Мать едет женить сына

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.247-335.

Мать едет женить сына

Люди, пролетая над Цмакутом, из Москвы до Еревана добираются за каких-нибудь сто двадцать — сто двадцать пять минут, а чтобы добраться из Цмакута в Ереван, нужно ехать целый день и ещё целую ночь.

— Наше село, кум, далеко, далеко…

— Уж так ты говоришь, будто и не в Армении это…

— И не в Армении, и не на этой земле…

Там годами каждый божий день ястреб делает всё те же круги над селом и над курами, из-за холмов вдруг выпрыгивает град, чтобы побить поле и перепёлок, ветер срывает крыши с ульев, и ульи заполняются дождевой водой, и ребёнок, которого отправили за лошадью, растерянно стоит на этом краю оврага, а на другом краю встала мокрая лошадь, а сам овраг наполнился шумом жёлтого ливня, а большая скала возле оврага вот уж сто лет как дала трещину, но не рушится и ничего с нею не делается, и человек ломает голову, не знает — возле этой скалы построить себе дом или же возле Симонова дома, у опушки. И если не там и не там, то, может быть, это и есть наконец повод собрать несуществующие пожитки и перебраться в Ереван? У Симона-то дела вон как хорошо сложились, сын в Ереване живёт, ну а если жара в городе — Цмакут тебе готовая дача, приезжай и живи сколько хочешь. Агун таки добилась своего — всю жизнь нудила: в город, в город, в город. И вот уже двадцатипятилетний её сын не где-нибудь — в самом Ереване (а хотела ведь чего-нибудь вроде Манаца, о большем и не мечталось).

— Серо!

Парандзем она должна осталась тридцать яиц. В прошлый раз сын сказал: «Яйца по десять копеек штука, рынок — под носом, не привози больше». Не понимает, весь в дядьку пошёл, ничего не понимает и никогда хорошо жить не будет, деньгам счёта не знает, охапками получает и так же охапками по ветру пускает. Хорошо бы, жена такая попалась, чтоб хозяйничать умела, иначе пропадут.

— Серо, пятьсот яиц по десять копеек — сколько будет рублей?

— Раз не берёшь меня с собой, не скажу.

— Арифметику выучил? Ты что это там читаешь?

— Раз не берёшь с собой, не скажу.

— Запиши на какой-нибудь бумажке — отдать тридцать яиц Парандзем.

— Раз не берёшь с собой, не напишу.

— Ну-ка быстро!.. Поди погляди, пасётся лошадь или запуталась, быстро, тебе говорят!

По математике сын учился плохо. Экзамен на носу был, а он пошёл дрова рубить и ногу поранил. Не очень сильно поранил, но так как экзамен на носу был — заплакал жалобно: «Больно». Сирануш сказала: «Агуник, ты пострадавшая женщина, оценку ставлю, но без математики у сына твоего нет будущего, знай». Она, помнится, ответила: «Если в ванкеровскую сторону пошёл — не пропадёт, Сирануш-джан, а если в цмакутовцев — ничего не поможет, даже математика». Интересно, читает Сирануш его статьи? Вазген читает, и ему не нравится: «Если я сяду писать, у меня ещё лучше получится». Что ж ты не пишешь, спрашивается. И чернила в доме есть, и ручка, пиши, кто тебе мешает…

— Серо!

— Что тебе?

— Дорогой профессор Серо, записал — тридцать яиц Парандзем?

— Раз не берёшь меня с собой, я тебе не профессор.

— А я про что говорю? (Сто яиц да ещё пятьдесят — сколько же это будет, сто пятьдесят, что ли?)

— Про что?

— Говорю — ты пастух, Серо. — Когда сын в восьмом классе срезался по математике, Симон сказал: «Пастухам приличный трудодень идёт и деньги сверх того, давай, жена, отправим его пастушить. Пусть станет пастухом… Войны нет, воли — никакой, желания хорошо жить тоже не видно, ну а картошка, чтоб брюхо набить, всегда найдётся». — Быстро встань!.. Поищи старую, ненужную книжку, бумага кончилась.

Ребёнок встал перед книжным шкафом, поглядел, поглядел, похлопал глазами, потом пошёл за табуретом.

— Там нет ненужных книг, в другом месте посмотри.

— Раз не берёшь с собой, возьму и все яйца побью.

— Ну да?

— Все до одного.

— Что ещё хорошего можешь сделать, ну-ка выкладывай!

— Раз не берёшь в Ереван…

Арташ всё хозяйство разграбил, разбазарил, а сыну ведь ничего, кроме ковра и постели не дал. А подушка — что это была за подушка? Как перья из гуся повыщипали, так в наволочку и побросали.

— Ну хорошо, взяла я Серо с собой, а дальше что? Корова пришла — телёнка нет. Отец с поля вернулся — в доме ни огня, ни воды, темно в доме… Отец голодный, голодный и пить хочет до смерти… Свиньи остались в лесу. Коршун кур унёс. Мурадовский зять проходил мимо, обломал ветки у нашей груши, куры яйца снесли, подобрать было некому — кошка сожрала… И вот мы из Еревана приехали и видим — не дом, а хлев — хорошо ли это?..

— А мне что.

— В этом доме всё, что есть, твоё. И дом твой. А я и твой отец — твои рабы или слуги, называй как хочешь.

— Не нужно мне всё это.

— И брат твой так говорил. А теперь гляди, его Серо сколько всякой всячины брату посылает. И знаешь, почему посылает… заворачивай как следует… посылает… чтобы, когда придёт время в институт поступать, чтобы брат своего Серо в университет определил… Вот так, по одному заворачивай, клади сюда. (Интересно, как поведёт себя невестка, встречаются ведь такие шипящие змеи, говорят: «Моего мужа мать не рожала, он так готовый и родился, и он мой». Да, есть такая разновидность нерях — ты им всё неси, неси, тащи, а в доме у них всё пусто. Эх, была бы светловолосая, высокого роста, с тяжёлой длинной косой, родила бы им здоровых внуков…) На завтра обеда хватит, разогреешь себе, а послезавтра Назик придёт приготовит, следи, чтобы масла поменьше клала. Послезавтра, когда отец твой явится с работы, скажешь ему: «Слушай, отец, каждый день на государственной службе, другие своё сено давно убрали, наше сено в горах лежит, преет, а если завтра снег пойдёт, трудно ведь нам придётся, а?..» Поди прибавь звука, хорошую песню передают. Всю жизнь мечтала, чтобы хоть один сын с голосом родился, песни мог петь, а вы все, как на подбор, без слуха родились.

— А брат разве не поёт хорошо?

— Брат?.. Умереть мне за твоего брата. Брат твой всё делает хорошо — и поёт, и пишет, и смеётся, и друзья у него все хорошие… Ох, спина… Вырастешь, пойдёшь в ветеринарный институт, станешь ветеринаром, верно, Серо-джан? А ты заворачивай и слушай, станешь ветеринаром, вернёшься в село. А в городе у тебя дом свой будет, и у брата твоего в селе дом, и я, ваша мать, сяду и хорошенько отдохну… А отец ваш для вас ульи будет ставить. А если вашей матери не станет, не забудьте прийти на могилу и сказать: «Вот, мать, мы стали тем, кем ты хотела нас видеть». Услышу? Записал ты или нет тридцать яиц Парандзем? Ох, чтоб не было покоя под землёй твоему деду Ишхану: мир полон всего, а ты, Агуник, из Симона человека сделай, из хлева — дом, из Арменака — Арменака… ты всё делай, делай, делай, а потом ни здоровья тебе не останется, ни охоты до радости. Другие пусть из одних палат в другие переходят, а мне на роду Цмакут был уготован, а в Цмакуте — Симон. Человек — цветок, каждую весну расцветать должен, как же… Придёшь, Серо-джан, на мою могилку, встанешь у изголовья: «Слушай, мать, у Арменака всё в порядке, и у меня всё хорошо, по тому пути пошли, по какому ты хотела».

— Завела своё, сейчас все яички перебью…

— Не плачь, ты не из этих, не симоновской породы…

— А сама что плачешь?

— Мне можно. Твой распрекрасный дядя Адам в январе выбросил меня за дверь: «Иди, ты не для этого дома»; твоя бабка Арус каждый день меня поедом ела, кровь из меня пила; твой дед Абел, чтоб ему на том свете неладно было, с поля возвращался: «Ты ещё здесь?» Утром просыпался: «Ты здесь ещё, бесстыжая, тебе всё нипочём!» — а твой распрекрасный отец стоял рядом разинув рот, раззява раззявой. Меня тогда не Агун звали, а арнаут1, — я помногу ела ихнего хлеба, которого не было. Сын твоего дяди, Грачик, был тогда ещё с напёрсток, его научили, он кричал мне вслед: «арнаут» — и камнями кидался. Вот как, Серо-джан. А моя тётка Манишак… сестра моего отца Манишак… Встань, сейчас же встань с места, расселся со своей толстой задницей! Все дела сделал и расселся! Лошадь там сейчас бог знает как запуталась, ну беги скорее, быстро, чтоб твоему деду Абелу на том свете пусто было, такой же бездельник был! Быстро, говорю!..

— И очень хорошо делали, что так говорили.

— Как говорили?

— Говорили «арнаут».

— Ай да сын у меня, ай да сыночек, ну радость, ну утешение!

— А что ж ты меня ударила?

— Быстро беги посмотреть, как там лошадь, а не то встану и не так ещё всыплю!..

— Агуник…

— Смотри-ка, уже не арнаут, уже по имени величают — Агуник.

— Агуник…

— Зовут тебя…

— Твоя бабка это, пускай кричит сколько влезет.

— Пускай.

— Агуник, Агуник!

— Да говори же, что тебе?

— Серо, Серо!

— Ну что тебе?!

— Серо!

— Да ну что, что?

— Твоя мать что делает?

— Скажи, собирается в Ереван, скажи в приготовлениях вся, занята очень.

— Собирается в Ереван, в приготовлениях…

— Скажи, занята очень, времени у неё нет.

— В Ереван собирается?

— Ну да.

— Пусть выглянет на минуту.

— Скажи, времени нет, занята. Теперь нужна им стала. Теперь по имени величают, ишь ты! Беги посмотри лошадь! Приёмник выключи.

В городе что-то придумывают — радио день-деньской говорит и поёт, утюг целый день себе нагревается, во всех комнатах горит свет, и печь электрическая включена, а счётчик не крутится. Что-то такое придумывают, и всё это даром получается. Надо будет поднести Ерджо стаканчик хорошей водки — пускай и у нас сделает счётчик, как в городе. Союз журналистов — очень даже хорошее место, они квартиру быстро дадут. Ну, да на всю Армению один Союз журналистов, а инженеров и ветеринаров хоть пруд пруди, сколько хочешь. Молодец сын, что писательскую линию развил. «Вы, конечно, не бюрократ и понимаете, что так может быть только в сюите и не может быть в жизни, поскольку сюита сама по себе, а жизнь сама по себе», — ну и что тут особенного, кто так не может написать, сказал Вазген, потому что ничегошеньки не понял. «Сюита и бюрократ…» Ещё в школе сын хорошо усваивал трудные слова. Она у него научилась слову «общественный» и употребила его против Симона, поскольку Симон работает, работает, гнёт спину для кого ни попало, а плата — завтра, будущей осенью, через год, никогда. Все на свете должны Симону. Нет, и не по писательской — по партийной линии должен был пойти Арменак, чтобы все дрожали перед ним, чтобы уважали. Если бы Арзуманян знал, что это внук Ишхана, непременно помог бы, поддержал. Внук Ишхана, сын Агун. Да, товарищ Арзуманян, той самой Агуник, сироты, которой так и не пришлось учиться в школе, про которую твоя сестра Мариам сказала: «Хорошая девочка, Ишхан, скажи мачехе, пусть не мучает столько». Которую потом, недолго думая, быстренько взяли да и отправили в Цмакут замуж. По партийной должен был пойти линии, чтобы звонить из центра — как, мол, товарищи, моя мать там живёт-поживает, как?

Эта жизнь один раз нам даётся. На этой большой зелёной земле, под этим большим красным солнцем всякий цветок один раз цветёт-расцветает. И всё. Дальше — тьма и мгла. Бог, когда проклял человека, сказал: «Увидеть тебе и не достичь». Отцовские палаты и мужнин хлев — это и есть божье проклятье, и если бы вдобавок ко всему ты сделался свинопасом… о-о-о, пусть бы меня молния в тот же день убила!

…Она укладывала яблоки в корзину и наказывала сыну про себя — меньше курить, есть яблоки, когда пишет, по ночам не работать, высыпаться досыта, не мучить себя. Человек, если счастливо живёт, долго проживёт. Корзина была тяжёлая, в её ноздрях запрыгал знакомый запах отрубей. Она увидела жёлтый ток и полные тяжёлые мешки, и старая боль на секунду подняла голову и, как змея, зашипела, захолодила в животе… Она тогда сильно надорвалась. «Давай подсобим тебе, ну…» — смеясь подмигнул ей Коротышка Арташ… И, закрывая за собой дверь марана2, она подумала, что каждый человек живёт своей жизнью. И радость сына принадлежит только ему, а на её долю приходится боль в животе, война с Симоном, весной забота о картофеле, летом забота о коровах, осенью забота о зиме. А сын получает охапками и тратит охапками. Если невеста человеком окажется, Арменак и наш будет, и её, если же нет, считай, что ты не рожала сына, не растила его.

Из оврага вышла и засеменила за изгородью свекровь — чуть-чуть постанывает, чуть-чуть покряхтывает, но ходит легко, легко. И не восемьдесят ей будто — всё ещё шестьдесят. Пятнадцать лет назад старуха упала и вроде бы спину повредила. Пятнадцать лет назад она разогрела кирпич, приложила к спине и повязалась шалью. Так что это ещё старое покряхтыванье, старый кирпич. Вот так. Хорошие рано умирают, а плохие постанывают и не умирают. Когда она пришла невесткой в их дом, свекровь была такая же, и вот они почти сравнялись — сколько лет прошло, а свекровь всё та же, не меняется. Глаз у неё нехороший — ежели в селе кто на охоту собрался и по дороге встретится с нею, тихо, молча поворачивает обратно, или, скажем, бригада направилась на покос в горы и вдруг откуда ни возьмись — она, — с полдороги возвращаются, едут прямо в контору: «Сегодняшний трудодень отдадите старухе Абела». А как покойный дядя Асатур сердился. «Опять ты передо мной встряла, ведьма проклятая!..»

— Милости просим, — усмехнулась Агун, — твоя палка не убила меня тогда, твой глаз меня не берёт. Заходи давай.

Уперев руки в бока, она подождала старуху, потом вспомнила, что должна презирать её. И, входя в дом, сдёрнула с ведра тряпку, чтобы старуха увидела каурму, и, стоя вот так посреди своего жилья, она вспомнила этот дом таким, каким он был в первую зиму раздела: неровные сырые стены пускали воду, печка нагревала только саму себя, в комнате холодина стоит, и в мокрых пелёнках барахтается ребёнок. Как она тогда закричала: «Ишхан!» — ох, что было, ветер загонял дым обратно, жена Мурада, Србуи, принесла старые мужские рубашки, а Симон в это время строил в селе клуб, он строил и шуточки отпускал — ещё и шуточки они шутят, ещё и острословят и смеются! Симон шутил, удачно так острил и был доволен собою. Ребёнок плакал без конца, надрывался, и она поняла наконец: в рубахах Србуи вошь водилась, ребёнок весь был в красных пятнах и горел в жару. Выхватив ребёнка из вшивых тряпок, она выскочила на улицу, побежала в контору и закричала по телефону: «Ишхан!» — и слова не произносились, потому что слёзы душили её и зоб впервые раздулся в горле, огромный, величиной с кулак. А Симон с топором в руках прислушивался к её словам и, заикаясь, говорил с крыши клуба: «Да ведь стыдно же… Послушай, стыдно, о чём это ты?..» Всю эту ночь Симон с орущим ребёнком на руках топтался возле печки, а утром… Ах, умереть мне за Самвела, утром чуть свет пришёл, раскрасневшийся, с потным лицом, розовый весь… шестнадцатилетний, шестнадцать лет было Самвелу, двадцать метров бязи нёс под мышкой… Умереть мне за Самвела… Ах, Самвел, Самвел, хорошие рано умирают…

И мать сказала сыну — из Цмакута в Ереван: «Ешь, пей, трать деньги, кури, гуляй, девушек меняй, твою долю страданий я уже на себе вынесла».

Старуха поглядела — хлев был на месте, сарай стоял, где ему и надлежало стоять, ульи, четыре парных и один отдельно, стояли поодаль, поленница была сложена на славу, перила все покрашены голубой краской. «Помереть мне за Симоновы руки», — сказала старуха.

