бывал весь убран и лишь волна постукивала галькой да шуршала в песке, она лежала на животе, подперев скулы ладонями, и упорно, точно ожидая чего-то, глядела на сверкающую гибкую воду, на пустынный каменистый берег. Ей хотелось, чтобы подольше берег оставался пустынным, и она огорчалась, слыша сверху колокол после мертвого часа и голоса купальщиков. Это было ей самой странно - ведь многие отдыхающие оказались ей знакомыми, простыми, веселыми людьми. Среди них был Иван Михеевич, депутат Верховного Совета, раньше работавший бригадиром в колхозе, на поля которого выезжала Горячева со своим комбайном; встретила она двух колхозниц, украинок, с которыми вместе была в Москве на совещании. Одна из них заканчивала Промышленную академию, вторая Станюк - работала в Верховном суде УССР. Был в доме отдыха директор Донецкого угольного треста, несколько лет тому назад работавший забойщиком. Горячева узнала его - они в один день получали ордена в Кремле. Все эти люди были ей приятны, близки - с ними она чувствовала себя хорошо. Но все же, оставшись одна на пляже, она испытывала облегчение. Она слушала шум воды, вспоминала, как девчонкой бегала купаться и, надувая пузырем сорочку, переплывала возле мельницы реку. Потом она глядела на море и купалась множество раз... Ее начали дразнить сразу, в один день, - все подсмеивались над ней. Иван Михеевич сказал: - Ну вот, комбайнер, приехала холостой, а домой давай телеграмму, что мужа привезешь. Станюк, усмехнувшись, сказала ей: - Дывысь, Горячева, как бы тут не схудла кила на два чи на три. Даже Гагарева вечером знала новость, хотя к морю никогда не спускалась. Встретив в стеклянном коридоре Горячеву, она ей сказала: - Доктор Котова все беспокоится, как бы вы не получили невроза сердца от солнечных ванн, а я слышала, что надо опасаться лунных. - Каких лунных? - удивилась Горячева, впервые жившая в южном доме отдыха. Дело было в том, что Горячева познакомилась с полковником Кармалеевым из соседнего дома отдыха командного состава РККА. Они поговорили немного, потом пошли в воду. Он ей рассказал, что только сейчас врачи разрешили ему купаться после ранения, полученного в августе 1938 года. Горячева со страхом следила, как он заплывал, ей все казалось, что от стремительных, сильных движений у него откроется рана на груди, затянутая розовой, свежей кожей. А иногда ей казалось, что лицо у него бледное, а не коричневое от загара. Иногда они гуляли, она спрашивала: - Не устали? - Что вы, с чего это? - обиженно спрашивал он. Он был на четыре года старше ее, но их жизненные истории имели много общего - он тоже до 1926 года был деревенским комсомольцем, а затем поехал на Дальний Восток в пограничные войска. Окончив службу, он поступил на командные курсы и остался на Дальнем Востоке. Он казался очень спокойным человеком, говорил медленно, слова произносил внятно; двигался он легко и быстро, но, так как движения у него были размеренные и четкие, он казался несколько медлительным. Горячеву смешило, что он говорит с ней учительским тоном, и она сказала ему как-то об этом. Он смутился и ответил, что это привычка: ведь ему приходится часто втолковывать, объяснять младшим командирам и красноармейцам. - Что ж я, младший командир? - обиженно спросила Горячева. - Я ведь, если перевести на военное, постарше полковника. - Да, не меньше чем комкор, - улыбаясь, сказал он. Зубы у него были такие прямые и ровные, что казались сплошной белой полоской, волосы русые и, должно быть, очень мягкие, глаза - светлые, серьезные, невеселые. Два дома отдыха следили за их отношениями, посмеивались, шутили, но отношения их с первых же дней были так просты и ясны, что ни Горячева, ни Кармалеев не смущались и продолжали по вечерам вместе уходить в парк, взявшись за руки, шли к морю. Он приносил ей в столовую какой-то особенный виноград, а по утрам шел на почту и, добыв газету, не прочитав ее, относил Горячевой. Товарищи смеялись над ним и говорили: - Вот Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Академию Генштаба, заживете... Он спокойно улыбался и молчал. Гагареву особенно взволновало это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грустью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон, который управляет судьбами поколений. "Вот теперь, - думала она, - пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастливы!" И она вспоминала времена своего студенчества - политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции, когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив ученье, поехала к нему во Францию... Она даже гордилась тем, что философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл движения, смысл всех жертв. "Да, да, - думала она, - это так, мы недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили себя в жертву". Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночестве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее молодых людей. В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что это случается исключительно редко, раз в десять - пятнадцать лет. Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхающие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй, но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева осталась - ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти серые грустные дни... ...Как-то в ноябрьский день перед концом работы Гагарева зашла в кабинет к Горячевой. Горячева в это время говорила с приехавшим с периферии инструктором. - Вам надолго? - спросила у нее Горячева. - Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, - улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: "Загар сошел, и похудела сильно, работает уж очень много, дни и ночи, скучает, должно быть, но мужу". Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала: - Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сейчас мне хотелось поделиться с вами радостью - дело дочери пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву. Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась, что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и скачала секретарю Горячевой: - Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет! И строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и пожала ей руку. - Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? - спросила Гагарева. Какая-то странная. Секретарь, оглянувшись на дверь, тихо сказала: - У нее ведь беда за бедой, - в октябре мать умерла от паралича сердца, стирала белье и - в секунду. А несколько дней тому назад ее известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал. Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мрака внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно двигались через площадь. "Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не поняла в законах жизни", подумала она. Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она была счастлива.

Другие книги автора Василий Семёнович Гроссман

Роман «Жизнь и судьба» стал самой значительной книгой В. Гроссмана. Он был написан в 1960 году, отвергнут советской печатью и изъят органами КГБ. Чудом сохраненный экземпляр был впервые опубликован в Швейцарии в 1980, а затем и в России в 1988 году. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В. Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного, лживого и несправедливого строя.

Роман В. Гроссмана «За правое дело» — первая часть Сталинградской дилогии. Автор постигает закономерности войны и неизбежность победы над фашизмом, истоки и последствия культа личности, глубинные противоречия жизни. Книга вбирает в себя много людей и событий — от советского солдата и рабочего до полководцев, от первых боев на границе до великой битвы на Волге, от мелкой рукопашной схватки до генеральной стратегии войны.

Роман «Жизнь и судьба» стал второй книгой Сталинградской дилогии и самой значительной книгой В. Гроссмана. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В. Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного строя.

Роман «За правое дело» — выдающееся произведение о войне по силе правды и таланта, по мощи авторской мысли. В. Гроссман описывает великое «чудо» Сталинграда.

Роман В. Гроссмана «За правое дело» — первая часть дилогии. Автор постигает закономерности войны и неизбежность победы над фашизмом, истоки и последствия культа личности, глубинные противоречия жизни. Роман принадлежит к лучшим произведениям нашей литературы о войне с фашизмом. Человек на войне, смертельно тяжелая жизнь в окопах, самоотверженная солдатская стойкость — обо всем этом рассказывается в романе. Книга вбирает в себя много людей и событий — от советского солдата и рабочего до полководцев, от первых боев на границе до великой битвы на Волге, от мелкой рукопашной схватки до генеральной стратегии войны.

Роман «Жизнь и судьба» стал второй книгой Сталинградской дилогии.

Василий Семенович Гроссман

Треблинский ад

I

На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. Пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок. Здесь, на седлецкой железнодорожной ветке, расположена маленькая захолустная станция Треблинка, в шестидесяти с лишним километрах от Варшавы, недалеко от станции Малкинья, где пересекаются железные дороги, идущие из Варшавы, Белостока, Седлеца, Ломжи. Должно быть, многим из тех, кого привезли в 1942 году в Треблинку, приходилось в мирное время проезжать здесь, рассеянным взором следить за скучным пейзажем - сосны, песок, песок и снова сосны, вереск, сухой кустарник, унылые станционные постройки, пересечения железнодорожных путей... И, может быть, скучающий взор пассажира мельком замечал идущую от станции одноколейную ветку, уходящую среди плотно обступивших ее сосен в лес. Эта ветка ведет к карьеру, где добывался белый песок для промышленного и городского строительства. Карьер отделен от станции расстоянием в четыре километра, он находится на пустыре, окруженном со всех сторон сосновым лесом. Почва здесь скупа и неплодородна, и крестьяне не обрабатывают ее. Пустырь так и остался пустырем. Земля кое-где покрыта мхом, кое-где высятся худые сосенки. Изредка пролетит галка или пестрый хохлатый удод. Этот убогий пустырь был выбран гестаповцами и одобрен германским рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером для постройки всемирной плахи; такой не знал род человеческий от времен первобытного варварства до наших жестоких дней. Здесь была устроена главная плаха СС, подобная Освенциму, превосходящая Сабибур, Майданек, Бельжице. В Треблинке было два лагеря: трудовой лагерь No 1, где работали заключенные разных национальностей, главным образом поляки, и еврейский лагерь, лагерь No 2. Лагерь No 1 - трудовой или штрафной - находился непосредственно возле песчаного карьера, неподалеку от лесной опушки. Это был обычный лагерь, каких гестаповцы построили сотни на оккупированных восточных землях. Он возник в 1941 году. В нем, как в некоем единстве, существовали черты немецкого характера, искаженные в страшном зеркале гитлеровского режима. Так в бреду горячечного уродливо и искаженно отражаются мысли и чувства, пережитые больным до болезни. Так сумасшедший, действующий в состоянии умопомрачения, в своих поступках искажает логику поступков и замыслов нормального человека. Так преступник творит свои дела, соединяя в ударе молотом по переносице жертвы умелые навыки - глазомер и хватку рабочего-молотобойца - с хладнокровием нечеловека. Бережливость, аккуратность, расчетливость, педантичная чистота - все это неплохие черты, присущие многим немцам. Приложенные к сельскому хозяйству, к промышленности, они дают свои плоды. Гитлеризм приложил эти черты к преступлению против человечества, и рейхс СС действовал в польском трудовом лагере так, словно речь шла о разведении цветной капусты или картофеля. Площадь лагеря нарезана ровными прямоугольниками, бараки выстроились под линеечку, дорожки обсажены березками, посыпаны песочком. Были устроены бетонированные бассейны для домашней водоплавающей птицы, бассейны для стирки белья с удобными ступенями, службы для немецкого персонала образцовая пекарня, парикмахерская, гараж, бензоколонка со стеклянным шаром, склады. Примерно по такому же принципу, с садиками, питьевыми колонками, бетонированными дорогами, был устроен и люблинский лагерь на Майданеке, по такому же принципу устраивались в Восточной Польше десятки других трудовых лагерей, где гестапо и СС полагали осесть всерьез и надолго. В устройстве этих лагерей отразились черты немецкой аккуратности, мелочной расчетливости, педантичной тяги к порядку, немецкая любовь к расписанию, к схеме, разработанной до малейших мелочей и деталей. Люди поступали в трудовой лагерь на срок, иногда совсем небольшой - 4-5-6 месяцев. В него пригоняли поляков, нарушавших законы генерал-губернаторства, причем нарушения были, как правило, незначительными, ибо за значительные нарушения полагался не лагерь, полагалась немедленная смерть. Донос, оговор, случайное слово, оброненное на улице, недовыполнение поставок, отказ дать немцу подводу либо лошадь, дерзость девушки, отклонившей любовные предложения эсесовца, даже не саботаж в работе на фабрике, а одно лишь подозрение в возможности саботажа - все это привело сотни и тысячи поляков рабочих, крестьян, интеллигентов, мужчин и девушек, стариков и подростков, матерей семейств - в штрафной лагерь. Всего через лагерь прошло около пятидесяти тысяч человек. Евреи попадали в лагерь лишь в том случае, если они были выдающимися, знаменитыми мастерами - пекарями, сапожниками, краснодеревщиками, каменщиками, портными. Здесь имелись всевозможные мастерские и среди них солидная мастерская мебели, снабжавшая креслами, столами, стульями штабы германской армии. Лагерь No 1 существовал с осени 1941 года по 23 июля 1944 года. Он был ликвидирован полностью, когда заключенные слышали уже глухой гул советской артиллерии. 23 июля ранним утром вахманы и эсэсовцы, распив для бодрости шнапса, приступили к ликвидации лагеря. К вечеру были убиты и закопаны в землю все заключенные. Удалось спастись варшавскому столяру Максу Левиту, раненным пролежал он под трупами своих товарищей до темноты и уполз в лес. Он рассказал, как, лежа в яме, слушал пение тридцати мальчиков, перед расстрелом затянувших песню "Широка страна моя родная", слышал, как один из мальчиков крикнул: "Сталин отомстит!", слышал, как упавший на него в яму после залпа вожак мальчиков, любимец лагеря, Лейб, приподнявшись, попросил: "Пане вахман, не трафил, проше пана еще раз, еще раз". Сейчас можно подробно рассказать о немецком порядке в этом трудовом лагере, имеется множество показаний десятков свидетелей, поляков и полек, бежавших и выпущенных в свое время из лагеря No 1. Мы знаем о работе в песчаном карьере, о том, как не выполнявших норму бросали с обрыва в котлованы, знаем о норме питания: 170-200 граммов хлеба и литр бурды, именуемой супом, знаем о голодных смертях, об опухших, которых на тачках вывозили за проволоку, пристреливали, знаем о диких оргиях, которые устраивали немцы, о том, как они насиловали девушек и тут же пристреливали своих подневольных любовниц, о том, как сбрасывали с шестиметровой вышки людей, как пьяная компания ночью забирала из барака десять - пятнадцать заключенных и начинала неторопливо демонстрировать на них методы умерщвления, стреляя в сердце, затылок, глаза, рот, висок обреченным. Мы знаем имена лагерных эсэсовцев, их характеры, особенности, знаем начальника лагеря, Ван-Эйпена, ненасытного убийцу и ненасытного развратника, любителя хороших лошадей и быстрой верховой езды, знаем массивного молодого Штумпфе, которого охватывали непроизвольные приступы смеха каждый раз, когда он убивал кого-нибудь из заключенных или когда в его присутствии производилась казнь. Его прозвали "смеющаяся смерть". Последним слышал его смех Макс Левит 23 июля этого года, когда по команде Штумпфе вахманы расстреливали мальчиков. Левит в это время лежал недострелянным на дне ямы. Знаем одноглазого фольксдейче из Одессы Свидерского, названного "мастером молотка". Это он считался непревзойденным специалистом по "холодному" убийству, и это он в течение нескольких минут убил молотком пятнадцать детей в возрасте от восьми до тринадцати лет, признанных не пригодными для работы. Знаем худого, похожего на цыгана эсэсовца Прейфи, с кличкой "старый", угрюмого и неразговорчивого. Он рассеивал свою меланхолию тем, что, сидя на лагерной помойке, подстерегал заключенных, приходивших тайком есть картофельные очистки, заставлял их открывать рот и затем стрелял им в открытые рты. Знаем имена убийц-профессионалов Шварца и Ледеке. Это они развлекались стрельбой по возвращавшимся в сумерках с работы заключенным, убивая по двадцать, тридцать, сорок человек ежедневно. Все эти существа не имели в себе ничего человеческого. Искаженные мозги, сердца и души, слова, поступки, привычки, словно страшная карикатура, напоминали о человеческих чертах, мыслях, чувствах, привычках, поступках. И порядок в лагере, и документация убийств, и любовь к чудовищной шутке, напоминавшей чем-то шутки пьяных драчунов, немецких студентов-буршей, и хоровое пение сентиментальных песен среди луж крови, и речи, которые беспрерывно произносили перед обреченными, и поучения, и благочестивые изречения, аккуратно отпечатанные на специальных бумажках, - все это были чудовищные драконы и рептилии, развившиеся из зародыша традиционного германского шовинизма, спеси, себялюбия, самовлюбленной самоуверенности, педантичной слюнявой заботы о собственном гнездышке и железного холодного равнодушия к судьбе всего живого, из яростной тупой веры, что немецкая наука, музыка, стихи, речь, газоны, унитазы, небо, пиво, дома - выше и прекрасней всей вселенной. Так жил этот лагерь, подобный уменьшенному Майданеку, и могло показаться, что нет ничего страшней в мире. Но жившие в лагере No 1 хорошо знали, что есть нечто ужасной, во сто крат страшней, чем их лагерь. В трех километрах от трудового лагеря немцы в мае 1942 года приступили к строительству еврейского лагеря, лагеря плахи. Строительство шло быстрыми темпами, на нем работало больше тысячи рабочих. В этом лагере ничто не было приспособлено для жизни, все было приспособлено для смерти. Существование этого лагеря должно было, по замыслу Гиммлера, находиться в глубочайшей тайне, ни один человек не должен был живым уйти из него. И ни одному человеку не разрешалось приблизиться к этому лагерю. Стрельба по случайным прохожим открывалась без предупреждения за один километр. Самолетам германской авиации запрещалось летать над этим районом. Жертвы, подвозимые эшелонами по специальному ответвлению железнодорожной ветки, до последней минуты не знали о ждущей их судьбе. Охрана, сопровождавшая эшелоны, не допускалась даже во внешнюю ограду лагеря. При подходе вагонов охрану принимали лагерные эсэсовцы. Эшелон, состоявший обычно из шестидесяти вагонов, расчленялся в лесу, перед лагерем, на три части, и паровоз последовательно подавал по двадцать вагонов к лагерной платформе. Паровоз толкал вагоны сзади и останавливался у проволоки, таким образом ни машинист, ни кочегар не переступали лагерной черты. Когда вагоны разгружались, дежурный унтер-офицер войск СС свистком вызывал ожидавшие в двухстах метрах новые двадцать вагонов. Когда полностью разгружались все шестьдесят вагонов, комендатура лагеря по телефону вызывала со станции новый эшелон, а разгруженный шел дальше по ветке, к карьеру, где вагоны грузились песком и уходили на станции Треблинка и Малкинья уже с новым грузом. Здесь сказалась выгода положения Треблинки: эшелоны с жертвами шли сюда со всех четырех стран света, с запада и востока, с севера и юга. Эшелоны из польских городов Варшавы, Мендзыжеца, Ченстохова, Седлеца, Радома, из Ломжи, Белостока, Гродно и многих городов Белоруссии, из Германии, Чехословакии, Австрии, Болгарии, из Бессарабии. Эшелоны шли к Треблинке в течение тринадцати месяцев, в каждом эшелоне было шестьдесят вагонов, и на каждом вагоне мелом были написаны цифры 150-180-200. Эта цифра показывала количество людей, находящихся в вагоне. Железнодорожные служащие и крестьяне тайно вели счет этим эшелонам. Крестьянин деревни Вулька (самый близкий к лагери населенный пункт), шестидесятидвухлетний Казимир Скаржинский, говорил мне, что иногда бывали дни, когда мимо Вульки проходило по одной лишь седлецкой ветке шесть эшелонов, и почти не было дня в течение этих тринадцати месяцев, чтобы не прошел хотя бы один эшелон. А ведь седлецкая ветка была лишь одной из четырех железных дорог, снабжавших Треблинку. Железнодорожный ремонтный рабочий - Люциан Цукова, мобилизованный немцами для работы на ветке, ведущей от Треблинки к лагерю No 2, говорит, что за время его работы с 15 июня 1942 года по август 1943 года в лагерь по ветке от станции Треблинка ежедневно подходили от одного до трех железнодорожных составов в день. В каждом составе было до шестьдесят вагонов, и в каждом вагоне не менее ста пятидесяти человек. Таких показаний мы собрали десятки. Самый лагерь, с внешним обводом, складами для вещей казненных, платформой и прочими подсобными помещениями, занимает очень небольшую площадь - семьсот восемьдесят на шестьсот метров. Если на миг усомниться в судьбе привезенных сюда людей и если на миг предположить, что немцы не убивали их тотчас по прибытии, то спрашивается, где же они, эти люди, могущие составить население маленького государства или большого столичного европейского города? Тринадцать месяцев, триста девяносто шесть дней, эшелоны уходили, груженные песком или пустые, ни один человек из прибывших в лагерь No 2 не уехал обратно. Пришло время задать грозный вопрос: "Каин, где же они, те, кого ты привез сюда?" Фашизму не удалось сохранить в тайне свое величайшее преступление. Но вовсе не потому, что тысячи людей невольно были свидетелями этого преступления. Гитлер, уверенный в безнаказанности, принял решение об истреблении миллионов невинных в период наибольшего успеха фашистских войск. Убежденные в своей безнаказанности, фашисты показали, на что они способны. О, если бы Адольф Гитлер победил, он сумел бы скрыть все следы всех преступлений, он бы заставил замолчать всех свидетелей, пусть их были бы десятки тысяч, а не тысячи. Ни один из них не произнес бы ни слова. И невольно еще раз хочется преклониться перед теми, кто осенью 1942 года, при молчании всего ныне столь шумного и победоносного мира, вели бой в Сталинграде на волжском обрыве против немецкой армии, за спиной которой дымились и клокотали реки невинной крови. Красная Армия, вот кто помешал Гиммлеру сохранить тайну Треблинки. Сегодня свидетели заговорили, возопили камни и земля. И сегодня перед общественной совестью мира, перед глазами человечества мы можем последовательно, шаг за шагом пройти по кругам треблинского ада, по сравнению с которым Дантов ад безобидная и пустая игра сатаны. Все, что написано ниже, составлено по рассказам живых свидетелей, по показаниям людей, работавших в Треблинке с первого дня существования лагеря по день 2 августа 1943 года, когда восставшие смертники сожгли лагерь и бежали в лес, по показаниям арестованных вахманов, которые от слова до слова подтвердили и во