Но Агун была полна слёз и жалости к Самвелу и остальным братьям — несчастному Вардкесу и пьянице, буйному и беспомощному Воскану. Агун не захотела даже ответить, сказать старухе, что Симоновой доли в этом хозяйстве нету, всё это её нервы и её жизнь, нет, Агун только заплакать захотелось, заплакать, засмеяться и сказать: «Ах, бабка, вспомни лучше, тебе надо было пойти на сороковины брата, а пойти было не в чем, и ты надела платье Асатуровой Манишак, а та не давала, и ты прямо выдирала из рук у неё это платье, а, бабка? Вот они, твои сыновья, какие, и твой муж был таким же».

Ведро до краёв полно каурмы, в корзинах яблоки и груши, яйца по одному завёрнуты в бумагу, интересно, что под ними, — Агуник? — пять голов сыра, это что же она так много с собой берёт, а масла столько зачем? — Агуник, — куда это она везёт столько еды, сорок кило — это же за год корова столько даёт — Агуник?

— А-уник! Ну что, что тебе, бабка моя, — вздыхая и прощая, сказала Агун. — Да, матушка, — и объяснила, как маленьким детям объясняют: — Это масло для еды, у него работа мысли, он не дрова рубит, как твои сыновья, да, ему надо много есть, чтобы голова работала, чтобы у головы сила была. Пишет он, пишет, — повышая голос, сказала Агун и показала, как именно сын это делает. — Здесь, видишь, каурма, если будет опаздывать на работу — два куска кинул в рот — и пошёл. Это яйца, не очень дорогая вещь, пятьсот штук, в день по десять штук — на месяц хватит, потом с кем-нибудь ещё пошлём… Да, матушка, невеста — высокая, русоголовая, здоровая, инженер, любит меня — с ума сходит, говорит: «Или ты переезжай в город, или я буду в селе жить…»

Весна была. Она возвращалась с родника. Старый монастырский родник, вода выпрыгивала из него, задыхаясь, холодная и чистая, в садах поспевала черешня, и на ровной прямой улице брат Арзуманяна катался на велосипеде… Были сумерки, а сама она тогда крепкая, краснощёкая, упитанная девушка была. Возле дома Арзуманянов она свернула к себе — у их порога стояли в сумерках двое мужчин: один русый, с высоким лбом и длинной шеей, другой был незнакомый, черноволосый и большеголовый. Русый был сыном её тётки, звали его Нерсес. И она почувствовала, что этот большеголовый здесь неспроста. Большеголовый был Симон. Потупившись, он стоял возле калитки и играл кончиком прута, водил им по земле. Она побежала к бабушке: «Нет, бабушка, нет, я не хочу!» А Симон смотрел и жалко так улыбался. «Нравится, Агуник, пойдёшь за него?» — на секунду присел к столу Ишхан. «Что её спрашивать, Ишхан-джан, — сказала мачеха. — Её спросить — она всю жизнь воду из родника будет таскать да бельё полоскать, на что ей муж». Нерсес вышел за ней и забубнил в нос: «Работящий парень, плотник, смирный, ну, словом, ремесленник, что ещё нужно… Приедешь в Цмакут, будешь к тётке в гости ходить, и я рядом, а он парень работящий, смирный…» Симон сидел в комнате, широкоплечий, подперев подбородок рукой. Ишхан вышел на балкон: «Хороший парень, Агуник, иди за него». За Ишханом выскочила мачеха и зашептала с жаром: «Не спрашивай её, Ишхан-джан, я при том парне не захотела говорить, она ведь глупая, её спросить — она замуж никогда не пойдёт…» И в это время из тёмного сада выступил Воскан и прорычал: «Это чья же сестра глупая, дарпасовская дрянь (мачеха была из Дарпаса), пятнадцать лет девчонке, это кого же тут замуж выдают?!» Воскан был пьяный, он упал на лестнице и тут же заснул. И она решила: она пойдёт с Нерсесом и этим парнем, пойдёт, чтоб никогда больше не видеть эту дарпасовскую дрянь и Ишхана тоже. Карпет из приданого дарпасовская мачеха незаметно припрятала, и материнский ковёр, который пришёл в дом Ишхана из Шноха, а в Шнох пришёл из Арчеша. Ах, чтоб тебе пусто было, дарпасовская дрянь, приданого всего-то и было этот ковёр да карпет с павлином и оленями, связанный тёткой Наргис. В Цмакуте с этого и начали. «В доме у князя Ишхана ничего небось не осталось, всё подчистила, всё сюда снесла, ахчи?» — сказал дед Абел. «В доме князя Ишхана я была слугой, была рабой, у меня там матери не было, апи3», — ответила она. «Ух-ух-ух! — сказал Адам. — И язычок прихватила, не забыла, кто тебя знает, так неожиданно пришла, так сразу явилась, я думал, может, она язык свой дома забыла». А Симон стоял в стороне и стеснялся сказать — не трожьте, жена моя, не ваша. А невестка Манэ исподтишка натравливала на неё всех, а в лицо жалела и утешала Агун. Спустя четыре месяца они решили, что она неродящая. «Да ведь шестнадцать лет мне, потому», — сказала она. «Придержи язык! — Свекровь стояла у дверей марана и хлопнула висячим замком об землю. — Язык придержи!» Со слёзами на глазах она подняла замок, протянула свекрови и сказала: «Дом ваш дворец, двадцать комнат имеете, только ребёнком бог вас обидел». И та, что сейчас греет спину кирпичиком и постанывает, — она схватила её за волосы и замолотила железным замком — по спине, по бокам, по спине, по спине, по бокам что было силы. В четырёх стенах ели-пили, стирали, мылись, одевались-раздевались, спали, вставали — дед Абел, старуха, Адам, Манэ, Симон, Арпик, Аракс Сиран, Акоп, Грачик, Аветик, Амалия, Вазген, она сама, родственники и знакомые из Овита, родственники и знакомые из Дсеха, родственники и знакомые из Хачера, да ещё и азербайджанцы, наведывавшиеся сюда из Касаха торговать. Пять коров и около двадцати овец, четыре ковра, две постели, несколько ульев, машина для качки мёда, швейная машина, и главное — самовар, чтобы по вечерам чаи распивать. Чаи распивать и всему селу косточки перемывать. Как бы то ни было, вот так они жили все вместе, и было жалко менять что-то и делиться ради какой-то ванкеровской девчонки: «Если б ванкеровская была достойная дележа — не пришла бы в одном ситцевом платье из того богатого края».

Они отправили Симона в Касах за хлебом, Нерсес собирался в Манац. «Отведи её туда, откуда привёл», — сказали ему они, нет, не сказали, не посмели бы так сказать, зная арнаута Ишхана, просто сердце разрывалось при мысли, что вот так она будет сидеть с ними, есть картошку с хлебом и смеяться над другими, плохо живущими и хорошо живущими, она состарится, умрёт и будет похоронена в этом Цмакуте, а в городе Манаце жизнь будет бить ключом. Нет! Они побежали в Хачер и в Овит, чтобы привести для Симона оттуда тихую, покорную, безответную тварь, кругленькую такую, толстенькую, а Симон, чёрный, весь в поту, появился в Ванкере: «Пришёл за тобой». Она показала на бока: «Смотри». — «А что я могу?» — сказал Симон. На станции Дзорагес она сказала ему: «Построим себе дом здесь, ты на станции будешь работать, и я тут же уборщицей». Теперь он нет-нет да и скажет: «А верно ведь ты тогда говорила, Агуник!» На станции Дзорагес она посмотрела на богатый прилавок просторного магазина, потом оглянулась на Симона и снова посмотрела на прилавок, и Симон был добрый, жалостливый и понимающий. Симон сказал: «Тебе трусики нужны, ахчи?», и она кивнула головой, и стала смотреть в другую сторону, и ей захотелось плакать. «Почему, а твои где же?» — сказал Симон. А её трусики надела одна из сестёр Симона, Аракс. И Симон зажмурился и сказал продавцу: «Сколько стоит?» И пока продавец отвечал, сколько это стоит, смуглый лоб Симона покрылся капельками пота, потому что в кулаке у него были зажаты две-три жалкие копейки. И, отвернувшись, она заплакала из-за Симона. Если между ними и было что-то вроде любви — было это в просторном, ярко освещённом магазине станции Дзорагес. Сестра отца Манишак первая увидела их: «Добро пожаловать, горожанка, для чего уходила, чтобы снова прийти?» Сестра отца Манишак стояла в своём саду, возле дома, который построила на воровстве Амбо, — тётушке Манишак трудно было ответить. «А она знает, где у нас окно, а где дверь — через дверь выйдет, в окно войдёт», — сказал свекор Абел, и она поняла, что напрасно вернулась. И пожалела, ох как пожалела, что вернулась, потому что они слабых поднимают на смех, измываются над ними как хотят, а перед сильными стоят проглотив язык. «Скажи им, скажи же… — она толкнула Симона локтем, — скажи, что жена твоя, не их». Они на один год отправили Симона в Дсех — к тамошнему плотнику в ученики — и про этот год любили повторять: «Столько на тебя сил потрачено», и Симон сказал отцу, заикаясь: «Апи… апи, если мы с ней отдельно заживём, апи, что скажешь, сумеем?» — «О-о-о, вон как дело пошло… Ну раз так, что я могу сказать, отчего бы и нет». Симона послали делать коровники на току, а эта старуха, которая сейчас кирпич приладила на спину и стонет, позвала её в хлев, закрыла плотно дверь… Ничего больше не хочу, чтобы так с кирпичом прожила ты двести лет, матушка. Шогер… Шогер сама была из Дарпаса, догадывалась, наверное, сколько всякого она натерпелась от дарпасовской дряни, Шогер пошла по воду и услышала её плач — пришла, вытащила её из хлева, увела к себе. И она поняла, что и в Цмакуте можно жить. С наступлением темноты её стали разыскивать, пришли в дом Шогер и, толкая и шпыняя, повели домой — свекровь и Манэ. В то лето она забеременела, и всё ей хотелось есть, есть, есть, но хлеб с сыром были заперты, и ключ запутался где-то среди заплат старухи, и за каждым шагом её следили, глаз с неё не спускали — Манэ, Аракс, Арпик, Сиран, Акоп, Грачик, Амалия… Однажды старуха отправилась в гости в Овит, Абел, Адам и Симон были в поле, и Манэ с девушками затеяла печь блины, ну и расправились тогда с маслом старухи, горшок наполовину пустой стал — вот тогда она и наелась досыта впервые. И ещё раз она поела вдоволь с невесткой тётки Манишака, потихоньку от тётки (при тётке кусок не шёл в горло — тётка ставила на стол еду и глаз с этой еды не сводила). Старуха вернулась и сразу же хватилась ключей: из марана вышла, как будто ничего и не случилось и вдруг как схватит Агун за волосы. У Агун тогда были длинные толстые косы. Из них самая жалостливая была Сиран. Сиран сказала: «Что тебе нужно от неё? Мы все вместе ели». Арпик было двенадцать лет, она расчертила землю клетками и скакала по этим клеткам. Аракс была просватана. Сиран училась шитью и кройке и была любимицей отца и братьев — старуха повернулась к Манэ. Манэ в это время мыла кастрюлю. Манэ прошипела: «Сейчас схлопочешь кастрюлей по башке, я тебе не ванкеровская сирота, поняла?!» Старуха попятилась. Старуха с минуту стояла растерянная, потом снова накинулась на Агун: «Арнаут, курд, арнаут, курд!» — «По животу бей, пусть щенок ваш издохнет, бей по животу, не нужен мне от вас ребёно-о-ок, по жи-воту-у-у!..» — «Заткнись, дрянь!»

Потом она каталась по земле и пихала эту землю в рот, чтобы вырвать, вырвать все ихние блины, и картошку, и их кусок хлеба, и ребёнка заодно, и тут её снова настигла старуха. Потом она сидела на краю гумна; облака плыли наверху в лазури, ястреб плавал под облаками, Шогер просеивала зерно, и дороги и тропинки наполнялись голосами, и только она была лишняя в этом мире и не знала, как умереть. Какая-то удивительная грустная жизнь рисовалась ей, вот она посадила сына под яблоней и сама села рядом. На яблоне спелые яблоки видны, и она бормочет, горячим шёпотом рассказывает сыну про своё сиротливое детство, про несбывшиеся мечты и о том, как ей всего три дня от роду было — её отец Ишхан ударил её сладкую мать Шогер, и её мать в минуту угасла, и как потом Агун вырастила её добрая бабка, как изводила её дарпасовская мачеха, житья не давала…

Овцы пришли, разбрелись по загонам, девушки отправились доить их, Манэ пошла подоить буйволицу, Акоп и Грачик стояли на дороге, чтобы перехватить своих коров, Шогер кончила просеивать зерно и поволокла его в двух мешках к себе и, проходя рядом с их домом, кликнула старуху: «Бабка Арус!.. Поди-ка сюда, что тебе скажу…» Хорошие рано умирают, а может, смерть их делает дороже? Старуха шагнула вперёд, Шогер медленно приблизилась к ней, они постояли друг против дружки с минуту, потом старуха взвыла. Шогер ещё раз ударила и, уперев руки в бока, сказала: «Шестнадцать лет ей, меньше твоих девчонок, да тяжёлая, совесть есть у тебя? — Она подождала, пока старуха поднимется, и снова ударила: — Смотри, старая, напущу на тебя сельсовет. Чтоб я голоса твоего больше не слышала!» — и повернулась, и поволокла мешки с зерном к своему дому.

На следующий день Шогер повела её на колхозное поле — жизнь большая-большая была: жёлтые поля шелестели, ходили из конца в конец, ей не позволили делать тяжёлую работу — голос Кочара звенел над полями, и солнце звенело, и жизнь была хороша. «Эй, ванкеровская… — кричали откуда-то сверху. — Дай на лицо твоё наглядеться, истомились, неси воду скорее…» Ах, куда делась та жизнь! Кочар позвал её: «Эй, ванкеровская, ежели Абелы не захотят, ребёнка твоего себе заберу, сама-то придёшь с ним?..» Хорошие рано умирают, где ты сейчас, Кочар, убили тебя или в плен попал, где-то, может, живёшь — твой голос до сих пор звенит над жёлтыми цмакутскими полями. Смерть делает жизнь дороже, и потому, бабка моя, я не хочу тебе смерти, кто знает, вдруг ты умрёшь, а я подумаю — хорошая была, жаль, что ушла. А потом вот что было. Тринадцать человек в четырёх стенах зимовать стали, да ещё и станок приволокли — тхк-тхк-тхк-тхк — для араксовского приданого ковёр ткём. И так они друг дружку любили — какое там врозь жить! — тут, если один раскрывал рот, чтобы высмеять другого, остальная дюжина мигом являлась на подмогу, и двухлетний Вазген тут же путался под ногами: он только начинал говорить, первое его слово было «апи» (в этой семье знают почёт, вместо того чтобы учить ребёнка словам «матушка», «мама» — первым делом прививают любовь к деду), первое, что сказал малыш, было «апи», второе — «арнаут». Они все дружно расхохотались, глядя на то, как Агун беспомощно возится со станком, не зная, как к нему подступиться. И старуха сказала: «Доить не умеешь, ковёр ткать не умеешь. Что же ты умеешь, жевать?» По правде сказать, она действительно ничего не умела, дарпасовская дрянь ничему её не научила, а где ей, сироте, было ещё выучиться. И в феврале месяце старуха взяла её за руку, и вышвырнула на улицу, и собаку на неё напустила. Сестра отца тётка Манишак сказала со своего порога: «Это куда ж ты собралась, девка?» — «Иду топиться». — «Вода-то замёрзла, подожди до весны». Манишак с невесткой, женой Нерсеса, ткали карпет, они взяли Агун за руку, повели в дом, усадили рядом с собой. На восьмой день начались схватки, старуха вызвала тётку Манишак и разругалась с ней: ты зачем же её взяла к себе?.. Хочешь, чтобы на наших глазах рожала, чтобы нам не по себе стало… Она твоего брата дочка, а нам кто, нам она кто?.. Ну раз взяла к себе, сама и будешь ходить за ними. Схватки начались, и теперь предстояло быть битой, руганой, травленой — с ребёнком на руках. И хотелось, чтобы ребёнок этот не родился, говорят, надо на голову положить подушку и грудь не давать или же дать грудь, а самой заснуть — задохнётся. Пусть не родился, пусть не родится, и тогда она сама себе хозяин — поедет в Тифлис, найдёт себе работу в городе, проживёт как-нибудь.

С вечным тесаком в руках прибыл Симон домой. «Симон, — крикнул ему с крыльца Нерсес, — сын твой Арменак родился! Армо, Арменак», — говорил Нерсес, как всегда, в нос.