многом дополнили рассказы свидетелей. Этих людей я видел лично, долго и подробно говорил с ними, их письменные показания лежат передо мной на столе. И все эти многочисленные, из различных источников идущие свидетельства сходятся между собой во всех деталях, начиная от описания повадок комендантской собаки Бари и кончая рассказом о технологии убийства жертв и устройстве конвейерной плахи. Пойдем же по кругам треблинского ада. Кто были люди, которых везли в эшелонах в Треблинку? Главным образом евреи, затем поляки, цыгане. К весне 1942 года почти все еврейское население Польши, Германии, западных районов Белоруссии было согнано в гетто. В этих гетто - варшавском, радомском, ченстоховском, люблинском, белостокском, гродненском и многих десятках других, более мелких - были собраны миллионы рабочих, ремесленников, врачей, профессоров, архитекторов, инженеров, учителей, работников искусств, людей нетрудовых профессий, все с семьями, женами, дочерьми, сыновьями, матерями и отцами. В одном варшавском гетто находилось около пятисот тысяч человек. По-видимому, это заключение в гетто явилось первой, предварительной частью гитлеровского плана истребления евреев. Лето 1942 года - пора военного успеха фашизма - было признано подходящим временем для проведения второй части плана - физического уничтожения. Известно, что Гиммлер приезжал в это время в Варшаву, отдавал соответствующие распоряжения. День и ночь шла подготовка треблинской плахи. В июле первые эшелоны уже шли из Варшавы и Ченстохова в Треблинку. Людей извещали, что их везут на Украину для работы в сельском хозяйстве. Разрешалось брать с собой двадцать килограммов багажа и продукты питания. Во многих случаях немцы заставляли свои жертвы покупать железнодорожные билеты до станции "Обер-Майдан". Этим условным названием немцы именовали Треблинку. Дело в том, что слух об ужасном месте вскоре прошел по всей Польше, и слово Треблинка перестало фигурировать у эсэсовцев при погрузке людей в эшелоны. Однако обращение при погрузке в эшелоны было таким, что не вызывало уже сомнений в судьбе, ждущей пассажиров. В товарный вагон набивалось не менее ста пятидесяти человек, обычно сто восемьдесят - двести. Весь путь, который длился иногда два-три дня, заключенным по давали воды. Страдания от жажды были так велики, что люди пили собственную мочу. Охрана требовала за глоток воды сто злотых и, получив деньги, обычно воды не давала. Люди ехали, прижавшись друг к другу, иногда даже стоя, и в каждом вагоне, особенно в душные летние дни, умирало к концу путешествия несколько стариков и больных сердечными болезнями. Так как двери до конца путешествия ни разу но раскрывались, то трупы начинали разлагаться, отравляя воздух в вагонах. Едва кто-либо из едущих зажигал в ночное время спичку, охрана открывала стрельбу по стенам вагона. Парикмахер Абрам Кон рассказывает, что в его вагоне было много раненых и пятеро убитых в результате стрельбы охраны по стенкам вагона. Совершенно иначе прибывали в Треблинку поезда из западноевропейских стран. Здесь люди ничего не слышали о Треблинке и до последней минуты верили, что их везут на работы, да притом еще немцы всячески расписывали удобства и прелесть новой жизни, ждущей переселенцев. Некоторые эшелоны прибывали с людьми, уверенными, что их вывозят за границу, в нейтральные страны: за большие деньги они приобрели у немецких властей визы на выезд и иностранные паспорта. Однажды прибыл в Треблинку поезд с евреями - гражданами Англии, Канады, Америки, Австралии, застрявшими во время войны в Европе и Польше. После длительных хлопот, сопряженных с дачей больших взяток, они добились выезда в нейтральные страны. Все поезда из европейских стран приходили без охраны, с обычной обслуживающей прислугой, в составе этих поездов были спальные вагоны и вагоны-рестораны. Пассажиры везли с собой объемистые кофры и чемоданы, большие запасы продуктов. Дети пассажиров выбегали на промежуточных станциях и спрашивали, скоро ли будет Обер-Майдан. Прибывали изредка эшелоны цыган из Бессарабии и из других районов. Несколько раз прибывали эшелоны молодых поляков - крестьян и рабочих, участвовавших в восстаниях и партизанских отрядах. Трудно сказать, что страшней: ехать на смерть в ужасных мучениях, зная о ее приближении, либо, в полном неведении гибели, выглядывать из окна мягкого вагона в тот момент, когда со станции Треблинка уже звонят в лагерь и сообщают данные о прибывшем поезде и количестве людей, едущих в нем. Для последнего обмана людей, приезжавших из Европы, самый железнодорожный тупик в лагере смерти был оборудован наподобие пассажирской станции. На платформе, у которой разгружались очередные двадцать вагонов, стояло вокзальное здание с кассами, камерой хранения багажа, с залом ресторана, повсюду имелись стрелы-указатели: "Посадка на Белосток", "На Барановичи", "Посадка на Волковыск" и т. д. К прибытию эшелона в здании вокзала играл оркестр, все музыканты были хорошо одеты. Швейцар в форме железнодорожного служащего отбирал у пассажиров билеты и выпускал их на площадь. Три-четыре тысячи людей, нагруженных мешками и чемоданами, поддерживая стариков и больных, выходили на площадь. Матери держали на руках детей, дети постарше жались к родителям, пытливо оглядывая площадь. Что-то тревожное и страшное было в этой площади, вытоптанной миллионами человеческих ног. Обостренный взор людей быстро ловил тревожащие мелочи - на торопливо подметенной, видимо за несколько минут до выхода партии, земле видны были брошенные предметы узелок с одеждой, раскрытые чемоданы, кисти для бритья, эмалированные кастрюли. Как попали они сюда? И почему сразу же за вокзальной платформой оканчивается железнодорожный путь, растет желтая трава и тянется трехметровая проволока? Где же путь на Белосток, на Седлец, Варшаву, Волковыск? И почему так странно усмехаются новые охранники, оглядывая поправляющих галстуки мужчин, аккуратных старушек, мальчиков в матросских курточках, худеньких девушек, умудрившихся сохранить в этом путешествии опрятность одежды, молодых матерей, любовно поправляющих одеяльца на своих младенцах. Все эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтер-офицеры походили на погонщиков стада при входе в бойню. Для них вновь прибывшая партия не была живыми людьми, и они невольно улыбались, глядя на проявление стыдливости, любви, страха, заботы о близких, о вещах; их смешило, что матери выговаривали детям, отбежавшим на несколько шагов, и одергивали на них курточки, что мужчины вытирали лбы носовыми платками и закуривали сигареты, что девушки поправляли волосы и испуганно придерживали юбки, когда налетал порыв ветра. Их смешило, что старики старались присесть на чемоданчики, что некоторые держали под мышкой книги, а больные кутали шеи. До двадцати тысяч человек проходило ежедневно через Треблинку. Дни, когда из вокзала выходило шесть-семь тысяч, считались пустыми днями. Четыре, пять раз в день наполнялась площадь людьми. И все эти тысячи, десятки, сотни тысяч людей, спрашивающих испуганных глаз, все эти юные и старые лица, чернокудрые и золотоволосые красавицы, горбатенькие и сутулые, лысые старики, робкие подростки - все это сливалось в едином потоке, поглощающем и разум, и прекрасную человеческую науку, и девичью любовь, и детское недоумение, и кашель стариков, и сердце человека. Вновь прибывшие с дрожью ощущали странность этого одержанного, сытого, насмешливого взгляда, взгляда превосходства живого скота над мертвым человеком. И снова в эти короткие мгновенья вышедшие на площадь ловили мелочи, непонятные и вселяющие тревогу. Что это там, за этой огромной шестиметровой стеной, плотно закрытой одеялами и начавшими желтеть сосновыми ветвями? Одеяла тоже внушали тревогу: стеганые, разноцветные, шелковые и крытые ситцами, они напоминали те одеяла, что лежали в постельных принадлежностях приехавших. Как попали они сюда? Кто их привез? И где они, владельцы этих одеял? Почему им не нужны больше одеяла? И кто эти люди с голубыми повязками? Вспоминается все передуманное за последнее время, тревоги, слухи, передаваемые шепотом. Нет, нет, не может быть! И человек отгоняет страшную мысль. Тревога на площади продолжается несколько мгновений, может быть две-три минуты, пока все прибывшие успеют сойти с перрона. Этот выход всегда сопряжен с задержкой: в каждой партий имеются калеки, хромые, старики и больные, едва передвигающие ноги. Но вот все на площади. Унтер-шарфюрер (младший унтер-офицер войск СС) громко и раздельно предлагает приехавшим оставить вещи на площади и отправиться в "баню", имея при себе лишь личные документы, ценности и самые небольшие пакетики с умывальными принадлежностями. У стоящих возникают десятки вопросов: брать ли белье, можно ли развязать узлы, не перепутаются ли вещи, сложенные на площади, не пропадут ли? Но какая-то странная сила заставляет их молча, поспешно шагать, не задавая вопросов, по оглядываясь, к проходу в шестиметровой проволочной столе, замаскированной ветками. Они проходят мимо противотанковых ежей, мимо высокой, в три человеческих роста, колючей проволоки, мимо трехметрового противотанкового рва, снова мимо тонкой клубками разбросанной стальной проволоки, в которой ноги бегущего застревают, как лапы мухи в паутине, и снова мимо многометровой стены колючей проволоки. И страшное чувство, чувство обреченности, чувство беспомощности охватывает их: ни бежать, ни повернуть обратно, ни драться: с деревянных низеньких и приземистых башен смотрят на них дула крупнокалиберных пулеметов. Звать на помощь? Но ведь кругом эсэсовцы и вахманы с автоматами, ручными гранатами, пистолетами. Они власть. В их руках танки и авиация, земли, города, небо, железные дороги, закон, газеты, радио. Весь мир молчит, подавленный, порабощенный коричневой шайкой захвативших власть бандитов. И только где-то, за много тысяч километров, ревет советская артиллерия на далеком волжском берегу, упрямо возвещая великую волю русского народа к смертной борьбе за свободу, будоража, сзывая на борьбу народы мира. А на площади перед вокзалом две сотни рабочих с небесно-голубыми повязками ("группа небесковых") молча, быстро, умело развязывают узлы, вскрывают корзинки и чемоданы, снимают ремни с портпледов. Идет сортировка и оценка вещей, оставленных только что прибывшей партией. Летят на землю заботливо уложенные штопальные принадлежности, клубки ниток, детские трусики, сорочки, простыни, джемперы, ножички, бритвенные приборы, связки писем, фотографии, наперстки, флаконы духов, зеркала, чепчики, туфли, валенки, сшитые из ватных одеял на случай мороза, дамские туфельки, чулки, кружева, пижамы, пакеты с маслом, кофе, банки какао, молитвенные одежды, подсвечники, книги, сухари, скрипки, детские кубики. Нужно обладать квалификацией, чтобы в считанные минуты рассортировать все эти тысячи предметов, оценить их - одни отобрать для отправки в Германию, другие, второстепенные, старые, штопаные - для сожжения. Горе ошибившемуся рабочему, положившему старый фибровый чемодан в кучу отобранных для отправки в Германию кожаных саквояжей, либо кинувшему в кучу старых, штопаных носков пару парижских чулок с фабричной пломбой. Рабочий мог ошибиться только один раз. Два раза ему не надо было ошибиться. Сорок эсэсовцев и шестьдесят вахманов работали "на транспорте", так называлась в Треблинке первая, только что описанная нами стадия: прием эшелона, вывод партии на "вокзал" и на площадь, наблюдение за рабочими, сортирующими и оценивающими вещи. Во время этой работы рабочие часто незаметно от охраны совали в рот куски хлеба, сахара, конфеты, найденные в продуктовых пакетах. Это не разрешалось. Разрешалось после окончания работы мыть руки и лицо одеколоном и духами, воды в Треблинке не хватало, и для умывания ею пользовались только немцы и вахманы. И пока люди, все еще живые, готовились к "бане", работа над их вещами подходила к концу, - ценные вещи уносились на склад, а письма, фотографии новорожденных, братьев, невест, пожелтевшие извещения о свадьбах, все эти тысячи драгоценных предметов, бесконечно дорогих для их владельцев и представляющих лишь хлам для треблинских хозяев, собирались в кучи и уносились к огромным ямам, где на дне лежали сотни тысяч таких же писем, открыток, визитных карточек, фотографий, бумажек с детскими каракулями и первыми неумелыми рисунками цветным карандашом. Площадь кое-как подметалась и была готова к приему новой партии обреченных. Но всегда прием партии проходил, как только что описано. В тех случаях, когда заключенные знали, куда их везут, вспыхивали бунты. Крестьянин Скаржинский видел, как из двух поездов, выломив двери, вырвались люди и, опрокинув охрану, кинулись к лесу. Все до единого в обоих случаях были убиты из автоматов. Мужчины несли с собой четырех детей в возрасте четырех - шести лет. И дети эти также были убиты. О таких же случаях борьбы с охраной рассказывает крестьянка Марьяна Кобус. Однажды на ее глазах, когда она работала в поле, были убиты шестьдесят человек, прорвавшихся из поезда к лесу. Но вот партия переходит на новую площадку, уже внутри второй лагерной ограды. На площади огромный барак, вправо еще три барака, два из них отведены под склады одежды, третий под обувь. Дальше, в западной части, расположены бараки эсэсовцев, бараки вахманов, склады продовольствия, скотный двор, стоят легковые и грузовые автомашины, броневик. Впечатление обычного лагеря, такого же, как лагерь No 1. В юго-восточном углу лагерного двора огороженное ветвями пространство, впереди него будка с надписью "Лазарет". Всех дряхлых, тяжелобольных отделяют от толпы, ожидающей "бани", и несут на носилках в "лазарет". Из будки навстречу больным выходит "доктор" в белом фартуке с повязкой Красного Креста на левом рукаве. О том, что происходило в "лазарете", мы расскажем ниже. Вторая фаза обработки прибывшей партии характеризуется подавлением воли людей беспрерывными короткими и быстрыми приказами. Эти приказы произносятся тем знаменитым тембром голоса, которым так гордится немецкая армия, тембром, являющимся одним из доказательств принадлежности немцев к расе господ. Буква "р", одновременно картавая и твердая, звучит, как кнут. "Achtung!" (*) - проносится над толпой, и в свинцовой тишине голос шарфюрера произносит заученные, повторяемые несколько раз на день, много месяцев подряд слова:

Основу книги составляет повесть «Народ бессмертен», впервые напечатанная в июле-августе 1942 г. в «Красной звезде», — первое в русской литературе и одно из самых удачных произведений о событиях Отечественной войны. В сборнике также опубликованы очерки талантливого писателя, прошедшего всю войну с первого дня до последнего. Произведения, вошедшие в золотой фонд советской военной прозы, вобрали в себя личные впечатления и наблюдения писателя от корреспондентских поездок по фронтам Великой Отечественной войны и стали документальной основой сталинградских романов «За правое дело» и «Жизнь и судьба».

Ее детство было бесприютным и голодным, но детство самая счастливая пора жизни.

Особенно хороша была первая весна, майские дни за городом. Запах земли и молодой травы наполнял душу счастьем. Ощущение радости было пронзительным, прямо-таки невыносимым, ей иногда даже есть не хотелось от счастья. В голове и глазах весь день стоял зеленый теплый туман. Она припадала на передние лапы перед цветком одуванчика и отрывисто лаяла сердитым и счастливым детским голосом, приглашая цветок участвовать в беготне, сердясь, насмехаясь, удивляясь неподвижности его зеленой толстой ножки.

Василий Семенович Гроссман

Авель (Шестое августа) 1

В этот вечер сильно пахли листья и травы, тишина была нежной и ясной. Тяжелые лепестки огромных белых цветов на клумбе перед домом начальника порозовели, потом на цветы легла тень: пришла ночь. Цветы белели, словно вырезанные из тяжелого, плотного камня, вдавленного в синюю густую тьму. Спокойное море, окружавшее остров, из желто-зеленого, дышащего жаром и соленой гнилью, стало розовым, фиолетовым, а потом волна зашумела дробно и тревожно, и на маленькую островную землю, на аэродромные постройки, на пальмовую рощу и на серебристую мачту-антенну навалилась душная, влажная мгла. Во мраке колыхались красные и зеленые огоньки - сигнальные знаки на гидросамолетах в бухте, засветились звезды - тяжелые, яркие, жирные, как бабочка цветы и светляки, жившие среди чавкающих, душных болотных зарослей. Чугунная ступня солнца продолжала давить на ночную землю: ни прохлады, ни ветерка, все та же мокрая, томящая теплынь, все та же липнущая к телу рубаха, все тот же пот на висках. На террасе в плетеных креслах сидели летчики - экипаж самолета. Коричневая девушка, в белом колпачке и белом накрахмаленном халате, в больших круглых очках, принесла на подносе еду, расставила кружки черного, холодного чая. У командира самолета Баренса руки были маленькие, как у ребенка, и казалось, его тонким пальцам не удержать штурвал самолета, идущего над океаном. Но летчики знали, что в обширных списках личного состава военно-морской авиации Соединенных Штатов имя подполковника Баренса стоит в первой пятерке. Те, кто бывал у него дома и совершал с ним боевые полеты, не могли объединить в своем представлении человечка в клеенчатом фартуке, с зеленой маленькой лейкой в руках, многословно объяснявшего достоинства окраски и формы выращенных им тюльпанов, с великим летчиком, молчаливым и упорным, лишенным нервности и эмоций. Второй пилот Блек считался меланхоликом. Его голова лысела совершенно равномерно, всей поверхностью. При взгляде на бледную кожу, просвечивающую между редких волос, становилось скучно. Но и у Блека были страсти. Ему казалось, что он находится накануне открытия рецепта социального переустройства, которое приведет к экономическому расцвету и всеобщему миру. Однако, пока это открытие не было завершено, Блек летал на четырехмоторном бомбардировщике. Третий член экипажа, радист Диль, был человеком, в котором жили две враждебные страсти - к спорту и к еде. Он участвовал почти до последнего времени в баскетбольной команде морских летчиков. Но страсть к еде добавило ему шесть кило, и он из участника команды превратился в болельщика. Диль был образован, силен в теории, и его лекции по электронике пользовались успехом среди техников и мотористов. Штурман Митчерлих, седеющий, красивый, сухощавый, также отлично знал свое дело. До 1941 года он вел занятия по навигационным приборам в Высшей школе пилотов морской авиации, но, когда началась война, попросился на фронт и получил назначение в один из тихоокеанских полков. Считалось, что в его жизни была опустошившая душу, несчастная любовь, - этим объясняли цинизм, с которым он расставался со своими возлюбленными. Пятый член экипажа - двадцатидвухлетний бомбардир Джозеф Коннор, румяный и светлоглазый, - не имел большого летного стажа, но еще на учебной практике он неизменно занимал первое место. Считалось, что в полку он установил несколько рекордов - чаще всех смеялся, дальше всех заплывал в море, чаще всех получал письма, написанные женским почерком. Его дразнили этими письмами, но письма ему писала мать, от этого он и краснел. Он не выносил выпивок и тайно от товарищей пировал - пил молоко с пенками, заедая каждый глоток ложкой персикового варенья. Два раза в неделю он писал письма домой. Около недели экипаж отдыхал в полном безделье, внезапно сменившем еженощные полеты над Японскими островами. Но безделье томило лишь Коннора, остальные чувствовали себя неплохо. Первый пилот высаживал дикорастущие на острове растения в самодельные горшки, сделанные из консервных банок. Он решил добиться акклиматизации на родине некоторых луковичных растений и спешно готовил домой посылку - ее брался доставить приятель, делавший грузовые рейсы. Митчерлих ночью играл в покер с интендантами и начальником склада горючего, а когда поднимался северовосточный ветер и становилось не так жарко, развлекался с туземной официанткой, грудастой девушкой Молли; судя по лицу, ей было не больше пятнадцати лет. Диль вычерчивал кривую, предугадывающую исход любого баскетбольного состязания. Работа эта оказалась трудоемкой, требовала обработки многолетних материалов и привлечения высших ветвей математики. По вечерам Диль шел на кухню и готовил блюда из нежной местной рыбы, овощей, фруктов и консервированных специй, привезенных из Соединенных Штатов. Он ел медленно, задумчиво, никого не приглашая, иногда, подняв брови и пожимая плечами, повторял по нескольку раз одно и то же блюдо, если гастрономическая комбинация казалась ему не совсем ясной. Меланхолик Блек лежал в гамаке с ворохом газет и брошюрок. Он делал пометки цветными карандашами на полях, но внезапно, словно проваливался в воздушную яму, засыпал. Коннор много купался, писал маме письма и читал романы. Он не замечал, что в него влюблены девушки из секретариата начальника, а также туземные официантки. Когда голубоглазый, бронзовый, в белоснежном костюме, в белой фуражке, с полотенцем на плече, словно сбежавший с первой страницы иллюстрированного журнала, он возвращался с пляжа, среди маленького женского населения острова происходило волнение и беспроволочный телеграф передавал сообщение: "Он вернулся с пляжа". Женские уши умели различить шум четырех моторов идущего на посадку самолета, на котором летал Коннор, и по острову проносилось: "Он пришел". Но юный садист - истребитель варенья - сохранял неведение, равнодушие и невинность. Как-то коричневая Молли сказала Митчерлиху, что готова любить его долгие годы, но скажи слово голубоглазый бомбардир, ее б не удержали ни душевная привязанность, ни даже соображения практического разума. Митчерлих похлопал ее ладонью по спине и ответил: "Я бы сделал то же на твоем месте". Но когда Коннор лежал в гамаке и, открыв рот, читал роман, Митчерлих, высмеивая его перед Дилем и Блеком, проговорил: "Вот макет мужчины из папье-маше. Молодой идиот, лишенный первичных половых признаков". Недоумевая, откуда вдруг взялась в великолепном Митчерлихе такая злоба, Диль смеялся, а меланхолический философ Блек, обладавший пониманием людей, сказал: - Смиритесь, старик, вам ничто не поможет! Казалось, ничто или почти ничто не связывало между собой этих людей, экипаж военного гидросамолета, - собранных главным штабом на острове. Однако была одна общая им всем черта - каждый из них был талантом, выдающимся в своей сфере специалистом. Им дали самолет с невиданно совершенной моторной группой, электроаппаратурой, приборами, прицельными приспособлениями, с большим количеством новшеств и усовершенствований; все они, привыкшие к достижениям техники, первое время чувствовали себя на этой, не вошедшей еще в серию, машине так, как может чувствовать себя крестьянин-тракторист, привыкший к плугу и керосиновому двигателю и вдруг севший на легковой "бьюик". Они летали часто, много, подолгу. Им не давали покою ни днем, ни ночью. Чем хуже была погода, порывистей ветер, ничтожней видимость, шире грозовой фронт, тем вероятней было получение приказа о вылете. Начальник говорил им, что они совершают разведывательные полеты, что материалы аэрофотосъемки представляют собой интерес для командования. Видимо, все же суть дела была не в разведке, а в тренировке. Особенно ясно было это для Коннора - самолет при каждом полете снабжали бомбами не совсем обычной формы и нестандартного веса. Бомбы эти, конечно, не были фугасными, не были они и зажигательными. Взрываясь в различных расстояниях от земли, они давали компактное облако сигнального темного дыма. При сбрасывании их полагалось учитывать необычайно большое число элементов. Все это потом сверялось с данными аэрофотосъемки. Конечно, Джозеф скоро набил руку в этом пустом занятии. А несколько дней назад их вызвали к начальнику, взяли торжественную подписку, и начальник рассказал им о новом оружии. Потом они присягали, что сохранят в тайне беседу. У многих военных людей есть утешительное, постоянное чувство: наше дело маленькое, телячье - выполнять. Пусть начальство решает и приказывает, ломает себе голову, с нас хватит того, что мы отдаем свою жизнь. После нескольких десятков полетов они спелись между собой, достигли совершенной рабочей слаженности, всегда необходимой и на заводе, и в шахте, и на рыбачьей лодке. Но у них не установилось душевной, человеческой связи, которая так хороша в каждодневном тяжелом однообразном труде, согревает, освещает жизнь. Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядывали новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоянно в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек, считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в профессиональную вредность, высшую профессиональную неудачу, сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно проявиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом, - она являлась следствием технических и навигационных причин, тактических новинок истребительной авиации и зенитной артиллерии противника, числа оборотов мотора, метеорологических условий. Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали: - Что у них там случилось? Но их не удовлетворял ответ: "Забарахлила правая группа моторов, когда пилот шел на цель", "Отказала пушка при сближении с истребителем противника". Они спрашивали: "А почему перестали работать моторы?", "Что же произошло с пушкой, почему она отказала?" И им было мало услышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее, или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд. Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибели самолета, то уже естественной делалась и гибель людей - она являлась частью технического вопроса. Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и четвертого запоздал рефлекс - растерялись. Но и в этих случаях дело сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не человек. Это было главное в конечном счете. Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек, как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успевает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете оказывались еще одна вдова и новые сироты. В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно пьян. - Не забудьте, - скачал Блек, - что военный летчик не только гибнет, но и губит других. Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека, но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытством слушавшую, он сказал ей: - Я готов вас убедить в этом - конечно, когда станет прохладней. Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять. - Девушка вызывающе сказала: - Да? Я сомневаюсь. Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель. - Тогда поставьте поднос, - весело сказал Митчерлих, - и пренебрежем метеорологическим фактором. - Не знаю про могущество, - сказал командир корабля, - но по части воспитанности, майор, дело плохо. Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого себя - он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить рюмку к губам, свою независимость, свою резкость. Но все же он сдержался и сказал: - То, что вы говорите, тоже довольно-таки грубо. - Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, - сказал командир корабля. Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне удивляясь, произнес: - Вот этой маленькой очкастой мартышке? - Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, - сказал Баренс. Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голосом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства, надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, богатых и нищих. Диль, не дослушав его речь, проговорил: - Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизываться к командиру корабля и обвинять штурмана. Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и звонко крикнул радисту: - Прекратите скотство в отношении меня лично. - Э, ребята, бросьте, - нараспев произнес Коннор. - Виноватого нет. Все это от безделья. Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и потому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес насмешливую самокритическую фразу. Митчерлих сказал совершенно несвойственным ему тоном: - Человек и при уме и честности может быть одновременно полным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья. - Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все похожи, проговорил Блек, - это тоже всеобщее равенство. Разница в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, другой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем самого себя. Диль сказал: - Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить блокнот и записывать изречения. Баренс пробормотал: - Только не мои, конечно. А Коннор сказал: - У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного идиота, что для меня не так уж трудно. Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько минут. Внезапно заговорили о войне. Блек сказал: - Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом - фашизмом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об этом. - Это верно, - сказал Диль, - но как удержать это в памяти, когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В эти минуты забываешь свое имя. А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно говорил с малюткой: - Конечно, смерть - бяка, смерть - кака, как вы полагаете? Но уж пусть начальство, - добавил он, - судит о целях войны, с меня достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать. - От ответственности никто не открутится, - сказал Баренс. Но тут все стали возражать ему - разве солдат может отвечать? - Я ведь говорю о чисто моральной ответственности, - поправился Баренс. Блек сказал: - Знаешь, техника освобождает нас в этом деле от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом - вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться - на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает - пестрый человечек, серая фигурка, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь... Кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, - огневик, - тот не видит, у него только данные - цифры, за что же ему отвечать? Нет, отвечают не те, кто стреляет. Джозеф тоже сказал несколько слов: - Мне не пришлось ни разу видеть японца в форме. - Ну и в самом деле смешно, почему мальчик должен знать, чего они там хотят, - сказал Диль. - Тут надо вычертить кривую - по оси ординат откладывается дальнобойность, а по абсциссе - ответственность стрелка: кривая стремится к нулю, моральная ответственность становится бесконечно малой, практически ею можно пренебречь. Обычная вещь при расчетах. Ночью бомбардир писал письмо: "Дорогая мамочка, если бы ты знала, как я скучаю по тебе. Я ведь не виноват, что меня мало интересуют здешние люди. Меня тошнит от их развлечений, споров и от их выпивок. Если бы ты только знала, как мне хочется быть возле тебя. Скажу тебе правду, не только потому, что люблю тебя больше всех на свете, но ведь ты единственная понимаешь, что я ближе к маленьким, чем к большим, и мне не нужно коктейлей и двусмысленных разговоров. Вечером нужно позвать меня, чтобы я шел ужинать и не торчал до темноты на площадке, а когда я лягу спать, ты посмотришь, аккуратно ли я сложил одежду и хорошо ли укрыт. А здесь спортом они не хотят заниматься из-за жары, посмеиваются надо мной, почему я не люблю карт и прочего, не веду в пьяном виде идиотских умных разговоров. И конца этому не видно. Блек объяснял сегодня вечером цели войны, но я так и не понял ясно, какое мне до всего этого дело. Я-то знаю, чего хочу, - быть дома, возле тебя и всех наших родных, снова видеть свою комнату, наш сад и двор, сидеть с тобой за ужином и слушать твой голос..." Утром в штаб вызвали командира корабля. Вернувшись в свой домик, он по телефону попросил зайти всех членов команды. Они застали Баренса в садике, он высаживал из грунта какие-то коричневые, мохнатые, похожие на гусениц корешки с цилиндрическими янтарно-желтыми побегами и прикрывал их бумажными колпачками с надписями и датами. Шея его и уши покраснели - он был садовник в эту минуту. - Получен приказ сегодня ночью вылететь, - сказал он, встал, распрямился, вытер ладони, сощурил глаза - и садовник исчез. - Боевой полет? - спросили четверо одновременно. - Да, новое оружие. Словом, понимаете сами. То, о чем говорил начальник во время секретного инструктажа. Почему-то на этот раз летим с пассажиром. Кроме того, нас сопровождают два "Боинга - двадцать девять". - Объект и трасса намечены? - спросил Митчерлих. - Да, вылетело из головы название городка. Я сейчас погляжу запись. Приказано строго держаться маршрута. Я вам передам его. - А как со связью? - спросил Диль. - Есть инструкция. Словом, Диль, скучать вам не придется. - А по моей части есть специальные указания? - спросил Коннор. - Есть, но не много. Частные объекты не даны. Примерно геометрический центр города. Сейчас посмотрю. Указана только критическая высота, ни ниже, ни выше - шесть тысяч метров. Блек не задавал вопросов, он раздражался всякий раз, ощущая разницу в положении первого и второго пилота. Ему, конечно, надо было инструктировать людей, а не Баренсу. Митчерлих сказал, обращаясь к Баренсу: - Несколько необычайно, правда? - Не совсем по-обычному, - нерешительно сказал Баренс. Днем их дважды вызывали в штаб, беседовали, снова и снова инструктировали. Потом их познакомили с пассажиром - сутулым, худым полковником с близорукими, голубоватыми глазами, с белой, совершенно круглой, точно очерченной циркулем, широкой лысиной, с манерами и движениями, не имевшими ничего общего с военной службой. - Какой-то медицинский профессор, владелец клиники, - сказал о нем Митчерлих. - Да, вроде аптекаря, но, может быть, вице-президент, - сказал Диль. Вместе с пассажиром они поехали к самолету. Полковника больше всего интересовал бомбардир. Он расспрашивал Джозефа, осматривал устройство автоматического прицела, механизм сбрасывающего аппарата. По вопросам, которые он задавал, чувствовалось, что он не дурак. Может быть, изобретатель? Никто не слышал его фамилии. Затем они выверяли работу моторов, приборов. Начальник лично следил за всем, а полковник уехал на базу. Потом с материнской придирчивостью и заботой их осматривал врач, им сделали ванны и приказали лечь спать. И вот они сидели на террасе, пили холодный крепкий чай и поглядывали на узкую полоску шоссе, на белевшие во мраке огромные восковые цветы, прислушивались к негромкому плеску воды, к постукиванию движка на радиостанции. Их не так уж волновала таинственность, которой обставлялся полет. В конце концов, не все ли равно - разведка ли, новое ли оружие, контрольное испытание машины, идущей в серию, ультиматум, военная прогулка высокопоставленного лица? Служба есть служба... По пути на аэродром Джозеф сидел рядом с шофером, смешливым, хорошим пареньком, черным, вроде грека. Машина шла быстро, и синие фары ее окрашивали все вокруг в сказочные тона. В эти минуты, как, пожалуй, никогда до этого, он особенно ясно ощутил счастье жизни, той, что равно добра и щедра к молодым и старым людям, собакам, лягушкам, бабочкам, червям и птицам... Ему стало душно, жарко от счастья, даже пот выступил на лбу от желания сделать что-то шальное, что дало бы ему возможность со всей полнотой почувствовать свои двадцать два веселых года, свои широкие плечи, легкие и быстрые движения, свое веселое, молодое сердце, свою доброту ко всему живому. Когда машина остановилась на берегу, Джозеф сказал Баренсу: - Отлучусь на десять минут. Можно? Баренс кивнул: - Время есть. Джозеф побежал к темным деревьям, сел, быстро разделся и по теплому, не успевшему остыть песку пошел к воде. И в тот миг, когда он стоял в береговой котловине, закрытой от всего мира деревьями, а перед ним тяжело колыхалась ленивая и широкая океанская вода, он вновь ощутил прилив беспричинного счастья. Разбежавшись, он бросился в воду и поплыл. Вода была теплой, он то и дело окунал голову, соленый вкус возник на губах, струйки воды, стекавшей с волос, щекотали виски, набегали на глаза. По-особому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть, оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение... Он плыл живой, молодой, и в нем в этот миг соединилось вместе и прошедшее и настоящее - вот ко всему любопытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый голос: "Здравствуй, дорогой мальчик", и слышит победный рев четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами - белых облаков и темной, воды, и шум в белокурой вихрастой голове после первой выпивки... Ему показалось, что когда-то он уже плыл в ночной теплой воде, и мир так же был хорош, и звездный свет на мокрых ресницах казался понятен, привычен, близок ему, как близка и привычна мать, - этот свет, шедший из галактической и межгалактической бездны, от Сириуса, от Паруса и Индийской Мухи, от Водяного Змея и Центавра, от Больших и Малых Магеллановых Облаков... И в эти секунды он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепыми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкий голубоватой прохладой касалось его ресниц. Он весело вскрикнул, окунулся, всплыл, снова посмотрел вверх сквозь брызги и капли воды, снова крикнул и, охваченный внезапным ребячьим страхом, что чудовище, не то осьминог, не то акула, сейчас схватит его за ногу, поплыл к берегу.

I

Вот уже две недели, как небольшой отряд красноармейцев с боем пробивался по разрушенным войной шахтным поселкам, шел донской степью. Дважды немцы окружали его, и дважды рвал отряд кольцо окружения, двигался на восток. Но на этот раз прорваться было невозможно. Немцы окружили отряд плотным кольцом пехоты, артиллерии, минометных батарей.

Вопреки логике и разуму, казалось немецкому полковнику, они не хотели сдаваться. Весь фронт отошел на сто километров, а жалкая горсть советской пехоты, засев в развалинах надшахтного здания, продолжала стрелять. Фашисты били по ней день и ночь из пушек и минометов. Подойти близко не было возможности: у красноармейцев имелись пулеметы и противотанковые ружья. Запас боеприпасов у них, очевидно, был велик: они не жалели патронов.

Популярные книги в жанре Советская классическая проза

Аркадий Гайдар

Ракеты и гранаты

Фронтовой очерк

Десять разведчиков под командой молодого сержанта Ляпунова крутой тропкой спускаются к речному броду. Бойцы торопятся. Темнеет, и надо успеть в последний раз на ночь перекурить в покинутом пастушьем шалаше, близ которого расположился и окопался полевой караул сторожевой заставы.

Дальше - где-то на том берегу - враг. Его надо разыскать.