Симон стоял под окнами и мял в руках шапку. Нерсес, накинув на плечи кожанку, прошёл рядом с ним, бросил мимоходом: «Иду к твоей матери, надо выяснить положение…» Продолжая мять шапку в руках, с непокрытой большой головой, Симон пошёл следом за ним… Окно было замёрзшее, на улице был ихний, плохой цмакутовский холод. На ванкеровском кладбище возле материной могилы тоже небось холодно, а Воскан напился сейчас и спит где-нибудь на улице… Тётка Манишак пошла в хлев доить буйволицу, буйволицу, говорят, доить трудно, грубая скотина, говорят, может затоптать тебя. Этот мир почему такой трудный? Деревенская бабка-повитуха хорошую жизнь предрекла ребёнку, а она заплакала и сказала: «Это не наша доля, бабка Кало». — «Не говори так, дочка, не знаешь ведь». Гулко шагая по замёрзшей грязи, ночью вернулся Нерсес: «Для тебя палаты построили, Армо…» Они согласились отдать ей с Симоном буйволиный хлев. И она снова заплакала. В доме у Ишхана полы крашеные, красные, потолок голубой, перила у балкона синие, деревья в саду белой известью обмазаны, хорошо, светло… А у Шогер в доме ковёр с оленями висит, да шесть штук ещё сложенные лежат, да ещё один рыхлый — на тахте. Печка у Шогер так и гудит от тепла, на столе, — солёная капуста и картофель… А станция в Дзорагесе ярко освещена, и гуляют там по улицам разодетые женщины, а у мужчин взгляд мягкий-мягкий… И она снова заплакала, а тётка сказала: «Мало было ребёнка, ещё и эта завыла… Замолчи сейчас же!..» И она заплакала тихонько, про себя. Возле двери были привязаны буйволы, верхний угол принадлежал ей и ребёнку. Симон уходил на работу, возвращался вечером, вечер коротал в доме отца, ночью приходил, спал в хлеве, утром снова шёл на работу. Шогер, случалось, приносила ей миску обеда или просто кусок хлеба. И тётка пойдёт по воду, да и заглянет к ней. Проходя рядом с хлевом, свекровь зло прислушивалась — живы они ещё там? Посуды, чтобы разогревать воду, не было, пелёнок не было, люльку Симон сделал, да негде было поставить. Обед сварить и то не на чем было. От злости и голода она лопалась. А ребёнок хныкающий, болезненный, а сама она, чтобы песней ребёнка успокоить, так песням не обучена. Сунув ребёнку грудь, она бегала по хлеву из угла в угол. Раз огонь потух, она побежала к Мурадам за головёшкой, вернулась — и что же видит: дверь в хлев распахнута, буйволица в верхнем углу, люлька опрокинута и загажена, ребёнок кричит-надрывается, а старуха спокойно, как ни в чём не бывало несёт сено буйволице… А её отец Ишхан, её отец Ишхан ласково посулил из Манаца: «Если вырастет хороший парень — наручные часы ему подарю». В апреле всё стало таять, с крыши потекло. Тётка Манишак закончила ткать карпет, начала ковёр. Тётка Манишак взяла её с ребёнком к себе. Тётка с невесткой должны были ковёр ткать, а она воду таскать, дом подметать, хлев чистить, смотреть и учиться. И Ишхан, бессовестный Ишхан похвалил их ласково из своего Манаца: «Молодцы, вот так и помогайте друг другу, человек родичами жив». В начале мая подохла одна из пяти коров Абела — они сказали, что это была доля Симона. Симон промолчал и согласился. В конце мая ребёнок выпал из люльки, и лицо у ребёнка разбилось. С захлёбывающимся ребёнком на руках она побежала к Парандзем, а та сказала: «Ну и что ребёнок — поплачет и успокоится». Она побежала к Мурадам, там играли в карты: «Кровь идёт? Пойдёт — перестанет». Она побежала к Шогер: «Жалко, личико у ребёнка попортилось». И она не находила себе места в этом большом мире.

В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил. Она сказала: «Палаты свои… палаты украшаешь? — Симон повернулся и ударил её. С ребёнком на руках она встала перед ним: — Убивай и меня и его, хватит уже, не могу больше так жить!» Он повернулся, чтобы пойти в свой колхоз, она преградила эму дорогу: «Дом будем строить!» — «Это на какие же шиши?» — «А ни на какие — своими руками! Иди и строй. — Симон оттолкнул её и вышел, она выбежала следом, стала перед ним: «Дом строим!» Симон отпихнул её и пошёл. Она снова обогнала его и опустилась на колени: — Дом строим…» — «Не строим». — «Переезжаем в Манац». — «Очень нужно!» — «Дом строим!» — закричала она.

Симон замахнулся тесаком, и тогда она закричала что было силы на весь белый свет: «Хватит уже, хватит! Мой сумасшедший отец весь твой род в могиле сгноит и тебя тоже, тебя тоже!» И она захотела сама ударить его и увидела, что ещё немножко, ещё чуть-чуть — и она сойдёт с ума.

Колхозное собрание решило помочь Симону. В конце ноября они уже были в доме с не высохшими ещё, сырыми стенами. Песок был в нижнем овраге, воду брали из верхнего оврага, каменоломня — возле дома Атоенца Степана, известь — на опушке Танзут, дерево — в лесу. И по всем этим дорогам носилась, прямо-таки летала молодая, здоровая и крепкая Агун. А в люльке под грушей гулькал ребёнок, и с недостроенной стены любовался на Агун старый каменщик из Муша. Воскан пришёл и помогал около двадцати дней. Ишхан прислал пять кило гвоздёй. Сам Симон разрывался между колхозными делами и строительством. Что и говорить, мир был хорош, но люди — люди всё же были нехороши: половину досок из мастерской украли, потом молчаливый спор пошёл вокруг старого дубового ствола. Симон захотел приспособить его под поперечины, но притащил дуб в мастерскую Адам; спилил и обработал дерево Симон, а на волах приволок бревно в мастерскую Адам, значит, бревно было Адамово. Мушег отдал Симону свои поперечины, но их не хватило. Симон взял из мастерской одну из Адамовых поперечин. Адам с волами явился и, сминая по пути картофель, лук, заросли фасоли, поволок свою поперечину туда, где намечал строить свой дом. И тогда Симон пустил в ход сырую, невысохшую поперечину — вон она, видна до сих пор, кривая и безобразная. Потом явился Атоенц Степан: нечего, мол, возле его дома яму рыть, и вообще — каменоломня его. Прав он был или не прав, но Симон взбесился. Степан толкнул Симона, Симон с заступом пошёл на него и на его сына Ашота, ударил, разбил им обоим спины и продолжал разъярённо копать карьер. Четверо мужчин скрутили ему за спиной руки, привели домой, и целый месяц после этого он сходил с ума от головной боли. Потом сельсовет дал Симону разрешение пользоваться каменоломней, но он, как ребёнок, обиделся и не стал брать камень оттуда, а стал возить из далёкого Каркапа: потому и часть стен коричневая, а вообще стены из серого ломкого каркапского камня. Пионеры трубили в трубы и собирались в школу. Детский сад чистенькой толстушки Майи, щебеча, направлялся играть под деревья. Девушки, распевая песни под лунным светом, спускались к колхозным полям. Нерсес на лошади носился из поля в поле, из села в Манац, и Агун вдруг увидела, что любит Симона. Она заплакала над собой и над ним. И пьяница Воскан, и пускающий пыль в глаза выскочка Нерсес, вор и грабитель Ишхан, распутная и расчётливая тётка Манишак, заботливая и благополучная Шогер, ломака Сиран со своей швейной машинкой — всё это было ненавистно ей и даже был ненавистен этот ребёнок Армик, у которого были и отец и мать и впереди — образование и будущее.

Посреди дома был большой камень, Симон хотел поддеть его и надорвался. Старуха явилась, положила ему на живот яху4, потом пришёл Адам: «Из-за поперечины ты, верно, обиделся на меня, Симон, напрасно… а я вот пришёл камень вытащить…» Симон ему ответил: «Нет, Адам, не к спеху это, у тебя другие дела поважнее найдутся, ступай займись ими, а камень не мешает, пускай себе пока лежит». И Агун ещё сильнее полюбила Симона. Агун выбросила яху старухи, смастерила яху сама, не очень-то хорошо смастерила — не помогло почти, но ведь главное, что своими руками, сама. Пока ещё живот болел, Симон занимался лёгкими делами — дверь и окна навесил, кровать смастерил. Ту, что родители дали, выбросили. Место для свинарника наметил, расчистил, конуру собачью сколотил, за тёлочку и воз сена пятнадцать ульев Мушегу смастерил да Арташу — семь ульев, за порося починил дверь Гикору. В этом доме все предметы, вплоть до ухвата, взамен которых кузнец потребовал у Симона топорище для топора, черенок для лопаты и ещё кое-что в придачу, — в этом доме каждая вещь, вплоть до последнего щенка, которого Сако дал будто бы бесплатно, но точно так же бесплатно дал обрамить Симону портрет своего отца, — в этом доме всё, включая ржавую железку, об которую чистят ноги, — всё: топор, обручи для бочек, яблони, пчёлы, семена укропа, капустная рассада — всё в этом доме появлялось с трудом, рождалось, как ребёнок рождается, — с болью, с кровью, мучительно, и ничего не далось легко, ничего не снеслось, как яичко, только деревянные ложки явились неожиданным подарком: как-то вечером на пороге возник дед Никал, свинопас: «Пришёл ваш дом поздравить, до чего ж хороший дом себе построили… Эти ложки для вас сделал, обед будете кушать… И миски сделаю, не думайте, трудно мне, что ли…» Мир праху твоему, дед Никал.

В новом доме печка сеяла тепло кругом, и лампа полна была керосина, и в бутылке тоже был керосин. Снаружи если смотреть — окно их тёплое, запотевшее. Старуха думала, Агун заворожила её сына, и он сидит сейчас с нею, и к ней обращает свою добрую улыбку, и с нею делит их родовые шутки-прибаутки. Так не бывать же этому! Но этого ведь и не было. Симон избивал её. В этом доме каждый предмет возник ценою побоев. Теперь не бьёт, стар стал, да и плевать уже на достаток, главное в жизни — здоровье и радость, поскольку человек не цветок, один раз на свет является и в этой большой могучей вечности не повторяется больше, не возрождается. Но старуха думала, что сын с невесткой живут в ладу. Овитовский священник сказал ей: «Стыдно, бабка, что тебе от молодых надо? Пускай себе живут». Подобрав подолы, старуха метнулась к дсеховскому священнику, потом к кироваканскому. Чтоб всё это тебе же на голову и обрушилось, бабка моя. Старуха давала писать заклятия священникам. Ох и замучила ты меня тогда, бабка! В Симоновом одеяле Агун нашла треугольную навощённую бумажку. Потом в мутаке5 нашла, потом в подушке. До сих пор ещё нет-нет да и высунется такая писулька из тюфяка. Агун гостила у отца. Ванкеровский священник сказал ей: «Муж твой с тобой плохо обращается, дочка, над вашим домом проклятье есть, но муж твой хороший парень, будете заодно — зло рассеется».

Она вернулась, рассказала всё Шогер, и Шогер вроде как осенило. Шогер вдруг побледнела: «Ахчи, дай-ка мне заступ…» Они копнули у порога и, чтоб тебе неладно было, бабка, чтоб неповадно было, нашли писульку под ступенькой. Когда она была в Ванкерах, Шогер видела, как старуха выходила из их дома. Это была особая записка, в неё были завёрнуты волосы Агун. Агун вспоминала, что волосы отрезала ей Сиран, а Сиран, значит, снарядила к ней тогда старуха. Симона всё ещё одолевала головная боль, волк в ту зиму забрался в хлев, задрал всех овец. Тёлка осталась в хлеву одна, простудилась, околела. Старуха перешла овраг, взобралась к ним, стала оплакивать тёлку и хлопотать вокруг сына. Агун терпела-терпела, потом не стало мочи — подскочила и сунула ей под нос её бумажку — держи, мол, своё благословение. Симон вскочил с места, ударил Агун. Агун, проливая слёзы, молча собралась, ушла к тётке. Тёткина невестка пришла, забрала ребёнка. Потом Симон выгнал мать и остался один на один с остывшей печкой, без чая, и некому было сменить тряпку ему на лбу. Пришла сестра Сиран с одним яблоком, захотела разжечь печь — Симон запустил в неё сахарницей и одеяло с себя сбросил, остался лежать непокрытый. Дверь настежь, и грыжа на животе вздулась… А Нерсес спал, подложив руку под голову жены, нога на колыбели, рубашка у Нерсеса была белая-пребелая, и печка в их доме горела всю ночь. А в их с Симоном хлеву дверь не заперта, и внутри околевшая тёлка, и кур, наверное, лисица уже уволокла. И дорога к дому — через кладбище… Она окликнула разок: «Нерсес!..» Но потом больше окликать не стала. Потом она себе сказала: «Не будь я из Ванкеров, если я побоюсь их жалкого кладбища». И она взяла головёшку из печки, и ребёнка на руки взяла, чтобы разговаривать с ним по дороге и не помнить про кладбище, и пошла. Увидела: дверь раскрыта, посуда на полу битая лежит, чужая кошка по дому шныряет, одеяло сползло, а сам Симон окоченел, синий весь лежит. Она сказала: «Симон мой, брат мой, да что же это мы с тобой делаем!.. Ведь я сирота, ведь ты жалеть меня должен…» Но времени разговоры вести и даже печь разжечь уже не было, она разделась и голая, в чём мать родила, легла рядом с ним, чтобы согреть его собой. И времени, чтобы как следует одеться, тоже не было. Она выскочила, кое-как натянув на себя платье. Ни в одном доме света не было. Она побежала к тётке за огнём. Возле кладбища, глухо переводя дух, бесшумно выскочила свора собак. Что скажут врачи — это их дело, но болезнь печени у неё с этой ночи и началась. Дверь у тётки была заперта, пришлось постучаться, тётка сказала: «Ахчи… ахчи… в доме одномесячный ребёнок, невестка и сын спят, ты как же это уходишь, дверь за собой не затворишь!» Она взвизгнула: «Огонь мне нужен, Симон умирает, за огнём пришла!» — «Ну и надоела, сил нет, — пробубнил Нерсес, не просыпаясь, сквозь сон. — Разводишься — разводись, и мы вздохнём спокойно, не разводишься — дай хоть людям спать…» Она хлопнула дверью и сказала: «Ну так пускай умрёт человек!»

Тётка Манишак прибежала всё-таки следом, принесла огня и масла с мёдом принесла. Ещё нужно было молоко, Агун снова пошла через кладбище. Ветер пронизывал всё тело, и то холодно ей было, то жарко — печень её в ту ночь испортилась. Простуда у Симона быстро прошла, но головная боль ударила в глаз и сожгла зрачок. Он хватался за голову и катался по постели: «Голова моя, головушка!»

И она плакала с ним вместе, потому что и её голова тоже стала болеть. Сырой дом был, надо было топить и топить печь. Она брала в руки топор, размахивалась, и голова у неё начинала гудеть, и в глазах темнело. И это было как раз в то время, когда мурадовская Србуи принесла мужские рубашки на пелёнки. Симон тогда работал на строительстве клуба и шуточки там шутил, остроумничал, а у ребёнка от вшивых тряпок вся кожа пошла волдырями, и она крикнула в телефон, задыхаясь: «Ишхан, мать мою убил и меня со свету сжить собираешься? Под суд отдам!..» И Самвел на следующий день принёс двадцать метров белой бязи. Мужчины с крыши клуба слышали каждое её слово, а Симон сказал ей, заикаясь: «Стыдно, ахчи, стыдно…» А Коротышка Арташ цокнул языком: «Ну не женщина, готовый председатель колхоза». Во время войны она ответила ему: «Хорошие должности вы нам не отдадите, не так?» Коротышка Арташ дал ответ через месяц — когда она надорвалась под тяжёлым кулем. Коротышка Арташ сказал тогда, смеясь: «Давай подсобим…» Она подошла к нему, и схватила его за голову, и пригнула к земле. Шушан взвалила тюк ей на спину. Она приволокла с гумна три тюка, а под четвёртым села.

Коротышка Арташ, то ли чтобы получить пенсию, то ли чтобы увеличить её, пришёл в Ереване к Арменаку и сказал своим льстивым языком: «Не может быть, чтобы у тебя в министерстве знакомства не было». Арменак отказал: «Знакомства нет, а если говорить по правде — охоты нет возиться»…

Вот так. Мир, он приходит, уходит, а мы — крепкий род, мы наше существование продолжаем.

И, будто бы снимая пыль с дорогого радиоприёмника и будто бы поправляя шёлковую скатерть на столе, Агун сказала свекрови с фальшивым вздохом:

— Состарилась, бабка моя, без мужа небось трудно, — и посмотрела на стену, завешенную ковром, на оленя на ковре.

— Да, апи, когда уходил, и меня должен был с собой забрать, зачем было оставлять меня одну.

— Нет, почему же, матушка, — дрожа, сказала Агун. — Хлеб есть, сыр есть, зубы твои целы, слава богу, и сыновья твои все трое к твоим услугам, и солнышко греет, нет, почему же, почему забрать?

— Да, — сказала старуха, — каждый человек своему горю хозяин.

«Они ещё и думать умеют, ещё и рассуждают, смотрите-ка, какие красивые слова говорят».

— Ничего, бабка моя, — сказала Агун, — и горе на земле есть, и цену этому горю неплохо знать. А что же делать бедной Шушан, Сона, Асмик, гикоровской Марго, нерсесовской Марго, Вард, Мариам, Гоар, бедной крикливой Маро, Сато, что же им говорить, если в двадцать пять лет безмужними остались?

— Хорошо тем, кто ушёл, плохо тому, кто остался. Пока Андрэ был здесь, Шушан его поедом ела, а как Андрэ не стало — Шушан горемычной вдовой сделалась?

— Верно, матушка, верно. Мужа ела поедом из-за зловредной свекрови. Теперь божьей волею свекрови не стало, теперь, может быть, и в мире бы Андрэ с Шушан жили.

— Ни одна мать ребёнку своему зла не желает.

— Зла не желает, матушка, только добра хочет, да вот так получается, что всё подряд крушит.

Старухе понравился ковёр с оленем: «Ворс только длинноват», — и, проведя рукой по ковру, она сказала:

— Провалиться тому, кто крушит.

— Провалиться, провалиться, о чём я и говорю, матушка.

Старуха благословила руки, которые сделали такие прекрасные стулья и такой прекрасный стол, потом ощупала скатерть, и скатерть ей понравилась, скатерть была достойна её сына и её невестки.

— Корову доить — нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр — два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, — сказала старуха, — на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, — сказала старуха, — а когда с вёдрами сбегала к роднику — любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.

— Хочу, — играя бровями, сказала Агун, — хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.

— Нет, — сказала старуха. — Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.

— Ишхан был выродок, Абел не был выродком. И Ишхан умер, и Абел. Всем нам дорога туда, все умрём, сначала старые, потом малые. И Ишхана похоронили, и Абела. На похороны Ишхана, бабка моя, десять машин с народом из Кировакана прибыло, пять машин из Тифлиса, десять — из Еревана. На могилу целый грузовик цветов вывалили, и военный оркестр играл. Из Сочи и то человек приехал. А сколько человек провожало моего свекра Абела? Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Шли, посапывая в платок, да ты в чёрном платье своей золовки Тамар. — И, подождав, чтобы всё сказанное как следует дошло до старухи, чтобы старуха заново пережила тот стыд и ту боль прошлых лет, Агун продолжала рассказывать медленно, как сказку: — Десять лет, как нет на свете моего свекра Абела, десять лет лежит бедняга на кладбище без камня. Другие вчерашнему покойнику сегодня уже памятник ставят, а мой несчастный свекор — ни сыновей у него, можно подумать, не было, ни жены, ни хозяина над головой — так, прохожий был, умер, похоронили — и баста, никаких больше дел с ним. Прохожий. Чужак. Но сыновья-то есть, сыновья садятся у себя дома за стол, — где хлеб, где сыр, наливайте чай, не осталось больше в чайнике, если осталось, ещё чашечку. Садятся и перемывают косточки сааковскому Тиграну, атоевскому Степану, бежановскому Анушавану, асоровскому Тиго. Очень хорошо делают, бабка моя, пускай себе смеются на здоровье. Оттого и крепкие они, оттого и ничего им не делается. А я и день и ночь и себя грызу, и их — я потому и выгляжу так — на все семьдесят в свои сорок. Камень, если только память у тебя не отшибло, заставила твоего сына обтесать я, — сказала Агун. — Он меня бил, а я говорила — твой отец без камня лежит, стыдно, у твоего отца целых три сына, все три, благодарение богу, живые-невредимые с войны вернулись. Нехорошо, что отец трёх взрослых мужчин без камня до сих пор, как беспризорный, лежит, я так говорила, а твой сын Симон, бабка моя, замахивался в это время на меня, с кулаками шёл. И другой твой сын, Адам, глядел на это со своего порога и говорил: «Получше бей, чтоб её, не нашу». И ты тоже, бабка моя, — горько, горько проговорила Агун, — ты тоже со своего порога приговаривала: «Извела, вконец извела моего ребёнка». И, — Агун на глазах старела, лицо её сделалось какое-то серое, — и обтесали камень, обтесать-то обтесали, да толку-то всё равно никакого, камень тот до сих пор в дсеховском овраге валяется, вот уж семь лет. И, — с отвращением сказала Агун, — ждёте, чтобы я и приволокла тот камень, через побои, как всегда. Ну нет, кончено, не хочу больше. Посмотри на меня, не сорок мне — восемьдесят. А тебе не восемьдесят — сорок. Плачешь? Ничего, поплачь немного. Я тоже в своё время достаточно наплакалась через тебя… — И, оставив старуху в доме, Агун вышла, чтобы не видеть её слёз и не чувствовать жалости к ней, поскольку род этот не жалости достоин, а того, чтобы быть преданным огню.

Зачем она вышла? Да, ведь в Ереван же едет, собираться надо. Фу-ты, а ребёнок где? Ребёнка она сама отправила лошадь посмотреть, где же этот пострел болтается столько времени?.. Осеннее солнышко грело землю, молча ронял листву ближайший лес, а яблоки на яблонях налились, пламенели среди листвы. Жёлтым мёдом плавилась груша, накалялась связка перца, и дремала, свернувшись возле конуры, собака. Ребёнок был в саду, он тряс персиковое деревце, потом выбегал из-под него и смотрел, как сыплются листья, потом нагибался, подбирал их, снова тряс дерево и снова выбегал из-под него. Деревце это Агун принесла из Ванкера, здесь оно плодов не давало, но красивое было, и Симон сказал — пускай останется. А половина ветвей у большой груши была зелёная-зелёная, там такой сорт привит, который в декабре поспевает, а листья до самого января остаются зелёными. И так далее, и так далее, и так далее. Агун хотела сказать: «Серо, ты что это там делаешь? Иди уроки готовить», — и не смогла. Увидела, что задыхается. И, присев на бревно, Агун заплакала. И, плача, подумала, что младшего в Ереван не отправит, пускай работает здесь шофёром, или трактористом, или зоотехником, пускай вечером приходит домой, а в доме невестка сидит, а сама она то на невестку любуется, то на сына. Ястреб тех дней всё ещё плавал под облаками, и клич его простирался над Цмакутом, над лесами и садами, над могилой бедной Шогер… И Агун сказала сквозь слёзы и улыбаясь, Агун сказала свекрови:

— Слушай… слушай, а помнишь, как ты слух распустила, будто я шлюха, с чужими путаюсь…

— Ну ладно, — миролюбиво проговорила старуха. — Что было, то было. Плохая была, тебе пусть наукой будет — с невесткой хорошо обращайся.

— Я неуживчивая, хорошая попадётся — ладить будем, плохая попадётся — ты знаешь, я неуживчивая. Господь меня такой создал, чтоб и себя грызла, и других. Да только… — плача, сказала Агун, — только всё равно себя одну и извожу, остальным ничего не делается.

— Давай я одно лето посторожу дом, а ты поезжай полечись в городе.

— И здоровье один раз даётся. Врагу не пожелаю попасть в лапы к врачам.

— Зарик ведь вылечилась.

— Зарик — жена Ашота, а я жена твоего сына Симона. Вот ты пятнадцать лет с кирпичом на спине ходишь.

— Симон не врач.

— Симон кузнец, бока и башку мне отбил.

— Через язык твой.

— Ох, вырвать бы, вырвать бы этот язык, раз он вам так мешает жить!

— Женщина должна быть женщиной. Когда выдавали дочку кузнеца Цовинар, мой Симон сидел возле гумна и плакал: «Нани6, Цовинар красивая, правда?» У мурадонской невестки то ли пяти-, то ли десятилетний ребёнок уже был, мы собрались невестку из Овита привезти, а Симон заплакал, сказал Адаму: «Нет, я её люблю». Ослепнуть мне. Двадцать пять лет живёшь в этом доме, одного тёплого слова не сказала моему ребёнку. Женщина должна быть женщиной, а ты никогда не была женой Симону. Цовинар вышла замуж, ушла, мурадовская невестка состарилась в мурадовском доме — моего сына ты должна была любить.

— Всё у вас на месте, только любви вам не хватает.

Старуха поднялась:

— Пойду, не буду тебе мешать.

— Если что ещё хочешь сказать — говори. А тот, кто мне помешает, такой ещё не родился на свете.

— Грубая ты, — проворчала старуха. — Всё в тебе хорошо, только грубая очень.

— Не была бы грубая — до сих пор бы в вашем хлеву в обнимку с буйволами сидела. Встань сейчас же с холодной земли! — крикнула Агун на ребёнка. — Ещё одно горе на мою голову!

— Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.

— Как же, корова была — корову дала.

— Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.

— Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?

— Ежели не стыдно, покажи.

— Не мне — тебе стыдно должно быть.

— Я хотела, чтоб вы в любви жили.

— В нашем роду такой товар не водится.

— Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.

— У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.

— Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.

— Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.

— Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.

— Не для меня грабил, сам ел.

— Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.

— А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?

— Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.

— А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.

— Верно. О том же и я говорю.

— Что верно?

— Что сын мой от тебя любви не видел.

— Мы в этих ваших любвях не разбираемся.

— Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.

— Моя любовь — это мои дети.

— И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.

— Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.

— Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.

Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?

— Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?

— Нет, — ответила старуха.

— Постель сына грязной видела?

— Нет. Не видела.

— Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?

— Нет.

— Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, — такое видела?

— Не видела.

— Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать — туфли купить. На высоком каблуке, — сказала Агун. — Зачем пришла, говори!

Возле дома Адама застучал топор.

— Дитятко моё проснулось, — сказала старуха, — Адам. — И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: — Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время — Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.

Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится — находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются — купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий — скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу — мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.

— Арус! — позвала Агун.

С вёдрами в руках Арус остановилась.

— В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.

— Далеко идти-то, — засмеялась Арус.

— Трудно, что ли? — удивилась Агун.

— А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.

— А как же я каждый день поднимаюсь?

— Ты — Агун, — засмеялась Арус.

Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:

— Беседуете?

— Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?

Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:

— Это кто, бабка наша?

— Бабка, да, — сказала Агун. — Любимая ваша матушка.

— Гм, — усмехнулся Адам.

— Что? — спросила Агун.

Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» — хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:

— А ты что же, положила бабку на обе лопатки?

Это на собраниях Адам сидит проглотив язык, а против Агун он вон какой языкастый и насмешничать может ещё как. Когда он после пятилетней отлучки возвращался из Германии, Агун, приплясывая от радости, побежала ему навстречу, чтобы обнять его, обнять-расцеловать, а он отстранился и сказал: «Вот тебе дорога, ну-ка, можешь одним махом добежать до Ванкера? Да там и остаться…» Вот так они нашу радость всегда в слёзы превращали.

— В Ереван еду, — сказала Агун. — Некогда мне тут о всякой чепухе с вами болтать.

— Доброго тебе… — Адам покряхтел, покряхтел и с трудом нашёл следующее слово, — пути. Для меня одну… — Адам задумался в поисках слова, голова Арус замаячила в маленьком овражке, старуха то ли молитву, то ли проклятье бормотала, Арус уже выбралась из овражка — Адам всё ещё не мог закончить предложение.

— Для тебя одну ушанку привезти, — сказала Агун.

— Да, — засмеялся Адам. — Посмотри, если… — и снова будто наткнулся на препятствие.

— Посмотрю. Если будет, привезу. Тёплую-тёплую, лёгкую-лёгкую, чтобы и в августе носить, и в январе.

Адам ещё раз стукнул топором, поправил шапку на голове и сказал одним махом и полностью:

— Ещё завязки хорошие привези, покрепче, не забудь.

Старуха уже не бормотала — говорила, и это не было ни проклятьем, ни молитвою, она обращалась к Агун:

— У Симона никогда не было дырявых носков и грязной рубашки не было, и Симон никогда не был голодный, и ты не была шлюхой и не разбазаривала добро моего сына, но я тобою недовольна, и недовольна потому, что…

И, следя за покачивающейся за забором головой Арус, Агун вдруг поняла, что Адам говорил о завязках для её языка, и, когда она поняла это, как ужаленная подскочила она на месте и сказала старухе:

— По радостному делу еду, не омрачай ясного дня. Серо, придержи собаку, Арус идёт.

— Я тебе не враг, — сказала старуха. — За головкой чесноку пришла, вспомнила, не знаю, кончился наш или ребята куда подевали. — И, войдя вслед за Агун в маран и любуясь его обилием и порядком в нём, старуха говорила, будто рассказывала: — Сын к невестке уходит, дочка — к зятю, все разбредаются, и ты остаёшься снова одна, и хорош он или плох, но достаётся тебе снова всё тот же твой муж, потому что твоё — это только твой муж, и в сорок лет ты его потеряешь или в восемьдесят — всё равно это самая большая потеря твоя. Дети теряют отца, невестка теряет свёкра, внуки — деда, а ты себя теряешь, потому что кому нужен один вол в упряжке… Потому что ты с ним одно ярмо тянула всю жизнь. А волы одного ярма привыкают друг к другу и друг друга понимают и жалеют. Когда я девушкой была, наш бык Циран заболел, мой отец запряг быка Хндзора с буйволом, потом мой отец горькие слёзы проливал, потому что время пахоты проходило, а эти никак не хотели тянуть, и то один останавливался, то другой, и мой отец говорил, что буйвол и бык не любят друг друга, что ненавидят. Святая книга говорит: если у тебя есть враг — договорись с ним, не то он тебя предаст судье, а судья — палачу. А я тебе не враг, я тебе мать, заместо матери.

— Ну хватит, ладно, бог меня без матери создал. Волы друг друга любят, собаки одного хозяина не грызутся, а Агун Симону житья не даёт, слышали всё это, хватит. Серо… В дорогу собираюсь, ты и сама знаешь, что глаз у тебя дурной… Серо, беги в село, скажи отцу, опаздываем, быстро!.. И твоя святая книга на меня не подействовала, знай.

Когда ребёнок был уже в овраге, Агун крикнула ему вдогонку:

— Чтоб через пять минут здесь был! — И, повернувшись к старухе спиной, сказала соседке оживлённо: — Арус, милая, посоветоваться с тобой хочу.

Старуха пошла к себе, подбирая по дороге разбросанные поленья, пересчитывая ульи и радуясь их количеству. Плачь не плачь, всё одно. Она хотела было свернуть к Адаму, но поняла, что ей Абел нужен. А этих проклятых слёз не было… И куда подевалась та светлая грусть и печальная радость, когда высохли обильные и лёгкие слёзы?

— Арус-джан, в Ереван еду. А старуху я так подковала, так подковала, что пять лет носить ей эти подковы, не сносить… А у тебя хочу совета спросить.

У Арус подолы всегда висят, её муж Фило крадёт шерсть из колхоза, а Арус её даже не моет — так в тюфяк пихает; расставив колени, Арус садится у печки, а её ковёр ткут в Овите чужие люди за деньги — и чтобы Агун у Арус совета просила? Оставив обед на плите, Арус полдня будет чесать языком у родника, обед подгорит, и кастрюля сгорит, и наволочки в доме сделаются чёрными от копоти, а Арус всё будет торчать у родника, собирать, разносить слухи о том о сём.

— Арус-джан, еду старшего своего женить, — рассказала Агун. — Невестка инженер, сто пятьдесят она получает, сто пятьдесят он, не считая гонораров. Гонорар, Арус-джан, это то, что дают за статьи, когда их печатают. Не бедно живут, но ведь и мы тоже не должны лицом в грязь ударить, вот везу всякую каурму-маурму, яблоки, яиц пятьсот штук, так, пустяки, наша повседневная обязанность. Ты для своих сыновей делала такое, ну и я тоже стараюсь. Здесь тюфяки килограммов по двенадцать, а то и все пятнадцать потянут. Твои, наверное, потяжелее были, да ведь и твой Фило потяжелее, не то что мой Симон. А если правду говорить, не обижайся, Арус-джан, — наклонила голову Агун. — У тебя ведь шерсть немытая была, а я свою хорошенько промыла. Вот этими руками. После два месяца инвалидом была, но одно могу точно сказать, что тут двенадцать кило чистой шерсти, ни одной соринки не найдёшь. Это, значит, тюфяки. А теперь, Арус-джан, посмотри одеяла. Простыни, когда Армен на целину ездил, а потом в Москву поехал — я ему деньги отправила, — простыни Армен из Москвы привёз. А покрывала, Арус-джан, по их вкусу, тоже из Москвы. Наш вкус и их вкус — не одно и то же, мы в деревне живём, мало видели, мало знаем. А шерсть для одеял я выменяла в Касахе, поменяла племенную на местную породу, она лучше, ещё Симон меня тогда избил. Да, из-за этих одеял. А это пододеяльники, Арус-джан, у них история длинная. В далёкие времена был у меня отец, звали его Ишхан, когда мурадовская Србуи принесла для моего ребёнка старые мужские рубашки, а мой ребёнок заболел через них, Ишхан из Манаца в тысяча девятьсот тридцать шестом году, феврале месяце, прислал двадцать метров белой, как зимняя луна, чистой бязи. Ах, умереть мне за моего Самвела… Через всю войну, через голод, через холод, в заплатах ходили, чего только не было — вот сохранила и сделала пододеяльники для моего ребёнка.