Пока десять человек в лежку - голова к голове - жадно затягиваются крепким махорочным дымом, начальник разведки молодой сержант Ляпунов такого же молодого начальника караула сержанта Бурыкина предупреждает:

Аркадий ГАЙДАР

РАСПУЩЕННОСТЬ

Рассказ

Кажется, у Немировича-Данченко есть такая картинка: приводят пленного японца. Пока то да сё, попросил он у солдата умыться. Ополоснул голову из котелка и стал ее намыливать. Долго намыливал, фырчал, растирая лицо, смыл мыло, зачерпнул еще котелок воды, начал зубы полоскать и грудь холодной водой окатывать.

А все это проделывал с таким азартом, что стоявший рядом чумазый дядя Иван, солдат, долго глядел, раскрыв рот от удивления, потом схватил свой котелок и вскричал задорно:

Аркадий Гайдар

Ребята!

(Обращение к тимуровцам Киева и всей Украины)

Ребята! Прошло меньше года с тех пор, как мною была написана повесть "Тимур и его команда".

Злобный враг напал на нашу страну. На тысячеверстном фронте героически сражается горячо любимая Красная Армия. Новые трудные задачи встали перед нашей страной, перед нашим народом. Все усилия народа направлены для помощи Красной Армии, для достижения основной задачи - разгрома врага.

Аркадий Гайдар

Угловой дом

- На перекрестки! - задыхаясь, крикнул командир отряда. - Всю линию от Жандармской до Покровки... Сдыхайте, но продержитесь три часа.

И вот...

Нас было шестеро, остановившихся перед тяжелой кованой дверью углового дома. Три раза дергал матрос за ручку истерично звякающего звонка - три раза в ответ молчала глухо замкнувшаяся крепость. И на четвертый, оборвав лязгнувшую проволоку, ударил с досады матрос прикладом по замку и сказал, сплевывая:

Олесь Гончар

ДНЕПРОВСКИЙ ВЕТЕР

После полыхающего солнцем лета сентябрьские дни заметно приугасают. И только в начале октября, когда на киевских горах бесчисленными кострами разгорится золотая осень, на какое-то время снова как бы посветлеет вокруг от тех осенних костров.

На Днепре в такую пору движение еще в разгаре, еще далеко до закрытия навигации. И хоть живем мы в эпоху космических скоростей, однако и днепровским неторопливым пароходам пассажиров пока еще хватает. Дорога далекая, и кому вниз до самого Запорожья или Херсона - те запасайтесь терпением! Женщины с нижней палубы, что везут картошку на юг, где она нынешним летом не уродилась, в который уже раз поведают о черных бурях, пронесшихся весной в степях (и когда уже та наука научится их укрощать!), старичок-пенсионер, который, погостив у сына, возвращается к себе в Днепродзержинск, не единожды во всех подробностях расскажет о том, как давний приятель вогнал ему на охоте в затылок бекасиной дроби заряд (старуха дома вытаскивала каждую дробинку иглой, "стала выковыривать, а оно черное, как мак"); множество партий в пинг-понг сыграют веселые хлопцы-олимпийцы в ярких свитерах. Никто еще доподлинно не знает, в самом ли деле они олимпийцы: но их спортивный вид, манера держаться, и даже эти необычные свитеры - все наводит пассажиров на мысль, что они как раз из числа наших олимпийцев, которые - с медалями или без - возвращаются сейчас с римских соревнований.

Олесь Гончар

ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ

Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то в субтропиках золотые диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят, морозами их тут выдавливает из земли.

Над заливом - рыбачьи поселки да сосны кое-где.

Скупая природа, суровый край. Однако и он, этот суровый, когда-то ледниковый край, способен, оказывается, рождать поэтов! Способен вдохновлять нежных избранников муз...

Макарьинская гостиница — на берегу реки, возле районного парка. Я приехал рано утром и к полудню вполне устроился на новом месте.

Вдвоем с дежурной по гостинице мы вытащили из двухместного номера одну койку и одну тумбочку. Вынесли деревянную урну для мусора, сколоченную из четырех узких трапеций и покрашенную темной охрой. Вынесли репродукцию картины Маковского «Дети, убегающие от грозы». Под старой клеенкой с выжженными на ней кругами оказался удобный стол, широкий и крепкий, правда, без ящиков. На столе я разложил книги, чемодан задвинул под койку, тумбочку накрыл свежей салфеткой и наконец, толкнув оконную раму, выставил голову в окно.

Роман известного советского писателя Вадима Кожевникова (1909–1984), лауреата Государственной премии СССР и РСФСР, – дань уважения смертельно опасной работе советской разведки в годы Второй мировой войны. Главный герой, Александр Белов, по долгу службы должен принять облик врага своей Родины и, ежеминутно рискуя жизнью, повести трудную борьбу в тылу врага. «Щит и меч» – это не только остросюжетная шпионская история, полная политических интриг и бесконечных испытаний ума и силы воли отдельных людей, это широкое, насыщенное драматическими коллизиями историческое полотно, раскрывающее перед читателем социальные и психологические корни самого трагического противостояния двадцатого века.

События эпопеи начинают разворачиваться в тридцатые годы прошлого века на территориях прибалтийских государств, Польши и Германии, где орудуют агенты едва ли не всех европейских разведок и где начинается превращение главного героя из романтика-идеалиста в хладнокровного профессионала.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Василий Семенович Гроссман