— Врёшь, Агун, неправду говоришь.

— Клянусь его солнцем.

— Да ну, что тут хорошего-то, что хвалишься, не пойму?

— Я такая.

— Потому и выглядишь в свои сорок лет на все семьдесят.

— Да, Арус-джан, — оживилась Агун. — Карпет из приданого, тот самый, что принесла с собой моя мать из дома моего деда. А в дом моего деда карпет этот пришёл из дома деда моей матери, из Арчеша. Две подушки, одна из гусиного пуха, другая из пера: гуси мои забрались в фасоль к Фило, а филоевская Арус напустила на них собаку, и собака передушила моих гусей по одному, если помнишь, конечно. Ничего, Арус-джан, и перьевая сойдёт. Это ковёр, он его не хочет брать, но ведь всё равно для него делала. А не хочет, потому что они там в городе заказывают ковёр на всю стену. Будут силы, выдюжу — дам им денег на такой ковёр, а не сумею — ты была бы здорова, Арус-джан, а этот ковёр — как хотят, пускай хоть под ноги бросают, на пол.

— Невестка твоя инженер, и сын получает охапками, куда же ты, спрашивается, столько добра для них набрала?

— Охапками получают, охапками и тратят, с товарищами за одну ночь четыреста рублей могут спустить. Целой коровы цена. А я, Арус-джан, набрала столько, потому что, во-первых, это немного, а во-вторых, я свой родительский долг выполняю.

— Ахчи… ахчи, для того ты своего несчастного мужа — сил в нём никаких уже не осталось, — для того ты его поедом ешь, чтобы потом добро его по ветру пускать?

— Эти, когда меня вышвырнули, хотели тебя за Симона просватать, жалко, что не получилось, сидели бы теперь, друг на дружку глядели, друг на дружку бы глядели и смеялись, то-то хорошо было бы.

— Да он мизинца моего Фило не стоит, твой Симон.

— Ещё бы! Твой Фило каждый год тонну шерсти в дом приносит. Умеет человек воровать, ничего не скажешь.

— Не хуже моего ведь живёшь, Агун.

— Это уже другой вопрос, Арус-джан. Об этом давай не будем говорить. Я ведь, знаешь, пока не выскажу человеку в лицо всё, что о нём думаю, болею. Твой муж твой дом добром заваливает, мой — нет, но живу я не хуже твоего, а немножко даже лучше, и это так, поскольку хозяйка в этом доме Агун. Должно же быть какое-то равенство.

— Что бы там ни было, Агун, а мужа твоего можно пожалеть, день-деньской спину гнёт…

— И на это могу тебе ответить, Арус-джан: чтобы не было так, как ты говоришь, смекалка у него должна быть, а раз нету этого — гни спину.

— Жизнь — нетрудная штука, Агун. Но ты всё затрудняешь. И себя мучаешь, и других. Во время войны на одной картошке сидели, помнишь, а сколько смеялись. А случай с Коротышкой Арто помнишь, сама ведь виновата была…

— Жизнь для тех лёгкая, что к себе загребают. Коротышка Арто по поводу пенсии обратился к Арменаку, Арменак сказал — посмотрим.

— А что, раз у нас в городе такой человек есть, к нему мы и должны идти, к кому же ещё.

— Весь в отца пошёл, штаны поднять забудет, цмакутцам своим побежит помогать.

— Да ведь близкие ему люди, почему не помочь.

— Мой муж наполовину мне принадлежал, наполовину другим, а вообще-то — колхозу. Сын, верно, в него пошёл. Если в нём хоть капля моей крови есть, он тот хлев никогда не должен забывать. Ведро твоё наполнилось, обед на плите небось горит уже, иди, Арус-джан, не буду отрывать тебя от дела.

— Ничего не осталось, всё показала?

— Из своей нищеты столько выделила, мало?

— Хорошее приданое. В старину ещё корову давали, да на что им теперь корова?

— Вместо коровы, Арус-джан, я тут одну вещь придумала, не знаю, что скажешь. Вместо коровы — пятьсот рублей им даю. Но не в руки им, не для того, чтобы в ресторанах и кино растратили, сама пойду, куплю платяной шкаф, поставлю в их доме.

— Да-а? — промурлыкала Арус. — А дом есть?

— Журналистам быстро дают. Для работы отдельная комната, чтобы спать — отдельная, их работа ведь умственная…

— Да-а, — промурлыкала опять Арус.

— Он не хочет, чтобы я ему платяной шкаф покупала, но ведь он, как и отец, непонимающий. Ему надо, чтобы одежда его в шкафу висела, и для посуды чтобы отдельный шкаф имелся, и пианино чтобы было, но он не понимает, что всё это надо купить, чтобы было. В ресторан пойти — это он понимает. И эта девушка тоже. Над ними хорошенький надзор нужен, кто-нибудь вроде меня. На пианино, Арус-джан, боюсь, что меня не хватит, да и не разбираюсь я в этих пианинах, но мебель для столовой куплю. Из Москвы, говорят, привозят. И стоит это, Арус-джан, пять тысяч рублей новыми. И подороже есть, но подороже я не осилю.

— Хорошо, — кивнула Арус. — Очень хорошо, — согласилась Арус. — Замечательно прямо. Да только не умещается у меня всё это в голове, — удивилась Арус. — Ахчи, ты с ума сошла, — растерялась Арус. — Ахчи, ты сумасшедшая, — поднеся руку ко рту, подумала вслух Арус. — Ты глупая, ахчи. Будь проклята твоя невестка, будь проклят твой сын, ты что же это весь дом ему под ноги бросаешь, — пошла к дверям Арус. — Ладно бы, всё молча делала, а меня-то зачем вызвала? — повернулась в дверях Арус. — Твоя невестка — горожанка, росла себе, как сыр в масле каталась, небось в достатке, а ты ценою крови несколько копеек собрала, теперь чужой девчонке отдаёшь. Правду говорят: богатому — всё, а нищему — хвост собачий… Себя не жалеешь, этого несчастного человека пожалей, бессовестная…

«А теперь, Арус-джан, иди и всему селу расскажи, скажи — симоновская жена Агун с одним карпетом к мужу пришла, а для сына вон пианино покупает».

— И холодильник, — сказала Агун.

— Что?

— Холодильник. Триста рублей новыми, кушанья туда кладёшь, и не портятся, какую хочешь еду храни. Летом им мацун буду посылать, масло, кур, что съедят, съедят, остальное в холодильник упрячут. Мой отец Ишхан после своей смерти сто тысяч на моё имя оставил в банке, а мой брат Валод тихонечко их присвоил. Хочу сказать, родитель такой должен быть, как мой отец Ишхан. Всё!

— Имущество твоё, и воля твоя. Если меня спросить — мне твоего мужа жалко. От мужа отрываешь — чужой девчонке отдаёшь.

Невестка такая должна быть, чтобы в доме сына что-нибудь да значил голос Агун. Чтоб говорили ей там — бабушка, чтоб говорили — мама. Чтобы невестка называла её мамой, а она бы отзывалась: «Да, доченька». Для невестки надо будет тяжёлое золотое кольцо купить.

— Арус, — пробормотала Агун. — Арус, я счастливая или несчастная?

— Будет болтать лишнее.

— Это нуль, Арус. Что касается имущества, вот тебе пример: волк за одну ночь тридцать пять мушеговских овец задрал, тридцать пять овец было у человека, теперь сидит с пустым загоном, и деньги — сегодня они есть, завтра их нет, мой сын Армен садится вечером с друзьями в ресторане поезда Тбилиси — Ереван, наутро оставляет часы, да и не он один, и уходит довольный. Я счастливая или нет?

— Твой сын Арменак, он твой сын. А вот в горле у тебя опухоль, и ты бы лучше об этом подумала. А твоя будущая невестка, которая и до этого хорошо жила, а теперь должна стать женой Арменака, она не только женою станет, она всего Арменака себе заберёт и тебе ничего не оставит. Тебе твой Симон останется. Это моё мнение, я лично так думаю. Я своим сыновьям дала здоровье, пару белья и каждому по постели. А у меня мой Фило есть, сегодня вдвоём двух кур съели. А что постель сыновьям дала, и то жалею. Жизнь, она во-он какая широкая, куда ни глянь — все хорошо живут. Лишь бы охота к смеху сохранялась. А счастливая ты или нет, тебе лучше про это знать, а про себя скажу — я довольна, что я Арус, а не Агун.

— Я несчастливая, Арус, моей мачехой была дарпасовская злыдня, мой отец был Ишхан, двадцать метров бязи прислал, да однажды горсть конфет ребёнку и тысячи посулил несуществующие, моей свекровью была абеловская Арус, а мой муж — Симон.

— Ну ладно, по радостному случаю едешь, нечего раскисать. Ты что же меня вызвала — чтобы слёзы при мне лить? А если меня послушать, ахчи, половины этих денег хватит, чтобы болезнь твою вылечить.

— Как повелось мне с самого начала быть несчастной, так пусть и идёт всё. Здоровье для радости нужно, а мне с самого начала в этом было отказано.

Арус прикусила язык, чтобы не сказать, но как тут не сказать, хоть и больная и нервная Агун женщина, но как не сказать, что её тётка Манишак ещё хуже свекровь была, чем бабка Арус, да в придачу, прости нас, господи, шлюха была: обдирала и Амбо, и Антоенца Степана одновременно, а недавно в доме у них нашли серебряный пояс Метаксэ, значит, и Авага тоже — троих сразу. А на невестку её действовало это? — нет.

— Радость от самого человека идёт, Агун-джан, если счастлив человек — не другими, собою счастлив, и в несчастье тоже нечего других винить.

— Мой ребёнок в хлеву родился.

— А я своих где рожала?

— Я из города сюда приехала, ты из Овита. Отцовские палаты — и мужнин хлев.

— Ну ладно, тебе счастливого пути, мой обед давно уже подгорел.

— Спасибо тебе, Арус-джан.

— Ты из города приехала, я из Овита — в Овите не люди живут. Так, что ли, получается?

— О чём говоришь? Люди в Ессентуки едут, в Одессу, за границу едут люди, а ты — Овит.

— Как будто бы в Ессентуках и за границей нет голоштанных дураков.

— Ахчи, шла бы себе, поздно уже.

— Люди, один раз откушав хлеба у твоей тётки Манишак, всю жизнь потом этот хлеб помнили. Солёный был очень. Твой язык, Агун, — твой враг.

— Что верно, то верно, а хлеб мой несолёный.

— Расставят в доме новую мебель и холодильник, а ковёр твой на полу будет валяться, и ребёнок будет писать на него, а ты придёшь — посмотрят на тебя, скажут: «Ты кто?»

— Верно, пропади пропадом мой язык, погибель моя.

— Ну да нечего расстраиваться, увидим ещё.

— Нет, ты права, Арус-джан, младший и сейчас уже говорит: «Хорошо делали, что на тебя «арнаут» кричали».

Невестка с сыном поссорятся, невестка, приглаживая волосы, выйдет из другой комнаты: «Мама, ноги моей больше не будет в этом доме, скажи этому бесстыднику…» И она, стоя возле книжного шкафа, крикнет сыну в ту комнату: «Эй ты, симоновское отродье, сейчас вышвырну тебя из дому, валодовский ошметок!..»

Во времена Ованеса Туманяна грамотных было мало, немногие тогда писали, прославиться было нетрудно. Ованес Туманян, Ованес Туманян. Ованес Туманян был один из десяти грамотных, и теперь ему памятник стоит, и дом-музей есть… Ованес Туманян, вот пришёл бы ты в этот мир журналистом, пожил бы среди этого народа, увидели бы мы, какой ты Ованес Туманян. Теперь все читают, все пишут, а Вазгену, видишь, арменаковские статьи не нравятся, говорит: «Я лучше могу написать». Мог бы ты, Ованес Туманян, выделиться из тысячи так, чтобы и памятник тебе поставили, и люльку твою сохранили — «в этой колыбели маленького Ованеса качали»? Чует моё материнское сердце, Арменаку тоже поставят памятник. Его писательский талант из Ванкера идёт, через меня, я ванкеровская уроженка, мой отец Ишхан складно так говорил, а цмакутовская сторона — косноязычные все, брат Симона Адам пока скажет, что ему шапка нужна, три дня пройдёт. Три дня пройдёт, а он так и не может трёх слов вместе составить. Между прочим, Арташес Арзуманян тоже из Ванкера. «Мой язык — мой враг». Да благодаря языку-то моему и выделился мой сын. Что у меня было? Один язык, один жалкий муж и один карпет. Поди, поди, Арус-джан, всему Цмакуту расскажи, а через Цмакут — Овиту, городу Манацу и селу Ванкер, что дочь Ишхана Агун своему сыну Арменаку дарит на свадьбу тридцать тысяч рублей новыми и своё материнское благословение.

Памятник надо будет поставить в Ванкере. Но ещё один памятник стоит поставить на месте старого хлева: «Здесь Агун через великие трудности растила человека, равного Ованесу Туманяну и Арташесу Арзуманяну». «А мадам Софи ещё долгое время оставалась моложавой, зажигательной и привлекательной и многих ещё на своём веку сменила мужчин и так и не состарилась, так и не умерла — потому что у тех, кто умер, могила есть, а у неё нету. Наверное, она растворилась, просочилась всюду, и мир в некотором роде прософился». Ах, умереть мне за твой язык — «и мир в некотором роде прософился». «В некотором роде». «Растворилась». «Просочилась»…

— Серо!..

Интересно, Ованес Туманян больше или Арташес Арзуманян? Арташес Арзуманян специально летал в Америку, чтобы войны не случилось. Говорят, война на носу была — Арташес её не допустил. В те дни по радио и в газетах только и слышалось: «Арзуманян, Арзуманян», и она Арменаку сказала тогда: «Почему не хочешь стать секретарём райкома?» Пьяный был сын, пробурчал что-то вроде: «Не променяю, ни за что не променяю». В Армении тысячи писателей и журналистов, кому в голову взбредёт — пишет. Вон и мурадовский Гикор стихи сочиняет. Адам тоже вздумал жизнь свою на войне описать; Манэ и соседки хлопотали над ковром, варёная картошка остывала на столе, а Адам обмакнул перо и снова задумался. Она засмеялась: думал. Потом он вырвал страничку из тетради, снова обмакнул перо и снова задумался. Арменак засмеялся: «Дядюшка книгу пишет, большие деньги получит». Адам обиделся, оставил на столе холодную картошку, чернила и бумагу и пошёл обтёсывать передок для телеги. И после этого он и его сын Вазген, а с ними и Манэ в один голос кричат, что Арменак не так уж и хорошо пишет. Арменак должен был, как Арташес Арзуманян, в чёрном костюме приезжать изредка в деревню, и чтобы деревенские смотрели на него немного издали, немного робея, а Арменак чтобы подходил к некоторым из них и здоровался за руку. Жалко ведь ребёнка — комната полна дыму, а он всё пишет, пишет, пишет, утром встаёт кислый, недовольный, читает то, что ночью написал, и на мелкие клочки рвёт. А ты тут хвастай, хвались перед Арус, что его одна ночь тысячу стоит. Ничего, сын мой, мучения, они для человека, а в твоей крови заложена привычка к трудностям, ты выдержишь. Вначале мучаются, чтобы потом не мучиться, уж на что Арзуманян могуч — и то ведь не смог приехать на похороны жены из Америки. Не мучаются только воры. И скоты. Они не мучаются. Одни воровством живут, другие — благодаря своим способностям, данным богом и матерью. Самое лучшее — это чтобы и хорошо жилось, и имя чистое было. Конечно, и деньгами можно имя себе сделать, даже чистое имя можно деньгами сделать, но ведь всё равно люди потом скажут — смотрите, вон тот человек денежками имя себе расчистил. Отец твой всю жизнь дерево грыз, ты за бумагу взялся, а мой брат Валод до сорока лет дожил — ни головной боли не знал, ни ещё какой-нибудь. Чистое имя, конечно, хорошее дело, но ведь в мире сколько угодно лёгкой, нетрудной работы… Должен был ты, сын, идти в руководящие работники. Жизнь эта один раз нам даётся, и надо быть в центре её. И вообще, по правде говоря, после меня хоть потоп. Ванкеровский князь Никол кровь из людей пил и пьянел, а мой дед Баго пьянел от голода. Князя Никола все проклинали, а моего священника-деда благословляли. И тот стал прахом, и этот. Один сытым в могилу ушёл, другой — голодным. Все эти памятники, все эти «останется в памяти людской» — пустое всё это. Жизнь нам один раз даётся, а там заколотят ящик — и кончено. И ты с собой унесёшь только то, что видел, то, что любил, что ел и чем владел. А уж что после смерти твоей скажут о тебе люди — какое всё это имеет значение? Мой отец Ишхан воровал, а его брат Вагаршак был неспособен к этому и потому говорил: «Стыдно так жить, Ишхан, нехорошо».

«Дело себе найди, работу подыщи, работу стоящую… — с гримасой приказала из Цмакута в Ереван мать сыну. — Бумагу марать всякий может, вон и мурадовский Гикор уже стихи пишет, ты себе работу приищи…»

«Напечатают статью — тебе кольцо куплю». А если не напечатают? Это то же семя, бросаем в землю, — может, урожай получим, а может, град его побьёт или солнце пересушит, ну а может и так случиться, что под дождём истлеет. Пока рыба ещё в воде — ею не торгуют. Цыплята весной коршуну достаются, осенью — нам. Разуваются у самой воды. Сегодняшнюю копейку на завтрашнюю тысячу не меняй. «Напечатают — кольцо куплю».

«Работу себе найди, безмозглый, работу, говорю…» — помешивая на огне похлёбку для собаки, брезгливо, с отвращением сказала она. «Слушай, мать, дай три рубля, завтра гонорар получу — пятёркой верну». «Ещё три рубля дай, мать, шесть рублей тебе буду должен, гонорар что-то задерживают». «За хлебом иду, мать, подкинь тридцать копеек…»

Когда тебя в Зоовет отправляли, почему упёрся, не пошёл туда? Неужто и этого через побои добиваться надо было? «Пье-су пи-шу». Пиши, пиши, напишешь, поставят, все балбесы в селе рты разинут, народ смеяться станет, а уж Симон-то обрадуется… «За хле-бом и-ду…»

Головная боль началась. Сжав обеими руками виски, она посмотрела кругом, куда бы ей приткнуться. Ещё издали, ещё только подбираясь, подкрадываясь, боль начала безжалостно бороздить мягкий беспомощный мозг, черепная коробка вот-вот должна была расколоться, и верхняя часть её бесшумно должна была сняться с места, и разгорячённый мозг, как молочная пена, должен был хлынуть, рвануться вверх, увеличиваясь в объёме… Сжав голову руками, она толкнула плечом дверь на кухню, и какой-то треск, как близко разорвавшаяся молния, пронзил её всю. «Теннисный стол для школы делаю». В теннис будете играть, только этого нам недоставало. Ох, мамочка, голова моя, мамочка. В темноте она разглядела шершавую поверхность полосатого карпета, накинутого на тахту, и увидела подушку — мутаку, и снова почувствовала твёрдость мутаки и твёрдость треугольного навощённого клочка бумаги в мутаке. «Чтоб тебе подавиться своими писульками, бабка Арус! — Постели были сложены в большой комнате. — Ох, найти бы что-нибудь сильное, что бы сжало голову, как обруч, и держало так. — Она вышла на балкон, и солнце, на секунду вспыхнув, ослепило её и погасло. Сжав голову руками, она стояла не двигаясь, и ей казалось, что просеивает горячую золу. — Ох, мамочка, голова моя… Пройдёт, сейчас пройдёт. Вот дверь, надо только толкнуть её коленом, а дальше — постель и подушка. — Приданое, сваленное в кучу, заслоняло вход. — Как же пройти в комнату? — Сейчас она споткнётся и ударится обо что-нибудь головой. Она стояла, покачиваясь, возле двери и страшилась услышать её скрип. Сейчас поблизости треснет собачий лай. Сейчас петух застрекочет. — Ох, мамочка, некому мне помочь!..»

Ей надо было заткнуть уши, но она забыла сделать это. Вся окунутая в лучи солнца, она стояла возле голубых перил, и покачивалась, и всё хотела дойти до постели в большой комнате, и всё забывала, что для этого надо сделать шаг-другой. Руки её поднялись, как в танце, и, покачиваясь им в такт, она забормотала:

— И на что мне всё это нужно, на что, на что… Да ведь зачем мне всё это, для чего, зачем… Серо! Пусть лучше убьют меня, на что мне такая жизнь, — уронив голову на грудь, как пьяная, шёпотом пожаловалась они.

В доме она упала на стопку сложенных одеял и сказала себе: «Нет, так не годится, так некультурно, — и пошла с подушкой к тахте, и спрятала голову в мягкую мглу подушки, и сказала всем, всем: — Живите как хотите, делайте что хотите, только будьте здоровыми… Ты, боль, да что же тебе надо от меня…»

И, прислушиваясь к боли, она поняла, что боль теперь даже нравится ей.

— Чтоб тебя, — пробормотала она, как человек, прошедший испытание, и вдруг словно споткнулась разом, словно окунулась в тёплую воду.

Будто бы она была хозяйкой четырёх коров и будто бы в горах была. Кругом зелено было, и солнце над головой сияло. И будто бы все четыре коровы были готовы к дою, а четыре телёнка стояли, привязанные к одному колышку.

— Сон мне видится, — пробормотала она и увидела продолжение: она рассказывала сыну, что одно время она очень много летала, теперь почему-то перестала.

Кругом было зелено и солнечно, и сын сказал ей: «Если захочешь, и сейчас полетишь». И вдруг сам взмыл в воздух и полетел. «Иди, иди, нетрудно это, лети ко мне», — просветлённо и радостно позвал сын. «Ах, не осталось уже, не осталось сил для этого, да и коров доить надо», — грустно и притворно ответила она, но вдруг — что это? — полетела. И они летали так вдвоём, над летним выгоном, над селом, над покосами. «Взрослая женщина, а ребяческие сны видишь, — укоризненно пробормотала она самой себе, и вспомнила, что Симон опаздывает, и подумала, что если она куда-нибудь когда опаздывала, то всегда по вине Симона. — Часы не для этих людей существуют, — раздражённо подумала она и тут же сказала себе, что не надо злиться. — Спи, засни, если хоть полчаса сейчас поспишь, на месяц тебя хватит».

…Симон был в городе, поехал продавать сыр, их корова вот-вот должна была отелиться, во всём сведущий и опытный крестьянин Адам оглядел корову и сказал: «Двадцать дней ещё есть». А она не поверила Адаму и всё же легла спать. В полночь, когда самый сон, голос Ишхана позвал её: «Агуник, Агуник, Агуник». Она вскочила и побежала в хлев, в хлеву перед коровой на корточках сидел Арменак и пыхтел от волнения — телёнок шёл неправильно. Они два-три раза заталкивали его обратно, пока он пошёл правильно. «А ты почему тут очутился, Арменак?» — спросила она. «Во сне деда Ишхана увидел, он кричал на меня. «Корова ваша телится! — кричал. — Тебе четырнадцать лет, ты спишь себе, а корова там сейчас сдохнет». Армен не поверил, что мать тоже разбудил голос Ишхана. А эти, и Симон вместе с ними, долго ещё над нею потешались: «Ишхан сказал, телёнок со звёздочкой на лбу хочет родиться, поднимайся, Агуник, Симон в городе сыр продаёт, телёнка тебе принимать».

Положив подушку на место и поправляя перед зеркалом волосы, она захотела вспомнить, чем была занята до головной боли. И, выйдя на крыльцо, она вздохнула примирённо, вроде бы побеждённая.

— Бедный мой отец, он только на Симона не нашёл управу… Стол ему для тенниса заказали, особый, правительственный заказ.

Симон сто лет проживёт. Симон проживёт сто лет, а нам и наших пятидесяти достаточно. Ворон живёт пятьсот лет. Коршун… коршун или ястреб?.. Ворон пятьсот лет живёт, ястреб — сорок. «Ха, пятьсот лет падалью питаться, очень надо!» — сказал ястреб.

Собака во дворе исходила злостью и лаяла на кого-то, кто был внизу. Скотины поблизости не было, людей тоже, Адам зашёл в дом — на кого же это она лаяла? Да, собачья похлёбка на огне ведь, забыла совсем. Нельзя так, нельзя, когда-нибудь эта боль ударит — убьёт её, надо лечиться.

— И чего тебе, пёс, надо, ты-то что с ума сходишь?

Внизу был Адамов дом, овраг, каменная гряда, дуб, дальше — лес. На опушке леса виднелась чёрная корова. Развяжи пса — в минуту окажется возле коровы. Агун налила собаке похлёбку, но та, обрывая цепь, рвалась к лесу. Собаки этого дома всему живому враги. Та, что до этой была, умерла от разрыва сердца, не собака была — мотор, так и клокотала, так и кипела сама в себе. А ещё прежде был Чамбар — этот в одиночку бросился на волчью стаю, искусал-потрепал волков, а потом они его самого в клочки разодрали. Собаки этих людей от силы три-четыре года держатся. Они с Симоном уже штук семь поменяли за это время (хотя у Адама, к примеру, всего лишь вторая собака, а у свекрови как был Басар, так и остаётся, добрый, спокойный, ленивый, не пёс — осёл).

Собака навострила уши и подождала — за каменной грядой показался Симон. Медленными — так что сердце у тебя готово было выпрыгнуть из груди, — медленными неуверенными шагами продвигался он по тропинке. А куда спешить, спрашивается, вот он, дом, сейчас доберёмся до него, торопиться нам ни к чему. Инвалид войны Воскан, поспорив с кем-то на две бутылки, с двухпудовой глыбой каменной соли от Манаца аж до самого Ванкера допёр, вы на этого поглядите, как он вышагивает.

И, приставив руку ко лбу козырьком, Агун сказала ему заботливо, как бы сказала его мать:

— Тише, тише иди, ноги устанут, куда торопиться-то.

С большой головой на плечах — из-за гряды показался Серо, потом вдруг остановился и сел на землю. Перед дождём и после выпивки Арменак морщится от боли в ногах, а всё из-за этого прекрасного отца, который три-четыре года держал ребёнка в резиновых постолах. Она говорила ему: «Эта резина угробит ребёнка, Симон», а Симон ей: «Что, износилась уже?»

— Вроде бы ты что говорила? — спросил Симон.

— Отдохни ещё немножко, потом скажу, — спокойно начала Агун, но не выдержала, закричала: — Слишком рано явился, ты ещё дома полежи немного, ещё под солнышком посиди, а там поглядим, что делать!

Симон не двигался с места.

— В Ереван еду, — объяснила Агун. — Опаздываю. Лошадь мне нужна. Лошадь привязана в овраге. Надо привести её.

Симон понял, повернулся и спотыкающимися шагами пошёл по тропинке обратно. Ну что тут скажешь! Нет чтоб сразу самому пойти за лошадью — надо, чтобы кто-то сказал ему об этом, надоумил.

— Не сиди на холодной земле, встань сейчас же! Кому говорят!

Ребёнок лениво покачнулся и было встал, но, когда Агун, поставив разогреваться обед, проходила из кухни в большую комнату, он всё ещё сидел на земле.

— Не сиди на холодной земле, сказано!

— Не холодная.

— Холодная, я знаю.

— Ты генерал, ты всё знаешь..

— Что, нога разболелась, Серо-джан?

— Не твоё дело.

— Ну раз не моё, подыхай, сиди.

Не иначе и у этого ревматизм, нет-нет да и захнычет вдруг. Да что же это за несчастье, что за божья немилость над этим домом. Что мне с того, что в газете наше имя напечатают? Наше имя и всякие хорошие слова про нас. На что мне всё это, если во мне уже нет сил радоваться?

— Встань сейчас же с земли! Сию секунду! Вот так.

Пока не пришли мои «помощнички», соображу-ка, что к чему. Значит, так. Я еду в Ереван. Вот она я, а вот моя поклажа. Так, это приданое: две подушки, два одеяла, два матраца, деньги на простыни надо положить отдельно, это карпет и ковёр, да, карпет и ковёр, считай, значит, два куска (на станции полно народу, глаз да глаз нужен), это яблоки, это яйца — уже четыре куска, сыр, масло — шесть, ага… Каурма — семь, мёд — восемь, ну и всякая мелочь в руках — девять. Значит, так — я еду в Ереван, и на руках у меня девять кусков. Сыр и масло устроим вместе в хурджине, — значит, минус один кусок, сверху устроим всякий мацун, ну, что в руках должно было быть, — минус ещё один кусок, — получится семь кусков, а мёд приткнём к маслу, очень хорошо, шесть кусков останется, яблоки трогать не будем и яйца тоже. Шесть кусков. Всё! Если мне не помешают — я еду в Ереван с шестью кусками. В поездах воровства меньше стало, завтра буду в Ереване.

— Чего-нибудь не хватает? Когда Коротышка Арташ перебирался в Кировакан — пять грузовиков у дверей загромыхали. Адам тогда сказал: «В нашем колхозе столько богатства было, а я и не знал». Варенье, соленье и картошку отправлю ближе к зиме. Авелук! Не забыть бы авелук. Говорят, Арзуманян его очень уважает. Всё? Ничего не забыто, ничего лишнего не взято? Нет, вроде бы ничего не забыто, а что лишнее — так это самое последнее яичко, потому что взято оно в совершенно немыслимом месте. Ну всё, значит. Нет, что-то ещё должна была прихватить, что-то важное, что же это было-то?

— Серо-джан?.. Что-то я ещё хотела с собой взять, забыла что.

— Что?

— Да не помню, голова дырявая стала.

— Возьми с собой — скажу что.

Она засучила рукава, поглядела на сына искоса и зашлась в смехе.

— И не берёшь, и смеёшься ещё?

— Что бы я делала без вас, ах ты господи!

Обнадёженный ребёнок захотел укрепить позиции:

— Мешать не буду, тихонечко буду идти рядом.

Ну да?

— И, может быть, на что-нибудь пригожусь.

— На что же это, например?

— Например, я за вещами погляжу, а ты пойдёшь на станцию, воды напьёшься.

— И то правда.

— И с тобой же вернусь. В Ереване не останусь.

— Говорите так, а сами потом слово не держите, знаем мы вас.

— В прошлый раз вернулся ведь?

— А кто плакал, я?

— А что же, только приехали, а ты уже — собирайся.

— А наши дела в доме, их кто должен был делать?

— А вернулись — свиньи на месте, куры на месте, и собака не голодная.

— А помнишь, как вы с отцом одни остались, собаку маслом перекормили?

— А я при чём. Назик тогда забыла, дважды посолила обед.

— Профессор Серо, а профессор Серо, что значит «просочиться»?

— Если скажу, возьмёшь с собой в Ереван?

— Если скажешь — возьму.

— А про что это сказано — «просочиться»?

— Э-э-э, мало читаешь, ничего не знаешь. Твой брат в твоём возрасте говорил «Август Бебель». И в твоём же возрасте не побоялся — поспорил с твоим дядей Акопом, вернувшимся из армии, что Максим Горький умер в 1936 году. И выиграл спор — прав оказался. Я гасила лампу, а он зажигал, я гасила, он снова зажигал, книжки читал.

— Да ну, «просочиться», что тут такого?

— Так что же это значит — «просочиться»?

— Сочиться, просочиться — от слова «сок», сок сочится. Просочиться, значит — внутрь всочиться. Видишь.

— Профессор, ну профессор.

— А что, неверно разве? Ну говори, неверно?

— А как же тогда мадам Софи растаяла, растворилась, просочилась всюду и мир от этого немножко «прософился»?

— Мадам Софи кто?

— Мадам Софи — женщина.

— Не знаю, наверное, там неправильно написано.

— Как это неправильно написано, профессор Серо? Как это наверное?

— А так. Бывают же задачки по арифметике неверные, в условии ошибка.

— Это брат твой написал.

— А как же ты прочитала? Ты разве буквы знаешь?

— Буквы! Всё, что написал твой брат, рассказала ему я! Твой брат говорит: всё, что я ему рассказывала, а он записал, — хвалят в один голос, а когда он от себя прибавляет — не так хвалят. Букв не знаю, нет. Сентябрь, октябрь, ноябрь отсидела в школе, а в декабре мачеха забрала меня домой. «Неспособная», — сказала про меня. Сама она очень способная, до сих пор вместо Ишхана говорит «Ихшьян», «Ихшьян-джан»…

Ребёнок попробовал повторить имя это в уме, попробовал вполголоса.

— А что, и вправду трудное имя! — как-то воинственно не согласился он с матерью.

— Потому что, Серо-джан, ты тоже из рода Адама. «Шы-и-и… шы-и-и…шы…» — «Шапка?» — «Да».

— Ну ладно, давай стихотворение прочтём наизусть, посмотрим, кто первый запнётся.

— Охоты нет.

— Потому что не знаешь.

— Это я не знаю?! Да я сама поэт! У меня на целое село и слов и умения хватит, я ведь из Ванкера родом, не забывай.

— Ну тогда давай наперегонки стихотворение скажем, кто скорее.

— Чужие стихи читать? Я что, попугай, что ли, чужие слова повторять? Я не попугай, товарищ Серо.