На вечном покое

1

Рядом с Ваганьковским кладбищем подъездные пути белорусской дороги, из-за стволов кладбищенских кленов видно, как проносятся на Варшаву и Берлин поезда, сверкают стекла вагонов-ресторанов, стремятся синие экспрессы Москва-Минск, то и дело шипят электрички; дрожит земля от тяжелых товарных составов. Рядом с кладбищем Звенигородское шоссе - бегут легковушки, грузовые такси с дачным скарбом. Рядом с кладбищем Ваганьковский рынок. В небе треск вертолетов, в кладбищенском воздухе разносится четкий голос диспетчера, командующего составлением поездов. А на кладбище вечный покой, вечный мир. В воскресные, весенние дни трудно сесть на автобусы, идущие в сторону Ваганьковского кладбища; пешие толпы движутся от Пресненской заставы по улице 1905 года мимо новостроек и деревянных развалюшек, мимо радиотехникума и рундуков Ваганьковского рынка. Идут люди с лопатами, лейками, пилами, с ведерками краски, с малярными кистями, с авоськами, полными снеди, - начался период весеннего ремонта, окраски оград, устройства могильных цветников. А у кладбищенских ворот людские реки сливаются; живой Вавилон мешает новоселам въезжать на похоронных машинах в кладбищенскую ограду. Как много весеннего солнца, свежей, зелени, как много оживленных лиц, житейских разговоров и как мало здесь печали. Так, по крайней мере, кажется. Пахнет краской, стучат молотки, скрипят тачки и тележки, везущие песок, дерн, цемент, - кладбище работает. Люди в сатиновых нарукавниках трудятся старательно и упоенно, - некоторые негромко напевают, некоторые перекликаются с соседями. Мама красит папину оградку, а маленькая дочка прыгает на одной ножке, старается обскакать могилку, не коснувшись второй ногой земли. - Ну, что за девочка, весь рукав в краске! А там уж пошабашили: ограда и памятник раскрашены дурацким золотом, на скамеечке скатерка, люди закусывают, и, видимо, не только закусывают: голоса уж очень оживленные, незамысловатые лица налились краской, вдруг раздается дружный хохот. Оглянулись ли, спохватившись, на могилу? Нет, не оглянулись. Покойник не обидится: доволен малярной работой. Хорошо потрудиться на свежем воздухе, посадить цветы, выдернуть побеги ненужных растений, пронзивших могильную землю. Куда пойти в воскресенье? В зоопарк, в Сокольники? На кладбище приятней неторопливо поработаешь, подышишь свежим воздухом. Жизнь могуча, и она вторглась в кладбищенскую ограду, и кладбище подчинилось, стало частью жизни. Житейских волнений, страстей здесь не многим меньше, чем на службе, в коммунальной квартире или на расположенном рядом рынке. - Конечно, наше Ваганьковское не Новодевичье, но здесь тоже не последние люди лежат - художник Суриков, составитель словаря Даль, профессор Тимирязев, Есенин... Есть и генералы, и старые большевики, Бауман, шутите, у нас похоронен, ведь целый район столицы носит его имя... герой гражданской войны легендарный начдив Киквидзе тоже у нас. А при царизме здесь не только купцов, случалось, и архиреев хоронили. Трудно получить место на Ваганьковском кладбище, не легче, чем, приехав из провинции, прописаться на постоянно в Москве. И доводы, которые приводят мужчине с темно-красным лицом, в кубанке и сапогах, в кожанке на молнии, родственники покойников такие же, какие выслушивают ежедневно работники паспортного отдела московской милиции. - Товарищ заведующий, ведь тут его старуха мать, старший брат, ну как же, ну куда же ему в Востряково. И заведующий отвечает так же, как отвечают в столичном паспортном отделе: - Не могу. Имею специальное указание Московского Совета, понимаете - лимит исчерпан, не всем же на Ваганьковском, кому-то надо и в Востряково ехать. Особенно строго было на Ваганьковском перед Всемирным фестивалем молодежи в 1957 году. Прошел слух, что верующие участники фестиваля побывают на Ваганьковском, - работники кладбища с ног сбились, наводили порядок, готовились к молодежному фестивалю. Досталось особенно крепко в эти дни нищим, - поющим, согнутым, шепчущим, трясущимся, инвалидам Великой Отечественной войны, слепцам, глупеньким... Их прямо с Ваганькова милиция вывозила машинами. Имелось спецуказание. В кладбищенской конторе в эти дни посетителям говорили: - Отбудем фестиваль, тогда приходите. Но миновал фестиваль, и жизнь принарядившегося кладбища вошла в обычную колею. И снова у заведующего и его ближайших помощников просят: - Местечко бы... Но что поделаешь - места на Ваганьковском мало, а покойники "все прибуют да прибуют". И никто не хочет в Востряково. Люди убеждают, грозят, плачут. Одни приносят справки, ходатайства от учреждений, от общественных организаций - покойник незаменимый специалист, прекрасный общественник, персональный пенсионер республиканского значения, имеет военные заслуги, дореволюционный партстаж. Другие норовят блатовать, мухлюют, и контора их разоблачает: - Вы указали, что хотите ее захоронить рядом с мужем, а, оказывается, это ее самый первый муж, она два раза после него замужем была. Все же надо совесть иметь. Третьи ищут, кого бы задобрить взяткой, богатой выпивкой. Одни хотят сунуть начальству, другие стремятся подмазать простых людей с лопатами. Четвертые норовят захоронить человека с нахрапа, нахально, вот так же въезжают без ордера в комнату, а потом долго, нудно добиваются жировки. Имеется указание - заброшенные могилы ликвидировать и на их месте производить новые захоронения. Вот вокруг такого дела много страстей, ничуть не меньше, чем вокруг жилой площади, на которой никак не угаснет одинокая старушечья жизнь. Но, наконец, разрешение на заброшенную могилу получено, - и бывает так, что гроб становится на гроб, а под вторым оказывается третий. Вот и лежат: потерявший имя купец, беспощадный к буржуазии романтик-коммунар с красным полуистлевшим бантом - тоже всеми забытый, кадровичка - зав. секретной частью. Кто-то будет четвертым? Почему же любят многие люди ходить на кладбище? Конечно, дело тут не только в кладбищенской зелени и не в том, что приятно сажать цветы, строгать и красить. Это причины боковые - поверхность, - а главная причина, как и большинство главных причин, скрыта, она в глубине лежит. ...Измученные горем, бессонными ночами, часто невыносимыми угрызениями, люди приезжают на кладбище, хлопочут о месте для захоронения. Хлопоты эти тяжелы, унизительны. Минутами возникает нехорошее чувство к умершему - ему-то все равно, а я, мы так страдали, не спали ночами, когда он умирал. Сколько раз бегали ночью в аптеку за подушками с кислородом, а вызовы "неотложки", лекарства, фрукты. И не видно конца, человек умер, а мучения продолжаются. А на кладбище умные люди говорят: - Не расстраивайтесь, все устроится, какие ни есть бюрократы, все равно похоронят, еще не было такого случая, чтобы не похоронили. И правда, похоронили. И вот в воспаленные горестные сердца, вместе со стуком земли о гробовую крышку, входит светленьким лучиком чувство покоя и облегчения. Схоронили... Маленькое, тоненькое чувство облегчения и есть тот зародыш, из которого развиваются новые отношения - отношения между живыми и мертвыми. Вот из этого тоненького лучика и рождаются оживленные толпы, идущие в ворота кладбища, радостный труд по украшению, озеленению могил. Как же развивается этот зародыш? Чтобы проследить за его развитием, понять, как раздирающая вечная разлука с близким человеком обращается в милые кладбищенские радости, надо на время уйти с кладбища в город. Отношения близких людей редко бывают гласны, явны, как бы одноэтажны, линейны. Это здания с толстыми стенами, с глубокими подвалами, с темными жаркими спаленками, с надстройками и пристроечками. Что только не происходит в этих комнатухах, подвалах, коридорчиках и чердаках. Чего только не видели, не слышали бестелесные стены скрытых в сердцах строений. И свет, и беспощадные упреки, и вечную жажду, и тошное пресыщение, и правду, и бешеное желание избавиться, и многолетнюю мелочную волынку, и счет на копейки, и страшную тайную ненависть, и драки, кровь, кротость. Иногда вдруг все содрогаются, услышав о сыне и невестке, убивших мать, чтобы расширить свое жизненное пространство. Две дочери с целью грабежа повалили мать на кушетку, стали заливать ей в рот крутой кипяток. Рабочий выиграл по займу двадцать пять тысяч рублей, побежал сообщить жене о великой радости, а когда оба вбежали в дом, увидели - их трехлетняя девчонка сожгла, обратила в пепел выигравшую облигацию; отец, с потемневшим от бешеного отчаяния умом, схватил топор, отрубил ребенку кисти рук. Это страшные и редкие уродства, но ведь и уродства рождены жизнью. А иногда кажется, что тихие омуты жизни еще страшней. Десятилетиями живут в одной комнате муж и жена, и десятилетиями он уходит то днем, то вечером, то в выходной, то на ночь - у него вторая семья. Жена молчит, и муж молчит, но так тяжел ее молчаливый укор, ее жалкая улыбка, ее попытки обманывать детей, знакомых, ее покорная забота о нем. Иногда ужас охватывает его, но что он может сделать со своим сердцем, а там, где его любовь, - тоже жалкая, виноватая и беспомощная улыбка, укор, счет на копейки. У свекрови с невесткой хорошие отношения, спокойные, ровные. Спокойствие основано на том, что старуха отдала молодым свою комнату, перебралась в проходную, потом отдала свою кровать, спит на раскладушке, вытащила свои вещи из шкафа и положила их в фанерный ящик в коридоре, а шкаф отдала невестке; невестка не любит цветов, от них тяжелый воздух, и старуха рассталась со своими многолетними агавами и фикусами; невестке сказали, что от кошки у Светочки могут быть глисты, и пришлось старухе расстаться со старым котом, таким старым, что Светочкин папа сам еще был маленьким Андрюшей, когда в доме появился этот кот. Бабушка его завернула в чистую косынку и отвезла на пункт. Старуху особо мучительно терзало, что кот, полный доверия к ней, спокойно дремал у нее на руках во время своего последнего путешествия. Старуха молчит, и сын молчит. Она видит, что он боится остаться с ней наедине, он видит ее беззащитность, а она понимает жалкое бессилие своего сына и, примиренно кивая дрожащей белой головой, часами слушает его торопливо угодливое, обращенное к жене: "Милочка, Милочка, Милочка..." А вот старик всю жизнь тянул семью, работал сверхурочно, брал за отпуск денежную компенсацию, поддежуривал в праздники и в выходные дни за двойную оплату, даже под Новый год, отказывался погулять с товарищами, выпить кружку пива. "Тебе, видно, нужно больше всех", - говорили ему товарищи. "Семья", виновато отвечал он. И действительно, семья была большая, но все были сыты, обуты, кончили институты, вышли в люди. Теперь старика разбил паралич. Куда только не писали сыновья и дочери, ничего не помогло, не взяли в больницу парализованного хроника. Вот дети кормят его с ложки, убирают постель, выносят подкладное судно. Он неподвижен, лишился речи, но слух и зрение сохранил, он видит лица и слышит разговоры своих детей. Внук спросил у своего отца - старикова сына: "Почему у дедушки все время текут слезки из глаз?" - "Глаза у него больные". Старик беззвучно молит о смерти, а смерть не идет. В семье у рабочего единственный сынок - слабоумный. Ему шестнадцать лет, а он еще не умеет сам одеться, с трудом, невнятно произносит самые простые слова и улыбается весь день кроткой, тихой улыбкой. Как страшно родителям, а вдруг их безумное дитя переживет их. Куда он денется, их никому не нужный Сашенька? Но тут же они ужасаются от мысли, что от них навек уйдет это слабое, жалкое создание, которое они любят особой, горькой и нежной любовью. И в то же время они хотят его смерти - боятся оставить его на этом свете одного. И в то же время они ужасаются этому желанию. А тут врачи сказали: рак желудка, метастазы. Боже мой, боже, как страшно она умирала, день и ночь она выла, металась, проклинала свою старшую сестру, не отходившую от ее постели. Все это боль жизни, гроза. А ведь в жизни не только гроза. Но иногда кажется, что обычная будничная морока жизни, идущая в труде, любви, дружбе, так же тяжела, как и гроза жизни. Семья живет в спокойном довольстве, но сколько в жизни безысходного, сложного, запутанного. Отца оскорбляет практицизм детей - самодовольные успехи сына, его связи и знакомства с нужными и знатными людьми, его безразличие к книге, природе, его рассуждения о житейских выгодах и невыгодах; сколько унижающего в разумном, рассчитанном замужестве дочери, в добропорядочном мире советской аристократии, в который она вошла; как по-животному проста, как банальна оказалась дочь в своей новой семье, в своих квартирных, дачных, автомобильных делишках; а он-то называл ее в детстве Аленушкой, угадывал в ней неистовую совесть Софьи Перовской. И вот жена восхищена успехами сына, дочери. "Ты жизнь мне отравлял своим вздором, а теперь я вижу - наши дети живут, как все нормальные настоящие люди". И он все видит, все понимает, и его жизнь зашла в тупик, и жить не хочется. Какая славная пара, оба работают в науке, водят машину, занимаются альпинизмом, дружно, интересно живут. Она доктор наук, он кандидат, в приглашении на кремлевский прием сказано "с супругом". Они смеялись, и друзья смеялись. Президент академии поздравил ее телеграммой с днем рождения, всюду, где они вместе, люди проявляют интерес к ней, к нему интерес через нее. В конце концов ее самоуверенность стала его раздражать, она, видимо, убеждена, что он счастлив, живя с ней. Он почувствовал себя оскорбленным, но, конечно, не поэтому он затеял роман с милой девушкой, аспиранткой. Он действительно увлекся! Жена ничего не замечала, была уверена в его преданности. Но, боже мой, что с ней творилось, когда она прочла записку, забытую им. Как она плакала, хотела отравиться люминалом. И он плакал, просил прощения, а она тут стала говорить: "Поняла, поняла, я дура, я не стою твоего мизинца, ты важнее для меня всего в жизни". Ну, конечно, она и теперь считала, что он не мог полюбить другую, что он мстил ей за свое унижение. Ее, видимо, больше всего мучила мысль, как это он, ничем не замечательный, мог изменить такой женщине, как такая, как она, и так его любила! В начале он растерялся, каялся, а потом в ее страдании оказалось что-то дурное, оскорбительное для него. Не видно хорошего впереди, впереди та же безнадежная путаница. У нее второй муж, первый убит на войне. Растет дочь от первого мужа. Отчим к девочке враждебен. При ней он молчит. Идут годы, девочка стала взрослой, вышла замуж, у нее ребенок. Отчим запрещает жене видеться с дочерью, внуком, подозревает, что внука любят потому, что он похож на убитого деда; уезжая, он не говорит, когда вернется, чтобы застать жену врасплох - вдруг она позвала к себе ночевать дочку с внуком. Он ревнует, мучится, мучит других. А сил все меньше, головы седые, и все так безысходно сложно. Но снова можно сказать: не всегда же сложны, противоречивы отношения. Да, конечно. Но, боже мой, какая безжалостная скука иногда гложет душу в спокойной и ясной семейной простоте. Вот хозяин, муж, отец. Он подходит к дому, и вот зашарпанная лестница, отбитая ступенька, полутьма коридора, пыльный запах старья и запах жаренной на подсолнечном масле трески, обмылочек на умывальнике, влажное, не успевающее просохнуть полотенчико на гвоздике. Они обедают, программа обеда неизменна, да все неизменно - и клеенка на столе, и тарелка со стертой голубоватой каемой, и вилка со сходящимися зубцами. Они никогда не ссорятся с женой, не лгут друг другу, согласно и одинаково смотрят на жизнь. Но, боже, боже, как им скучно. Они часами молчат, говорить не хочется, да и о чем говорить. Им скучно думать друг о друге, когда они разлучены, а когда они выходят гулять, цветы на бульваре и облака на закате - все становится невыносимо скучным оттого, что они идут рядом. И ночью скучно, проснувшись, слышать рядом сонное бормотанье, посапывание. "Что ты ел перед сном, ты ночью очень испортил воздух". "Да ничего такого не ел". "Вот и я говорю, что ничего особенного". А может быть, вторжение вечной смерти все же легче, чем вечная скука? И вот могильный холм, женщина сажает кустики незабудок на могиле мужа. Теперь-то он не уйдет к разлучнице. Все так спокойно. Ее волнует - не лучше ли посадить анютины глазки? Она простила, и это прощение возвышает ее. Рядом молодые супруги любовно красят оградку. Они переговариваются со вдовой, она уже знает и про то, что покойная старушка любила кошек и фикусы и ничего не жалела для сына и его милой жены. Покой, простота, синее небо, над могилой чистым голоском чирикает молодой воробей, его горлышко еще не глотало морозного январского воздуха. И нет больше безумных, горестных старушечьих глаз. И нет плачущих глаз застывшего в параличе старика. И так спокоен холмик над умершим сумасшедшим мальчиком, кончилось мучительное смятение его родителей, их страх. Анютины глазки, ромашки, незабудки. "Как она мучилась, бедная", - говорит о своей сестре пожилая женщина. Она оглядывает могилу, солнце проходит через молодую листву деревьев, светло ложится на землю. Так тихо, и легки, и спокойны отношения с умершими. "А немного попозже я посажу настурции, они хорошо принимаются". И вот уже не стоит стена между любящими супругами, их любви не мешает ревность, страх, неприязнь к ребенку от первого мужа, внуку, которого отчаянно любит бабушка. "Спи спокойно, незабвенный друг". Хорошо на кладбище. Все, что было запутано, мучительно, - стало легко. Близкий человек живет здесь особой, хорошей, ясной жизнью, и так милы стали отношения с ним. Муж, со скукой и томлением возвращавшийся со службы домой, теперь полюбил общество жены, его радость - ходить в выходной день на кладбище. Как хороша природа, сколько милых нетрудных хлопот, сколько приятных людей, постоянных посетителей соседних могил. Он рассказывает о жене, он думает о ней. Вспоминать ее, думать о ней не скучно. Их отношения обновились. Кем сказано, что нет ничего прекрасней жизни, кто это уверил людей, что смерть ужасна? Вот идут с лопатами, пилами, с молотками, с малярными кистями толпы строителей лучшей, новой жизни. Их глаза устремлены вперед. Как тяжел, труден город, как светло кладбище. Был ли исход, можно ли было уничтожить пропасть, что легла между отцом и его ничтожными преуспевающими детьми? И вот уже нет этой пропасти. "Спи спокойно, наш дорогой учитель, отец, друг..." Дети, работая на могиле, разговаривают о своих делах, поездках, знакомых. Он, отец, рядом, и так хорошо, спокойно с ним, и он уже не посмотрит тоскливо, жалобно, стыдясь, как, бывало, смотрел. Живые толпы входят в ворота кладбища, город толкает их в спину. И когда люди, полные отчаяния, изнеможения, видят спокойную зелень могил, в которых спят их мужья, матери, отцы, жены, дети, в сердца входит надежда. Люди строят новые, лучшие отношения со своими близкими, строят новую, лучшую жизнь, чем та, что истерзала их сердца.