— Вуэй, — совсем по-ихнему, по-адамовскому, протянул ребёнок. — Это что же, мы, значит, попугаи, что целый день учим всё наизусть?

— Попугаи и ещё кое-что в придачу. Понятно?

— А тогда… А что ж ты бьёшь меня, когда я не учу урок?

— А это потому, что я хочу, чтоб ты человеком стал, перо в руки взял, перо, не вилы.

— А если вилы возьму, что ж, не человек уже буду?

— Будешь, будешь, успокойся. И ведь возьмёшь ты эти самые вилы в руки, чует моё сердце. Но только придётся приставить к тебе ещё кого-нибудь, чтоб была тебе ежеминутная указка: эту траву сюда переложи, а этот вот стог прикрой как следует, чтобы вода не затекла, волам сена подбрось, к коровам смотри не опоздай, а теперь иди выкидывать навоз из хлева, — и она, ухватив подбородок рукой, подождала, что скажет ребёнок, её ненаглядный профессор Серо.

Ребёнок подумал, представил всё, что мать ему предрекла, и это ему не понравилось:

— Не стану я навоз выгребать.

— Станешь.

— Нет!

— Ты умный мальчик, ты выгребешь навоз, получишь трудодень, похвалят тебя — кило картошки дадут, принесёшь отцу, отец твой обрадуется… Съедите картошку и запляшете от радости. А?

Плечи узенькие, громадная голова на тоненькой шее — ребёнок подскочил к ней, с минуту он дрожал безмолвно и вдруг закричал, совсем как пролаял:

— Не стану! Сказано тебе, не стану навоз выгребать! Сказано, в Ереван хочу!

Беззвучно смеясь, она притянула к себе сына и, то ли поглаживая его большую голову, то ли взвешивая её у себя на коленях, сказала:

— Навоз не будешь выгребать, а что же будешь делать?

Ребёнок неуклюже вывернулся из её объятий, стал перед нею и сказал с сухими и блестящими глазами:

— Мне твоя фальшивая любовь не нужна, я в Ереван хочу.

— Идите, вот она, дорога, кто вас держит. Идите, а меня оставьте здесь одну.

— И ты тоже иди, тебя тоже никто не держит.

— В городе Ереване ни одного неграмотного не осталось — меня дожидаются.

— Почему одна остаёшься? Вон всё рядом, всё здесь.

— Молодец! Всегда так отвечай на добро!

— Не понимаю, что ты говоришь.

— То, что невыгодно вам, того вы не понимаете.

— Да ну, не понимаю же, о чём ты?

— Ну ладно, навоз выгребать ты отказался — это мы поняли, поехал в Ереван — прекрасно. Ну а там, там что будешь делать? Дай разумный ответ, пусть мать твоя порадуется. Твоя мать, она ведь пустым словам очень даже радуется.

— Пойду в тамошнюю школу.

— А где жить будешь?

— У Армена.

— А невестка возьмёт и вышвырнет тебя вон.

— Вуэй!

— А что! Час тому назад умирала, может случиться — вот так лягу когда-нибудь и не встану. Что будешь делать? А невестка выбросила тебя из дому! Что ты делаешь?

— Вырасту — скажу.

— Моя мать не стала дожидаться, пока я вырасту, трёхмесячная я была — угасла. А моя дарпасовская мачеха сделала меня водоносом, слугою сделала, а с прялкой вот обращаться не научила, как же, я ведь была неспособная.

Ребёнок плакал. И в её горле тоже что-то щекотало и набухало. Но, улыбнувшись через силу, она сказала ребёнку:

— Твой дядя Адам женихом почти был — не мог одно стихотворение наизусть сказать, плакал на экзамене, говорить ему, видите, было трудно. Теперь твой черёд настал? Что ж, из их породы как-никак.

И ребёнок сказал раздумчиво, в сомнении и с последней надеждой:

— А папа?

— Твой папа проживёт с тобою сто семьдесят лет. Твой папа говорил — отправим Армена в колхоз, пастухам хороший трудодень дают. Армен в городе, значит, он тебя отправит пастушить. Каждый человек становится тем, кем хочет стать. Дорог много, а воля одна. Каждый человек идёт по избранному им самим пути. Так кем же ты станешь?

— Сейчас не знаю. Сейчас, в эту минуту, не знаю.

— В твои годы Армен пьесу писал! — вдруг закричала она. — Говорил, драматургом стану! Стал? Стал!

— Скажи что-нибудь наизусть, можешь?

— Вот как?! Наизусть, значит, хочешь?

— Одно ты, одно я, одно ты, одно я. Наперегонки.

— Очень хорошо. Напомнишь, чтобы я авелук взяла с собой. Ну слушаю тебя, товарищ Серо.

— Не говори мне товарищ Серо.

— Не буду.

— Ованес Туманян. «Конец зла». Если собьюсь, не мешай, я сам вспомню.

— «Конец зла» Ованес Туманян написал или Газарос Агаян?

— Не мешай. Ованес Туманян. Ованес Туманян. «Конец зла»…

Стояла гора,
Как время стара,
Под ней — пёстрый луг,
На ней — старый бук,
В глубоком дупле,
В уюте, тепле
Кукушка жила,
Детей берегла,
Кукушка пела на суку:
«Ку-ку, кукушечка, ку-ку,
Скорее подрастайте,
На волю вылетайте!»7

— «Под ней — пёстрый луг, на ней — старый бук»… Хорошо!..

— Сказано тебе — не мешай.

Стояла гора,
Как время стара,
Под ней — пёстрый луг,
На ней — старый бук,
В глубоком дупле,
В уюте, тепле
Кукушка жила,
Детей берегла.
Ой, не руби,
Он, не губи!

Ой, а как же лиса, там же ещё про лису было… Это ты мне всё помешала!

Она опять беззвучно смеялась, и ребёнок сказал ей враждебно:

— Что, скажешь, ты лучше моего читаешь?

— Я вообще не читаю. Моё дело варить похлёбку для пса — я и варю.

— А что же смеёшься?

— Что смеюсь? Ну да, смеюсь.

Был последний выпускной год, их дочь убежала из Овита с учителем истории, кироваканским парнем. И хотя на них слегка рассердились, но всё сложилось ещё лучше, чем если бы сватали, менялись кольцами, — обручённые, дескать. Всё сложилось как нельзя лучше. У парня в Кировакане дом был, и сам парень из ловких оказался, устроил жену вожатой в школе, да ещё в пединститут на заочное отделение определил. Одно нехорошо было: родни не признавали. Ну да какая дочка родителям остаётся, были бы они сами довольны — нам меньше заботы. Тогда как спасения ждали Арменака — от него пришло письмо из Сибири. Дома стояла ужасающая тишина, всё словно вымерло. А газеты одна за другой приносили имя Армена и его очерки, осенью газеты похвалили Армена — Армен был больше не их. Армена видели в ресторане поезда Ереван — Тбилиси, а здесь, в доме, царило молчание. И запасы солений были ни к чему, и обед варить было незачем, все яблоки съели внуки Адама, а мёд застыл, засахарился, его растопили, он снова застыл, и так несколько раз, пока Симон с маслом вместе не повёз его в Кировакан то ли на продажу, то ли кумовьям в дар. «Рожать буду, Симон», — сказала она. В магазине — она сахар и масло покупала — вардановский Арто оглядел её с ног до головы: «Кто-то здесь арбузную косточку проглотил», — и посмотрел на ситцы, на игрушки, потом на Агун и снова на ситцы. И все, кто был в магазине, засмеялись и тоже, посмотрели на Агун. «Всё равно рожать буду, Симон, слышишь, буду». — «Рожай», — бранчливо согласился Симон.

— Смеюсь, потому что я свою похлёбку для собаки варю, а ты своё стихотворение наизусть не учишь.

— Вот и возись со своей собачьей похлёбкой, а надо мной нечего смеяться.

— Вот как?

— А не то сама прочитай наизусть, можешь?

— Я неграмотная женщина.

— Раз неграмотная — не смейся.

— Ох, чтоб всем вам провалиться сквозь землю, да в преисподнюю прямо, не куда-нибудь, это кто же здесь неграмотный?! — И, заправив, как девушка, сбившуюся прядку за ухо, она сказала: — Ованес Туманян. «Взятие крепости Тмук».

— Пах-пах-пах!

— Ну слушай!

Эй, люди добрые, сюда!
Ко мне склоните слух!

— А мы это не проходили.

— И я не проходила.

Вам про минувшие года
Поведает ашуг.

— Разве в третьем классе это проходят?

— А у меня образование нулевого класса.

Мы только гости на земле:
Чуть явимся на свет,
Тотчас же скроемся во мгле,
И нам возврата нет.
Мы смерти ждём, ждёт нас она,
Не сладить людям с ней.
Иная участь суждена
Деяниям людей.

— Деяния — что это такое?

— Деяния — это дела.

Собирает войско шах Надир,
Нет воинам числа,
На Тмук он хлынул, как на мир
Полуночная мгла…
«Ты мнишь, Татул, коли ты смел,
То смерти нет тебе?
Чего ж ты в крепости засел?
Гляди в лицо судьбе!»
«Не в меру ты спесив порой, —
Князь шаху говорит. —
Проходят тучи над горой,
А всё гора стоит».
Созвал войска свои Татул,
Построил пред собой,
Вскочил в седло, мечом взмахнул
И устремился в бой.
Идёт Иран, идёт Туран,
Но князь Татул могуч, —
В бою рассеял вражий стан,
Как стаю чёрных туч.8

— Твой полководец-отец прибыл. Будете жить вместе до ста лет.

— А дальше как?

— Длинная очень вещь, времени не хватит всё сказать. Как бы авелук не забыть…

За годом год проносится…
Напрасно день и ночь
Окрестности безлюдные
Оглядывала дочь.
И днём и ночью плакала
Над злой бедой своей;
И превратился в озеро
Горючих слёз ручей.
И крепость скрылась в озере
С царевной молодой,
И люди это озеро
Назвали Парваной.9

Поднимаясь на чердак, она глянула вниз — Симон был возле груши, он тащил за собой лошадь, и ноги его подгибались в коленях, совсем как у мурадовских сыновей. И сил, чтобы сердиться на него, никаких уже не было. Мир был печальный-печальный. И прохудившаяся, с изъеденными листьями груша с единственно зелёной прививкой, и Симон, какой-то весь поменьшавший, и тусклая, без блеска шкура их лошади, и скала эта, которой давно уже пора расколоться надвое, а она не раскалывается, держится зачем-то, — всё это было грустным, печальным до боли.

«Ку-ка-реку…»

Совсем недавно, когда же это было, господи, совсем недавно ещё детьми были, потом девушками, невестами — наполнялись тоскою и ждали — чего? Чего-то хорошего ждали, и от ожидания этого сердца наши разрывались — почему? Петух кричал под окном — говорили: гость придёт. Потом сердца наши устали и больше не бились гулко и тревожно. Ах, гость должен был прийти, гостя ждали, ждали, ждали, и пришёл гость, пришёл — торговец из Касаха на осле, с гранатами и с грязными ногами. А потом была война, мы шли за плугом и плакали, молотили на гумне, тюки тяжёлые на себе тащили, траву косили, волов подковывали, пели песни и плакали и с тоскою ждали — чего? Потрепыхалось и замерло, как зарезанная курица, сердце. Ох, хорошо дремлющим на зелёном кладбище, под каменными плитами.

Там, где зелены склоны,
Ключ плескался студеный…

А дальше? Забыла, как дальше. Ну-ка.

Растекался вокруг,
Заболачивал луг…

А ведь я за это пятёрку получила, но продолжения не помню — отчего это?

Она не откликнулась на голос ребёнка. С авелуком в руках она уселась на лестнице и сказала, качая головой:

— Не еду, нет.

И опять всё было печально в мире, всё, от начала до конца. Да, хорошо тому, у кого невозвратимая потеря есть, кто тоскует, но не может звать, и его никто не позовёт, и он может не корежиться от отвращения и внушать отвращение тоже не может. Хорошо такому.

Путник жаждой томился,
А идти далеко, —
Наклонился, напился,
Стало сердцу легко.10

Одного сына хотели с хорошим голосом, чтоб песни пел, — и то не получилось. Вроде бы не очень многого хотели.

— Отец, а отец, просочиться — не значит разве внутрь пройти?

— Чего, чего?

— Просочиться, говорю, не значит…

Симон сел на пень и принялся стаскивать с ноги сапог.

— Чего? — Симон повернул голову к ребёнку.

— Просочиться не значит внутрь всочиться?

— Наверное.

— Симон!

— Чего тебе, ахчи?

— Симон, поэты почему рано умирают?

— Рано умирают?

— Ну да, говорят, у них в сердце что-то разрывается.

— Ну а до смерти своей живут ведь? Им достаточно.

— Скажешь тоже.

— А что ж мне тебе говорить — хорошо делают, что рано умирают, так, что ли?

— Остроумец, ну остроумец!

— Что тебе надо от меня, ахчи?

— Опоздал почему?

— Пешком шёл.

— От самого Овита? Пешком?

Симон взглянул на неё и промолчал.

— Так тебе и надо… Тебе говорили, на лошади поезжай? В машине захотелось, рядом с шофёром!

Симон снял второй сапог, ноги положил на голенище и пошевелил пальцами ног.

— А ведь ты знал, что я опаздываю, почему не сказал себе, что торопиться надо? Помнишь, как на похороны моей тётки из-за тебя опоздали и не пошли? Помнишь?

— Я думал, и на обратном пути машина попадётся.

— Ах ты думал, значит…

— Туда была машина, я подумал, и обратно будет, а ты ведь знала, что не будет, что ж не сказала мне?

— Я ведь сказала тебе — на лошади поезжай.

— На лошади это я понимаю, а почему про машину, что не будет, не сказала?

— А ты бы дом свой на приличном месте построил… что ж я — должна сидеть тут под скалой и гадать, будет из Овита машина или не будет?

— А мне как было знать, будет или не будет?

— Мозгами бы пошевелил.

— Нету. Этого нету.

— Потому и сидишь в таком состоянии.

— Начала опять! — крикнул Серо.

— Ты ребёнок, ты молчи.

Во дворе младшего сына появилась старуха и стала бормотать то громко, то неразборчиво:

— Извела, вконец извела парня… Да что ж это за беда прямо… Угробит ведь она его, угробит… Что ж тебе от него надо, не хватит тебе, ахчи?..

— Не размахивай там руками, не испугаешь… острословы, конца вам нет, один другого пуще.

— Я в Ереван хочу, я с тобой еду.

— Вот тебе! — Агун грубо, совсем по-мужски сунула под нос ребёнку кукиш, и это уже было сверх всякой меры, это было то, отчего у Симона начинала накаляться голова.

Симон встал, хлопнул сапог оземь, зашвырнул топор в сад, плюнул и ушёл в дом.

Она на секунду смешалась, на секунду, казалось, поняла, что плохое что-то сделала, потом запретила себе быть мягкой и уступчивой.

— Это вы можете, — сказала она в сторону хлопнувшей двери. — Разбивайте, разрушайте всё, пора уже, давно в доме ничего не билось… — Ладно, не будем обращать внимания, надо ещё авелук пристроить, а потом можно начать седлать лошадь, пусть этому, в доме, станет стыдно. Не забыть бы большую клетчатую шаль. На руках будут две пятёрки, одна трёшка, одна рублёвка, достаточно. — Серо, — спросила она задумчиво, — две пятёрки, одна трёшка и одна рублёвка — сколько будет?

Но Серо не было. Серо плакал в хлеву. Когда она подошла к нему, он ухватился за балку, а когда она потянула его к себе, Серо лёг на землю и стал бить ногами по земле.

— Так вот и защищайте его, отца своего. От всяких извергов, — и она, вся полная слёз и ярости, вернулась к своим узлам. Значит, так, рублёвка — шофёру, билет на поезд стоит три рубля семьдесят копеек, — трёшки на билет мало будет, пятёрки — много, надо, чтобы всё было заранее продумано, пятёрки неприкосновенные, шофёр должен вернуть пятьдесят копеек, поскольку билет на машину стоит пятьдесят копеек, так сдача шофёра вместе с трёшкой — вот тебе и билет на поезд. Нет, вроде бы не так. — Серо… старыми деньгами билет на поезд стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек. Старая десятка теперь рубль. Значит, сколько сейчас стоит билет? — Мой отец Ишхан и моя мачеха ругались и обедали одновременно, а эти нежные, этим хлеб в горло не полезет, если кто-то что-то не так сказал. Ах, что эти умеют — ничего не умеют, ни ругаться, ни хлеб по-человечески есть. — Серо, слышишь меня?.. Вот уеду в Ереван и не вернусь больше.

— И не надо.

— Не вернусь, останусь у Армена.

— Оставайся.

— Вот и Арменак так говорил, а теперь, когда корзины и мешки с едой получает, — ничего, доволен, кажется. Ну ладно, не время ссориться, вставай с земли, подымайся.

— Приказывает ещё!