Василий Семенович Гроссман

На войне

До войны Николай Богачев учился в школе-десятилетке, потом пошел работать на завод. У него был замкнутый, спокойный характер. Он не любил ходить в кино, мало встречался с товарищами. В школе его не любили за молчаливость и нежелание участвовать в волейбольных состязаниях. На заводе Николая уважали как хорошего рабочего, отлично знавшего свое дело, но и здесь он ни с кем из товарищей не сошелся близко, никто к нему не ходил, да и он ни у кого не бывал. Сразу после работы он отправлялся домой. Мать часто хвалилась перед соседками тем, что сын у нее такой серьезный, солидный: придет домой, пообедает и сразу принимается за какое-нибудь дело либо читает; да и читал он все серьезное - техническую литературу. Но в глубине души ее огорчало, что Николай такой молчаливый и нелюдимый. Правда, она видела и чувствовала его внимание. Он всегда помогал ей - то наколет дров, то воды принесет. И получку Николай всегда отдавал полностью матери, оставляя себе немного денег на трамвай и папиросы. "Ты бы сходил погулял с товарищами", - не раз говорила она. "Неохота", - отвечал он, а иногда ничего не отвечал, только усмехался. Когда его взяли на военную службу, он простился с товарищами легко и просто, проводов ему не устраивали, одна лишь мать стояла на платформе и махала ему рукой. Он несколько раз помахал ей фуражкой и крикнул: "Мама, ты инструмент мой получше спрячь, чтобы не поржавел". Она не расслышала его в гуле сотен возбужденных голосов, и ей показалось, что сын крикнул какие-то особенно нежные, заботливые слова. На обратном пути к дому она шла медленно, плохо разбирая от слез дорогу, и все повторяла с умилением слова, которых он не произносил: "На ветру без платка не стой, а то застудишься". Ей казалось, что именно эту фразу крикнул он, когда тронулся поезд. Он попал в танковую часть. Первое время Николай скучал по дому - он устроил себе особый календарь, на котором отмечались не дни, а недели, и высчитывал, сколько недель осталось ему до окончания службы: сто, девяносто восемь, девяносто шесть. Его огорчало, что большинство танкистов получают часто письма от бывших товарищей по работе: комбайнер Криворотов из Башкирии, ленинградец Андреев с завода, Дьяченко из деревни от трактористов, с которыми вместе вспахивал украинскую землю. Его даже спрашивали иногда: "Что же это ты, Богачев, ни от кого писем не получаешь?" Ему начало казаться, что с ним никто никогда не будет дружить. "Ну и не надо", - думал он и все поглядывал на свой календарь. Он отлично справлялся с работой водителя танка, превосходно изучил мотор, смело водил машину по самым трудным дорогам. Майор Карпов взял его водителем в командирскую машину. Иногда по вечерам он разговаривал с Криворотовым о танках. Криворотов - огромный, большеголовый, длиннорукий двадцатидвухлетний парень - говорил о своей машине с какой-то необычайной нежностью. Человеку со стороны могло бы показаться, что этот синеглазый великан рассказывает о девушке, когда произносит: "Я ведь в Башкирии ее ни разу не видел, сроду не знал, какая она есть. А как увидел ее, сразу мне ужасно понравилась, и полюбил я ее до невозможности". И Богачев, усмехаясь, слушал его. Он ни с кем и здесь не дружил, и ему казалось, что танкисты относятся к нему так же, как когда-то относились товарищи по школе. "Ну ладно, - думал он, - мне-то что, натура у меня такая холодная, видно". Он сам не замечал, как изо дня в день все больше привязывался к товарищам. Ведь все время были они вместе: и на обеде, и на занятиях, и спали они всегда рядом, он уже хорошо знал, кто во сне похрапывает, кто произносит невнятные фразы, кто спит по-младенчески тихо. Во время движения батальона он мог определять, какой механик ведет ту или другую машину, по манере брать препятствия, обходить глубокие рвы, вваливаться в рощу молодых деревьев. В движении машины как бы отражалась натура водителя: лукавство и осторожность Дудникова, решительность и прямолинейность Криворотова. Однажды, это было незадолго до войны, Богачев порвал свой календарь, отсчитывавший оставшиеся ему недели военной службы. "Надоело с этой ерундой возиться", - подумал он. Ему казалось, что он порвал этот календарь оттого, что стал забывать о доме, отвык от него. Изредка получал он письма от матери, она спрашивала о его здоровье, беспокоилась, как ему живется. Отвечал он ей не всегда аккуратно, и письма его были очень коротки. Он считал, что товарищи относятся к нему холодно и не любят его оттого, что натура у него равнодушная - не имеет в себе привязанности ни к людям, ни к местам. Война застала Николая под Львовом. Он прошел в жестоких боях весь тяжкий путь летнего отступления нашей армии. Весь этот путь был отмечен разбитыми германскими пушками, раздавленными повозками, грузовиками, крестами над могилами убитых германских солдат. Это были вехи на дорогах нашего будущего наступления. Эти вехи ставил и он, Богачев. Но он не знал этого. Ему казалось, что он в последний раз проезжает по зеленым улицам украинских деревень, мимо черных созревших подсолнухов, мимо белых хат под соломенной крышей, яблоневых и грушевых садов. В смотровую щель видел он прекрасную украинскую землю, сосновые и лиственные леса, светлые реки, левады, несжатые поля. Пшеница сыпалась, шурша, словно обильный дождь, на печальную землю. Но Богачев, конечно, не слышал этого шуршания, оно заглушалось гулом мотора. Он не слышал, как плакали старухи, глядя на отходящие войска, не слышал горьких просьб и расспросов: все звуки своим гуденьем заглушал танк. Но он видел, видел, все видел Богачев. И спокойное сердце Николая наполнялось такой болью, такой горечью, каких он никогда не знал и не подозревал в себе. Здесь, на этих украинских полях, ощутил он горечь разлуки. Он ни с кем не говорил о своих чувствах, никому не рассказывал о них. И вместе с ним днем и ночью были товарищи - танкисты Андреев, Криворотов, Бобров, Шашло, Дудников. Ночью они спали рядом с ним, они касались своими плечами его плеч, и он ощущал тепло, шедшее от них, днем шли они рядом в тяжелых железных машинах. Он не знал, не подозревал, как велика сила, которая спаяла его с этими людьми потом и кровью битв. Одно время он водил машину лейтенанта Крючкина. В одном из танковых сражений их машина шла рядом с машиной Андреева. Пять немецких танков вышли из-за пригорка и, выжидая, остановились. Богачеву очень не хотелось поворачивать. И он обрадовался, когда Крючкин, высунувшись из люка, весело и громко крикнул шедшему рядом соседу: "Эй, Андреев, давай вдвоем их ударим". - "Давай ударим!" - ответил Андреев. И две машины пошли против пяти. Во время одной из атак немецкий снаряд попал лейтенанту Крючкину в грудь. Он умер мгновенно, кровь его окрасила темный, холодный металл, хлынула внутрь машины. Богачев весь был в крови, когда вылез из танка. Страшно сожалели танкисты о погибшем Крючкине, много было у них разговоров, воспоминаний о не знавшем страха лейтенанте. Когда красноармейцы копали Крючкину могилу, Богачев подошел к одному красноармейцу и взял у него лопату. Долго он копал молча, а потом сказал бойцам: "Чего вам копать, я один выкопаю". После гибели Крючкина Богачев стал водителем машины Андреева. Почти каждый день участвовали они в боях. Не было на свете ничего более захватывающего и в то же время трудного, чем эта жизнь. Темным осенним вечером танки поддерживали кавалерийскую атаку. Лил дождь, было очень грязно. Машина Андреева шла с полуоткрытым люком. Липкая грязь обхватывала машину, но танк лез все вперед и вперед, высоким голосом жужжал мотор. Неожиданно страшный удар потряс стены танка. Богачеву показалось, что он сидит внутри гудящей, вибрирующей гитары, по которой кто-то с размаху ударил кулаком. Он задохнулся от страшного богатства звуков. Потом сразу стало очень тихо, лишь в ушах продолжало булькать, свистать, звенеть. Товарищи окликнули его. Он слышал их голоса, но не ответил. Его вытащили из машины. Он попробовал встать и упал в грязь. У него от удара снаряда отнялись ноги. Несколько километров несли его на руках по липкой грязи. "Богачев, Богачев, - окликали его, - ну как ты?" - "Ничего, хорошо", отвечал он. В уме его стояло одно слово: "Пропал". Ему казалось совершенно ясным, что он уже не вернется в батальон. И внезапная сильная и горячая мысль охватила его: неужели он никогда больше не увидит этих людей, товарищей-танкистов? Неведомое раньше чувство заполнило его всего. "Друзья мои, товарищи мои", - бормотал он. "Потише, чего вы так быстро идете?" - сказал он. "Больно тебе?" - "Да больно, вы бы потише". Но ему не было больно, он не чувствовал отнявшихся ног. Ему было страшно, по-настоящему страшно навсегда расстаться с ними, и хотелось, чтоб этот печальный путь продолжался подольше. Ведь они шли рядом, несли его на руках - добрые, верные друзья его. Они сопели и тихо ругались, оступаясь в грязь и спрашивая: "Больно тебе, Богачев?" Впервые в жизни испытал он великое чувство дружбы - и ему было сладко, радостно и бесконечно горько. Он пролежал в госпитале около трех месяцев. После страшного напряжения боев, после вечного гудения машины было необычайно странно лежать на спокойной койке, и тихой белой палате. Часами терзали его мысли о товарищах-танкистах. "Неужели и они забыли меня?" Он писал им письма, чтобы напомнить о себе, но отправить их нельзя было. Адрес бригады беспрерывно менялся. Он написал большое письмо матери, спрашивал ее о здоровье, просил описать ему улицы его родного города, спрашивал о своем заводе. В письме его была такая фраза: "На ветру без платка не стой, а то застудишься!" Иногда он просыпался ночью и бормотал: "Ну, ясно, не помнят танкисты обо мне, сидят, верно, в машине - и новый механик-водитель у них, и заряжающий свои шуточки заводит". Неужели он не сможет вернуться в батальон? И он вернулся. Это было совсем недавно. Он пришел пешком - сила снова вернулась к его ногам. Он шел по снежному полю, и все казалось ему необычным - выкрашенные в белый цвет танки, белые автоцистерны, белые тягачи. "Интересно, - думал он, - проехать по такому глубокому снегу - на какой скорости лучше всего идти?" Он очень устал, но не садился отдыхать. Он спешил. С чувством растущего волнения прошел он по улице деревни. Его пугало, что ни одного знакомого лица не встретилось ему. Он вошел в избу, где был штаб. Все чужие, незнакомые люди. Несколько мгновений он оглядывался. Что такое? Он понял страшное чувство человека, пришедшего в свой дом и вдруг увидевшего, что чужой открыл ему двери и равнодушно спросил: "Вам кого нужно?" И в эти несколько мгновений он измерил всю глубину и силу своей любви. Сидевший за столом техник-интендант перелистнул страницу ведомости и посмотрел на него. - Майор Карпов здесь? - спросил Богачев и облизнул губы. - А зачем вам майор Карпов? - спросил техник-интендант и, оглянувшись на полуоткрывшуюся дверь, вскочил. В двери стоял майор Карпов. - Богачев! - крикнул он, и Богачева потрясло, что майор Карпов, медлительный и размеренный в движениях и словах, сейчас подбежал к нему, вернувшемуся механику-водителю, с поспешностью, которой никто никогда в нем не видел. Да и голоса такого у него никогда, казалось, не было. - Богачев, во второй раз сказал он. И по этому радостному голосу Богачев сразу понял, что его не забыли и не могли забыть. Волнение, радость охватили его. Он почувствовал, как волна тепла разлилась в его груди, такое чувство испытал он в детстве, вернувшись после скарлатины из больницы домой. Эта разлука дала ему понять, насколько близки и дороги стали для него боевые товарищи. Он испытывал волнение, снова увидев Шашло, механика Дудникова, Андреева, Криворотова. Они окружили его, и на их лицах он читал ту же радость, что испытывал сам. - Да бросьте вы, - отвечал на их расспросы, - ну что мне-то рассказывать, вы лучше расскажите. И действительно, друзьям его было что рассказать... Весь день не проходило удивительное ощущение возвращения в родной дом. Его водили обедать, насильно укладывали отдыхать, был устроен совет, решивший, где ему ночевать, "чтобы не хуже было, чем в госпитале". Чем только не угощали его в этот день - все считали нужным угостить его, начиная от майора Карпова и кончая шоферами тягачей. Да, это были друзья его. Андреев, Бобров, Шашло, Салей, Дудников. Они вспоминали прошлое, эти молодые парни, ставшие ветеранами великой войны. Они вспоминали бесстрашного Крючкина, Соломона Горелика, которому посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, многих погибших друзей, которых немыслимо забыть. И великое тепло дружбы дохнуло в лицо Богачеву, и он узнал драгоценную силу ее. Ночью он лежал на толстом матраце и отдувался от жары - его насильно накрыли несколькими одеялами и шинелями. Он слышал дыхание товарищей - он их узнавал по этому дыханию: ведь еще за Львовом они спали вместе в лесу, и было известно, кто храпит, кто произносит невнятные фразы и грозно отдает команду, кто спит по-младенчески тихо. Николай Богачев не спал до утра. Он думал о друзьях, о прекрасной земле, за которую отдал свою кровь, о матери, о родном городе. Это была большая, вечная любовь, ибо всю силу ее он измерил лишь теперь, в суровые месяцы войны.

Василий Семенович Гроссман

Обвал

Операция и облучение радиевой пушкой не спасли Ксению Александровну. Метастазы образовались в печени и в желудке, и старая женщина в муках умирала. Лишь в последние часы жизни она потеряла сознание. Но когда одна из племянниц негромко спросила, приложить ли к ногам умирающей грелку, Ксения Александровна произнесла: - Не надо. Находившиеся у постели переглянулись: значит, беспамятство умирающей было кажущимся. Родные переглянулись и потому, что подумали о своих разговорах в комнате умиравшей. Тяжело дышавшая, с укатившимися под верхние веки глазами, с обострившимся бледным носом, Ксения Александровна, казалось, уж ничего не слышит, ушла в тот туман, где нет ни дорог, ни тропинок к другим людям, одна лишь глухая вечность... Студентка Ира сказала: - У тети Ксении удивительный характер: она была скупой и одновременно доброй. Потом они говорили о делах житейских. Ксения Александровна прожила долгую, почти семидесятилетнюю жизнь, пережила трех мужей, жила экономно, берегла каждую тряпочку, старые костюмы, обувь... Старшая племянница, Леночка, инженер, работавшая на заводе, растившая двух детей, сказала: - В комиссионные ношеных вещей не принимают, говорят, на Преображенском рынке есть палатка, где берут старое барахло. Сестра Ксении Александровны, Варвара Александровна, мать Иры, вздохнула от бестактных слов Леночки и проговорила: - Ксения меня всегда упрекала за непрактичность и транжирство, - и задумчиво добавила: - Странно, она вдруг дней десять тому назад достала из комода и надела какие-то дешевенькие бусы, я говорю: "Сними, они беспокоят тебя". - "Нет, - говорит, - пусть на мне будут". А я их никогда не видела на ней и не помню их совершенно... Кто бы это ей подарил их? Ира посмотрела на умирающую и сказала: - Слезы текут у тети по щекам, точно она сознает... - Какое уж сознает, - сказала Лена, - это непроизвольно, как она мучилась все эти дни, бедная. Скорей бы конец, столько мучений, а мой Ваня с детьми один справляется. Ксения Александровна удалилась в прошедшее время, о ней говорили: "была", а она дышала тяжело и шумно, и чувствовалось, что дыхание для нее непосильная работа. Лицо ее похудело за дни болезни и потому помолодело, напоминало Варваре Александровне ту большеглазую девушку, которую считали самой красивой в семье, в гимназии, в Самаре. Варвара Александровна заплаканными глазами смотрела на шкафы, на картины, на горку с посудой и подумала, что, вероятно, Ксения ни в одном из своих трех замужеств не была счастлива. Как-то по-новому видела Варвара Александровна комнату сестры, - с каждым часом рвалась связь между Ксенией и Ксениными вещами, таяла ее безраздельная власть над ними. И Варвара Александровна, плача о сестре, не могла отделаться от беспокойных мыслей. Завещание, сделанное сестрой, давало Варваре Александровне право по своему усмотрению делить наследство между родственниками. И хотя Варвара Александровна гордилась тем, что без всякой жадности, в ущерб себе разделит наследство, она стыдилась того, что мысли об этом справедливом разделе не оставляли ее, и тогда она склонялась над умирающей. Ее кольнули слова Лены о старых, ношеных вещах. Видимо, Лена была чем-то недовольна. Лена была известна в семье своей практичностью, а в суждениях отличалась прямотой и даже некоторым цинизмом. Ей прощали это - уж очень тяжелой жизнью жила она: всегда в денежных недостачах, работая на заводе с восьми утра, а дома, в жестокой девятиметровой тесноте, занятая до ночи готовкой обеда, стиркой, шитьем. А муж ее, Ваня, зарабатывал мало и имел пристрастие к пиву и портвейну. Но на этот раз она не высказала своей раздраженной мысли. И вот на слова Иры о грелке умирающая произнесла: "Не надо"... Она уж не могла делить с людьми свои мысли и чувства, а в ее душе, мозге продолжались боль, страх, воспоминания... Вот так же засыпанный обвалом шахтер царапает ногтями камень, зовет, но никто в мире не слышит его. Неужели она слышала, как молодой врач с широким, мясистым лицом негромко и раздраженно сказал: - Вопрос часов, больше вызовов не делайте, это бесполезно. Всю жизнь, со школьных лет, Ксения Александровна удивлялась беспечности младшей сестры; поражалась безрассудочности ее увлечений - почти сорокалетней женщиной Варвара Александровна покинула мужа, известного ученого, ради полюбившего ее никчемного и неудачливого женатого человека, прихватив грудную Ирочку, ушла в комнату-клетушку, в деревянном домике, в московском загороде... Ксения никогда не упрекала сестру за этот безумный шаг, но Варвара Александровна понимала свой грех - она, измученная, вернулась домой, и муж, Ирин отец, сам измученный и исстрадавшийся, простил ее и ни в чем ни разу не упрекнул. А Ксения Александровна умела подавлять свои сердечные порывы, поступать в жизни разумно и обдуманно, но в то же время честно и самоотверженно. Первый муж ее, знаменитый московский юрист, был арестован через четыре месяца после того, как они поженились. Она двенадцать лет ждала его, ездила к нему в лагерь и вышла вторично замуж лишь после его смерти. А ведь она его не любила, и был он старше ее на семнадцать лет. По щекам ее текли слезы, а грудь трудно дышала, и на лице ее было ужасное выражение жизни и смерти, и Варвара Александровна, сжимая пальцы, исступленно повторяла: - Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь, ну скажи мне, скажи... Но умирающая уж не произнесла ни слова, лишь хрипела. - Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь... Она была странная натура - необычайно разговорчивая, ее считали болтливой, и в детстве папа звал ее сорокой, одновременно ее отличала ужасная скрытность, ведь ни разу в жизни она ни с кем из близких не говорила о том, что происходит у нее на сердце. Все три замужества ее были разумны, она выходила за людей старше себя, за людей обеспеченных, очень образованных, с положением в жизни. Но была ли она счастлива со своими мужьями? Они были людьми разными, но все они не пили, не курили, не ходили в гости и в театры, были бережливы, и все они, как и Ксения Александровна, любили красивые, изящные вещи. Может быть, они поэтому и влюблялись в Ксению Александровну она ведь была очень красива и, даже растолстев и поседев, сохранила очарование. Ее изящная седая голова так гармонировала с красивыми предметами, окружавшими ее. - Ксенюшка, Ксеня, почему ты плачешь... И так странно среди фарфора, хрусталя выглядели аптечные склянки, надломленные пантопонные ампулы, рваная марля, клочья ваты и жалкие дешевенькие бусы на груди Ксении Александровны. И умирая, Ксения Александровна не нарушила свою скрытность - сестра не знала, почему слезы текут по ее щекам, почему надела она перед смертью эти жалкие, стеклянные бусы... Плакала ли она в свой смертный час о том, что прожила жизнь без счастья? Или она плакала от боли, так стонет, скрипит, льет сок и смолу и слезы сломанное, падающее дерево? Об этом никто не узнал. В четыре часа десять минут она перестала дышать. Робко, едва-едва заметно на измученном лице из бездны страдания всплыла улыбка. Впервые за много недель на лице мученицы появилось выражение покоя. Смерть осушила ее слезы. Не стало в ее душе сожалений и страданий. Не стало ее души. Не стало ее разума. Не стало ее памяти о прошлом. Не стало страха перед будущим и надежды на будущее. Наступила тишина, отсутствие тепла, холода... Так поразительно, так странно - ведь самое маленькое, крошечное событие связано с действием. Божья коровка всползла на травинку, травинка вздрогнула, качнулась. Листочек зашевелился, подул крошечный ветерок, камушек упал на землю, и человек оглянулся: "А, камушек упал на землю". Но в тишине совершается огромное событие смерти, - рушится необъятная вселенная, обваливается небесный свод, рассыпаются горы, расторгается земля, и ни ветерка, ни шороха. Так странно: сотни высоких парусов при дивном безветрии упруго наполнились, и жизнь ушла, растворилась в просторе океана, и нет на соленой воде следа ее, и нет ветерка, и в то же время кричат птицы, галдят дети, стучит маятник, бежит секундная стрелка, мухи жужжат на стекле, и вот дребезжит стекло, подрагивают стены: под землей тяжело мчится поезд метро... И все, все как прежде - и кольцо с изумрудом возле золотых часиков, и бедные бусы на груди мертвой старухи. Варвара Александровна не заплакала, вглядывалась в затаившую дыхание сестру. Дочь и племянница молча глядели на Варвару Александровну... О чем думала она, что чувствовала, глядя на переставшую дышать седую старуху, которую так ясно, точно это было вчера, помнила девочкой?.. Смерть огромна, как жизнь. Многим страшна смерть, страшна она и тем, что делает ясной жизнь, без тумана и путаницы, всю от прозрачного младенческого ключика до мутного, горького, соленого устья. Изнемогая от непосильного, озарившего ее разумения, Варвара Александровна громко проговорила: - Отмучилась Ксения. Жизнь, боясь, что смерть разъяснит ее спасительную, туманную неразбериху, отвлекала сердца и мысли десятками суетливых дел и тревог. Вызов врача для получения справки о смерти, вызов специалиста по замораживанию, поездка в загс для регистрации смерти, покупка гроба, венка, живых цветов, хлопоты о кладбищенском месте, звонки близким. И все, кто имел отношение к бумаге, дереву, земле, сопутствующим уходу умершего из своего дома в могилу, каждым движением, взглядом стремились объяснить, что смерть проста, плоска, как и жизнь. Это успокаивало, отвлекало, и все хотели побольше суеты, разговоров, телефонного звона. Вечером приехал брат покойной, отец Лены, Сергей Александрович, со своим младшим сыном Костей. Сергей Александрович посмотрел на застывшее тело, прикрытое кисеей, всхлипнул, забормотал, зацепился ногой за стул, потом подошел к Варваре Александровне, обнял ее, и оба они заплакали. Костя нахмурился, засопел. Лена, которая не боялась сказать живым любую грубость, но боялась покойников, глядела в темное ночное окно, а студентка Ира, полуоткрыв бледные губы, неотступно смотрела на лицо умершей. О, теперь уже видно было, что смерть, а не жизнь хозяйка этого лица... Казалось, именно в эти минуты и придет разумение жизни Ксении Александровны, но послышался звонок, и в комнату вошла женщина с накрашенными губами, быстрыми карими глазами оглядела покойницу и существующих, оглядела предметы и сказала: - Такая вещь: я, как техник-смотритель, обязана комнату опечатать. Дела с похоронами и наследством закругляйте к этому сроку. Тут вещей столько, что вам днем и ночью придется работать. Грубость техника-смотрителя всех возмутила, но втайне все почувствовали благодарность к ней - ее грубость спасительно отвлекала от понимания жизни через смерть. Вещей было много, а времени мало. Все были связаны со службой, а Ира с институтом, потому решили, не дожидаясь похорон, начать разбор вещей, надо было также организовать перевозку на дачу к знакомым мебели; Леночка уверяла, что комиссионные мебельные магазины забиты красным деревом, отказываются принимать старинную мебель на комиссию. Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умершей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса произносили несколько слов, вновь замолкали. - Ну что ж, ничего не поделаешь, - наконец произнесла Варвара Александровна. - Да, да, - сказала Леночка. - Если вот так бросить все, в этом будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла все эти вещи. Вот и началось... Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг нее были шум и движение, отрывочные разговоры. Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то вполголоса Косте, и тот рассмеялся. Варвара Александровна испуганно проговорила: - Костя, Костя, бог с тобой. Костя смутился, оглянулся на покойницу. Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусовым пером, проговорила: - И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее барахло. Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала дореволюционные форменные мужские фуражки, с блестящими, точно лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золотые часы. Все это было для нее живые свидетели жизни сестры... Вот эта шляпа с пером принадлежала покойной маме, - сколько десятилетий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого взгляда, узнала... Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все это старье, до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Десятилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры. Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого белья, скатертей, полотенец... А Ксения жалела льняное полотно, покупала дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки... А сколько всего погибло: вот новые мужские, неношеные костюмы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с зияющими дырами на спине. Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик большие тюки тряпья, которое не возьмет ни "скупка", ни самые маломощные старушки. А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем, кольца с прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор... Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей - боялась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут. И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она сказала: - Да посмотрите вы, какая прелесть колечко. Она сказала брату: - Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу... Сергею Александровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматривать книги - те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам, те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался... Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах лекарств, папиросного дыма, лицо умершей - все было так страшно и странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка Ира. Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные магазины, чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненужно пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодушно отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете... Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, кольцах, бокалах... Оботрут их мокрой тряпкой - и все. И никому не будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти. Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Александровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы... Оно уходило с ней - грустное напоминание о том, что когда-то она ради благоразумия и покоя отвернулась от счастья... Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леночки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был Костя - молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, волоча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил: - Ох и барахольщицей была тетя Ксения. Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы - Ксения была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к чему же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их от близких. И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, которому тетя Ксения отдала свою жизнь. Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны были запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геологические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние времена. Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом - от него остались книги, альбомы репродукций, две картины - пейзаж Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при автомобильной катастрофе, был охотником и любителем фотографии - в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоаппараты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном футляре ружье Перде. А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор, посуду, золотые хронометры, редкие монеты. Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненужности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей выносила на мусорный ящик. Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал: - "Лейку" я хочу взять себе. Леночка сказала: - Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня давно мечтает о таком аппарате. Костя усмехнулся, с предупредительностью произнес: - Пожалуйста, пожалуйста... - и не стал спорить с Леной. Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, - Ира ясно ощутила напряженность, возникшую между близкими людьми. Да уж, казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предупредительность, лучше бы все вслух перессорились. Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отказывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване, альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в глазах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что поза у мамы какая-то чрезмерно красиво печальная, театральная, и, когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей. А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не стыдилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко сплетничали. И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказывалась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Александровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три рубля в универмаге? Дядя Сережа сказал маме: - Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье, как ты. Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением. Мама, растерявшись, сказала: - Сережа, как же ты можешь... Дядя Сережа сказал: - Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы. Мама сказала: - Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь. А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на кухню, мама сказала: - Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услышать такой жестокий упрек от Сережи? Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была готова жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней и веселей, чем ходить в загородные походы. Ира подумала: "А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит, что думает обо всех, только не о себе". И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а не со стеклянным камнем? Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребенком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной пыли, нафталинного запаха... столы с выдвинутыми ящиками... распахнутые дверцы шкафов... белье, одежда, шубы, лежащие на стульях и на полу... и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие, необычные. Какая долгая это была ночь. Новый едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александровны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней осталось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью, вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные ямы, в чужие столы и шкафы... И даже ее лицо уже не было ее лицом. И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объединяло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми. О чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд - и жизнь в замужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых... и неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах. Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все вокруг будет темным и серым.

Василий Семенович Гроссман

Осенняя буря

В ноябре Гагры стояли тихими, безлюдными, но они были полны света, осеннего тепла, а в маленьких садиках, в тесноте некрупных деревьев, вызревали оранжевые центнеры мандаринов и апельсинов. Мне отвели комнату на втором этаже, в санаторном корпусе, расположенном над самым береговым обрывом, крепленным каменными глыбами и бетоном. Двадцать первого ноября я лег в постель как обычно, в одиннадцать часов, немного почитал и уснул. Ночью я проснулся: кто-то грубо тряс балконную дверь. Словно опасаясь хищного существа, я потушил свет и подошел к балконной двери. Из тьмы на одном уровне с балконом неясно возникали огромные светлоголовые волны, и казалось, одно лишь оконное стекло отделяло меня от ревущей воды. При каждом ударе волны дом дрожал, а затем слышался новый, непривычный всплеск, - очевидно, шумела вода, поднятая штормом выше прибрежной стены. Я вышел в полутемный пустой коридор, потом вернулся в комнату, снова подошел к балконной двери. Мне стало страшно - теперь волны поднимались выше балкона, море шло на сушу. И вдруг меня взяло зло. Я лег, накрылся одеялом и не стал думать о волне, которая ворвется в комнату и утащит меня, козявку, в ночное ноябрьское море. Я лежал с закрытыми глазами, думал о своей жизни; вдруг дом пошатывало, вдруг трещала балконная дверь. Мне уже не было страшно в почти пустом доме, дрожащем на обрыве, рядом с этим недобрым вселенским гулом; иногда по стеклу резко била тяжелая ладонь, иногда пронзительно звонко лупила галька. Я испытывал странный душевный подъем, точно я, забившийся под одеяло человек, как-то тайно связан с морем, а не чужд и враждебен ему. Сила огромной волны не унижала меня, не обращала меня в ничтожество. Козявки петушилась, и, когда внезапно зазвенело разбитое стекло и полтонны быстрой, мускулистой воды влетело в комнату, грохнуло по стене и потолку, обдало постель, я побежал босыми ногами по воде, крикнул: "Ах, вот ты как!" - и, вместо того чтобы бежать из комнаты, достал бритву и, стоя спиной к морю, начал бриться. Из соседних комнат уборщицы и рабочие вытаскивали столы, диваны, помогали немногочисленным жильцам перебраться в главный корпус, расположенный вдали от моря. Перебрался в главный корпус и я. Утром все мы вернулись к морю. Оно тянуло к себе. Сад залило неспокойной водой. Огромные банановые листья, юкковые шапки, сбитые волнами ветви мушмулы, лавра и магнолий колыхались в воде. Высокая многолетняя пальма была сломана волной, и ее большую и прекрасную зеленую голову унесла вода. Погода была особенной в этот день. Тяжело, низко стояла над морем черная туча, вспыхивали молнии. Ноябрьский воздух был необычайно теплым. При каждом набеге волны ощущался влажный жар, шедший из моря. Люди невольно отступали, когда волна, склонив чугунную голову, неслась по финишной прямой к берегу, заслоняя своим огромным телом не только море, но и все небо. Над морем вспыхивали молнии, а в горах шел снег. На плавной крутизне горных склонов, среди рыжей, красной и зеленой листвы сияла новорожденная зима. Волна, пригибая и подминая вздрагивающую землю, взбегала на берег... Море в этот день было сильней земли. В дыму вдруг вырастали обтесанные водяные стены, и тут же тысячетонные обломки воды летели вкривь и вкось, рушились на землю. Вода стала черной от подхваченного ею несметного миллиона гальки и груд песка. И из этой полукаменной, тяжелой и черной воды рождались ворохи белых летучих брызг. Вода была теплей воздуха, и парное тепло от разгоряченных водяных туш усиливало ощущение одухотворенности природы - море казалось живым. От пушечных ударов дрожала набережная, высокие эвкалипты, дома. Казалось, и горы дрожали. Да, это была самая тяжелая артиллерия, артиллерия резерва главного командования. Но не того командования, которое осуществляют земные маршалы и генералиссимусы. Это был гнев грозного и милосердного главного командования, чья ставка и штаб артиллерии были скрыты за нависшими тучами. Истопники и уборщицы, подавальщицы из столовой, вытаскивая из затопленного водой дома ковры, кресла, свернутые в узлы портьеры, свертки постельного белья, то и дело оглядывались на море и говорили: - Красиво как, как красиво... Праздничный подъем и оживление испытывали оглушенные грохотом люди, с лицами, мокрыми от водяной пыли... Какое-то странное желание томило душу, и хотелось, чтобы еще сильней дрожала земля от морских ударов. Люди словно участвовали в гневе моря; сила моря не принижала человека, а делала счастливым, наполняла его торжеством.