— Если кусочек гаты дам — помиришься со мной?

— Ешь свою гату сама.

— Вставай, тебе говорят!

Снова залаяла их собака, и мигом откликнулась ей Адамова собака, и снова заворчала во дворе младшего сына старуха.

Агун поглядела в ту сторону и сказала себе, что она герой, потому что не отвечает старухе. А не отвечает, потому что у неё дом есть, дело неотложное есть, потому что некогда.

— Вот так, — ласково сказала Агун и отряхнула ребёнка, — изменилась твоя бабка Арус, на сто градусов повернула. Когда Армен выпал из люльки и разбил в кровь лицо, она рядом стояла, глухой притворялась, а теперь даром что глухая — откуда куда ушки навострила, всё слышит, что я тебе говорю. Билет на поезд старыми деньгами стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек, посчитай-ка, сколько на новые будет? Брат твой тоже хромал по арифметике. Скажи отцу, садимся обедать.

Симону с какого-то дня стали не нравиться её обеды. Сварит она картофельную похлёбку — пересолила, говорит, поставит на стол яички — переварила, говорит, вот тебе плов, скажет, — Симон поморщится, вот поросячья голова — нехорошо опалила, яичницу, ты яичницу любишь — мёду подай, говорит, с мёдом хочу, сегодня картошку в мундире будем есть, гляди, какая рассыпчатая… — другие, говорит, кожуру снимают, с солью варят. Кто это — другие? Мацун как делаешь, другие молоко со сливками заквашивают. Да кто, кто это — другие?! Воду в стакане на блюдечке подавай, под тарелку с супом маленькую скатерку расстилай, хлеб ножом режь, нет ли яблочка или груши, во рту высохло, а мясо люди через мясорубку пропускают и котлеты делают. Да кто же это, в конце концов, кто так делает?! Ну кто же ещё — шлюха Сона. Агун в мае в горы ушла, с волками, градом и дождём воевала — эта в июне завладела Симоном. Июнь, июль, август, сентябрь. Не месяц медовый, целое лето медовое провели. Яйца переварила, плов не так сварила, мацун почему без сливок, — ах, чтоб вас всех, пропади пропадом ваш мёд, и ваша яичница, и ваш сельсовет, и ваш на всё село позор — идите ешьте теперь свою яичницу с мёдом!

«За твои труды великие… котлеты на столе тебя дожидаются, милости просим…»

Вчера вечером времени на обед не хватило, с поклажей завозилась. Минутку подумав, она кособокую неудавшуюся гату разделила пополам, половину возле Симонова обеда положила, половину — на тарелку Серо. И потому что она к ним такая добрая была, потому что уезжала и опаздывала — она и права была тоже — она, Агун, не попросила их, а приказала:

— Поторапливайтесь, мне пора.

— Пожалей меня, Агуник, не жалко тебе меня?

— А меня не жалко, в грязных носках из хлева в комнату прёте, по ковру прямо. Кто чистит — тот пускай и думает.

Симон посмотрел на ковёр, на свои сапоги — Агун снова была права, и очень ему стало не по себе, поскольку большая, настоящая правда была за ним, а маленькая, фактическая, — за Агун. И всегда так бывало. Всегда.

— Я извиняюсь, — сказал он, — я извиняюсь.

— Серо!

— В Ереван с тобой еду!

— Никаких Ереванов, ешь быстрее. Накроши хлеба и ешь.

— Не хочу.

И тогда она взяла хлеб и сама покрошила в его миску:

— Ешь! Гату — в конце. Сколько с книжки взял, сколько оставил, муженёчек? Гату, сказано, в конце!

— Денег в кассе не было, что было, то и взял.

— Сколько всего?

— Семьсот.

— Семь тысяч, значит?

— Да.

— А сколько надо было?

— Ты говорила, десять.

— И что, в кассе ни копейки больше не было?

— Сколько было — всё мне дали.

— Во всём банке денег не было?

— Что значит — во всём банке денег не было?

— А это значит, что, если ты к цветущему дереву подойдёшь, дерево в минуточку засохнет.

Ложка замерла у Симона в руке, потом он сказал ребёнку:

— Ешь скорее.

Ребёнок стал есть, но сам Симон не мог, не елось, не глоталось, нет, не мог. Дышать было трудно, и горло как бы сдавило. Когда Арменаку было столько, сколько Серо сейчас, вопрос однажды встал очень серьёзно. Он косил траву, Арменак воду подносил, сено подбирал, помогал, словом, и вдруг само собой сказалось, потому что сдерживаться уже не было никаких сил: «Ты большой мальчик, Армен, — сказал он, — положение моё очень трудное, хочу мать твою прогнать, что скажешь?» Армен сказал — да. Потом сказал — нет. Потом пошёл, принёс воды и снова сказал — да. Потом сказал: «А не жалко разве будет, что она станет без нас делать?» Домой они в тот день пришли поздно вечером, почти что ночью, и как назло — она ждала их, добрая и тихая, а на столе цыплёнок был, лоби, мёд и чай, и она сидела и ждала их. И такая вся была женщина, такая вся — мать… Она загнала их в корыто, хорошенько выкупала обоих, уложила в постель, укрыла тепло-тепло, прикрутила огонь в лампе, а сама долго ещё стирала во дворе. На следующий день Симон опять взял Армена в поле, хотя ребёнок хныкал, никак не мог проснуться. Но Симон не хотел оставлять его наедине с матерью, потому что они бы непременно разговорились и ребёнок бы рассказал про вчерашний разговор.

— Сколько было в банке, столько и взял, — сказал Симон. — Дай поесть спокойно.

— Ешь, — сказала она, — курица ещё есть. А сколько я должна была с собой взять, сколько мне не хватает?

— Трёхсот.

— Трёх тысяч, значит?

— Трёх тысяч.

— А ты не можешь у Сако долг свой спросить?

— Сако в горах, да и должен он всего шестьдесят рублей.

— Шестьсот?

— Шесть сот.

«Шесть да три», — посчитала она в уме.

— Сако в горах, но Лусик-то дома. И если у неё нету шестисот, то хоть триста найдётся, а другие триста после отдаст.

— Если даже она даст триста рублей, получится семьсот тридцать, разница-то небольшая, не стоит людей тревожить.

«Семь да три», — посчитала она.

— Как же это так, ну и что ж, что я неграмотная, зачем меня обманывать?

— Кто ж тебя обманывает?

— Семь да три будет десять.

— Сако нам должен шестьдесят рублей, половина шестидесяти будет тридцать, а я из банка взял семьсот рублей, семьсот да тридцать — это тебе семьсот тридцать рублей.

— Серо, я тебе сейчас бумагу с карандашом принесу, подсчитай мне.

С ложкой на весу Симон так и замер на месте, так и застыл.

— Сейчас курицу дам, — сказала она. — В арифметике я всегда была глупая, сам знаешь.

— Старые и новые деньги путаешь, — сказал Симон.

— Что бы то ни было, хороший повод попросить долг.

— Сейчас у них нету, овец продадут, тогда и нам вернут.

— Наши овцы нестриженые остались.

— Сегодня постригу.

— А если, — сказала Агун, — если он поедет в Кировакан и продаст там своих овец, он разве эти деньги привезёт домой? Ты бы привёз?

— А почему это, интересно, не привёз?

— А потому, что он на эти деньги, Симон милый, ума себе немножко купит, да ситцу, да ботинок.

— И то верно, — сказал Симон.

— И мы свой должок так и не получим. И что же мы тогда будем делать?

— Не знаю. Сейчас у них нету.

— Уф! К цветущему дереву подойдёшь — засохнет.

Ребёнок поднял голову — ложка замерла в руках отца — сейчас тарелка его будет отодвинута и с силой хлопнет дверь, а мать скажет «это вы можете». Резко повернувшись к матери, приготовившись швырнуть тарелку оземь, ребёнок показал ей подбородком на дверь: «Быстро!»

— Не буду больше, ладно, — присмирела она. — Вашего честного, справедливого отца так всегда и защищайте. — И, сложив руки на груди, она вся сжалась, стала маленькая, с горсточку, угнетённая, послушная, безответная раба. Гату испекла, курицу выпотрошила — сварила литр по литру, молоко экономила — овечьего сыру изготовила, правдами и неправдами в магазине муку высшего сорта выцарапала, чтобы хлеб у этих вкусный был, а кто спасибо сказал, кто спросил: «Агун, а сама-то ты что ела?» Шестьсот, триста, четыреста, десятка, пятёрка, двадцать рублей, двадцать пять — все долги его она собирает, а кто слово доброе сказал? Наоборот. «Мужу житья не даёшь, извела человека». Извела? А вы придите, побудьте на моём месте, посмотрим, как запоёте. Сирота, беспомощная, неграмотная, неумелая — тут корова, там свинья, тут стирка, там обед, да ещё собаке похлёбку сготовь, да ещё и между делом четыре ковра сотки — «линия кривая у тебя, Агун». Она заплакала и, чтобы не портить им аппетита своими слёзами, — как же, они ведь чувствительные все, — она повернулась и, ещё больше сжавшись, став невидимкой почти, вышла из комнаты. Но чтобы работнички её накушались и были довольны, она поставила на стол курицу. И вышла за дверь. Как служанка, как раба, которая привыкла накрывать полный стол и убирать пустой.

— Она твоя мать, — сказал Симон, — в другой раз так с ней не обращайся.

— А тебе она жена, часу без ругани не можете прожить.

— Она права была.

— Права, права, только и знает ругается.

— Ешь. И слушайся её, она всегда права.

— А ты бы на лошади в Овит поехал, она потому разозлилась.

— Я думал, машина обратная будет, скорее вернусь.

— Ножку не хочу.

— Белое хочешь мясо?

— И белое не хочу, в зубах застревает.

— А ты не жуй.

— Ха-ха-ха-ха… А кто это был — туты наелся, потом огурцов, и живот ему вспучило?

— Врацонц Авак.

— Дед Риты?

— Да… Риты, да.

— А сколько он туты съел?

— Пуд. Пудовое ведро.

— А потом что было?

— Во время обеда про это нельзя говорить.

— Отправь меня в Ереван.

— В январе на каникулах повезу.

— Я навсегда хочу.

— Седьмой класс кончишь — тогда.

— Тогда я и так поеду. Я сейчас хочу.

— Так и так, говоришь, поедешь? А нас, значит, одних оставишь? Что же мы тут без тебя будем делать?

— Не знаю, не моё дело.

— А чьё же?

— А Армена, как же его отправили?

— Думали, выучится и вернётся, а он, видишь, не вернулся.

— Мы с Арменом в городе будем жить, вы — здесь. Я буду приезжать к вам. Иногда.

— Ладно. Седьмой кончишь, там видно будет.

Симон, усталый и оглохший, возвращался с поля домой — огни в доме горели, в саду журчала вода, в печи помаргивал огонёк, но в доме была тишина. «Опять, наверное, с дочкой поругалась». Симон кашлянул и вошёл в дом — дочь не слушала своего любимого концерта по заявкам, не сидела за столом, уткнувшись в книгу, как всегда. Агун одна сидела возле сундука с приданым дочери и плакала. «Ну что, опять поругалась?» — «Дочка наша в Кировакан убежала, Симон». — «А экзамены как же?» — «Пятёрку получила, с учителем и убежала». Симон сел на тахту и подождал. Ничего не происходило. Свет в комнате горел, висел ковёр на стене, во дворе клокотала вода в чайнике, на подоконнике стояла стопка дочкиных учебников, и потягивала носом возле сундука Агун. «А парень-то, — сказал Симон, — парень-то хоть приличный или шпана какая?» — «Учитель истории», — прорыдала Агун. «Ну ладно, ладно, не плачь». — «Вчера поругались с ней, сказала «больше домой не приду», а я этим проклятым языком, вырвать бы его, вырвать с корнем: «Этого-то я и хочу», — закачалась перед портретом дочери Агун. Симон, покряхтывая, прилёг на тахту, облокотился на мутаку и глухо и устало сказал: «Арменак приедет, что-нибудь придумаем». И так и заснул на тахте одетый, а утром, утром постель дочери была пустой и навевающей грусть. Армен в то лето на каникулы не приехал, только шуточки шутил из Сибири: «Без гонорара строчки не могу уже написать, потому и письма пишу редко». В газетах появлялись его статьи, которые были не так чтобы очень хороши, но той осенью его за эти статьи похвалили. Он прислал весточку, что приедет в ноябре дней на пять, но в ноябре он диктовал статью по телефону то ли из Болгарии, то ли из Чехословакии. Агун в то время тридцать семь лет было, Симону — сорок восемь. Когда Симону было уже восемнадцать, а то и все двадцать, а Адам был уже женат, дед Абел и бабка Арус родили Акопа. Да и что тут стыдного? Балагуры немного побалагурят, люди понятливые поймут, что трудно на свете жить одиноко, как сыч. А вообще-то ребёнка мы для себя рожаем, а не для каких-нибудь там балагуров или умников. Немножко неловко будет перед Арменом — его видели в поезде Тбилиси — Ереван в большой компании девушек и парней, и парни у всех на виду обнимали этих девушек за шею, но, если у Армена есть хоть капля сознания, пускай войдёт в положение родителей. «Рожай, — сказал Симон, — тебе тридцать семь лет, мне сорок восемь». — «Симо-о-он, — из-под Цицкара позвал Фило, — магарыч за тобой-о-ой… магары-ыч». Косари налегли на Симона, пристали — пляши-де, ещё один журналист родился. Виски белые-белые, волосы редкие — Симон два-три раза покрутился на месте, потом засмеялся смущённо: «Айта, неудобно, оставьте». Потом они поволокли Симона в конец поля и сказали: «Коси снизу вверх», — и сами выстроились за ним. Потом все выпили мацуну и мёда — за здоровье новорождённого журналиста и погнали Симона за водой. А вардановский косой Арто привязался — должен, мол, протащить меня на закорках, но тут Мушег схватил Арто за руки и посадил Симона тому на закорки. Целый день прошёл в шутках и смехе, но вечером по дороге домой Симон сказал товарищам: «Нет, этот наш будет, тот — всему миру, этот нам». — «И не заметишь, как за братом потянется, — усмехнулся Мушег, — в город, дай бог долгой жизни городу». Безлунная была ночь, лес был тёмный, как грязь, спускались, спотыкаясь, напарываясь на деревья, чертыхаясь. Когда же выбрались из лесу и ступили в село, вардановский косой Артавазд отошёл на шаг от тропинки и приказал шепелявя: «Дивизия, становись! — И, пропустив всех вперёд, сказал сокрушённо и весело: — Вашу мать… слепые, хромые, плешивые, самый молодой из нас вроде бы я, а поглядите-ка на меня, ни одна женщина в городе не позарится на такую образину». У поворота Симон остановился и позвал всех к себе выпить по стаканчику. И когда они проходили мимо дома деда Никала, что в овраге, Симон сказал: «Честно вам говорю, этого для села делали». — «Никто своему ребёнку худа не желает», — сказал Мушег, и Симон ответил: «А себе худа желает?» — «Болтаете всякое, прямо как дети, как будто всё в этом мире по вашему желанию должно устроиться, жизнь, она течёт сама по себе», — и Симон оглянулся и увидел дядюшку Аршака из Врацонцев — он стоял по ту сторону ручья и искал место поуже, чтобы перейти ручей. Мир праху твоему, Арашак. «Агуник-джан, как ты?» — тихо спросил Симон. «Это кто там с тобой пришёл?» — «Ребята наши, позвал выпить по стаканчику». — «Какие ребята?» — «Да наши, косили вместе». — «Чуда-ак, ох чудак!» — улыбнулась Агун, и Симон не понял, почему она так сказала. «Сейчас провожу их», — сказал Симон и пошёл в маленькую комнату с литровой бутылкой — там под электрическим светом, как перебитые, навалились друг на дружку и спали ребята — небритые, лица в морщинках, лысые и полулысые, косые, кривые, шепелявые, беззубые или с одним-двумя зубами, — ребята спали сидя, и Симон понял, почему Агун так сказала.

— Ахчи, это как же ты дотащишь всё?

— Что, пожалуйста?

— Говорю, как столько повезёшь?

— Я каменная.

Симон оседлал возле дверей хлева лошадь, потом привёл, привязал её к балке:

— Будем грузить?

 — Ежели сон тебя не сморил ещё.

— Здорово тяжёлая поклажа. Адам!..

— Нет!

— Что нет?

— Не зови, вдвоём управимся.

— Э, Симон, чего тебе?

— Что, телегу делаешь?

— Да потихоньку.

— Иди сюда.

В дверях младшего сына возликовала старуха.

— Вот так. Помогайте друг другу, друг друга защищайте, совета один у другого спрашивайте, так и живите, — пробормотала старуха.

— Агуник. — Симон вошёл в большую комнату. Агун одевалась. — В этой юбке поедешь?

— Да, Симон.

— А не тесная она тебе?

— Ты своё дело знай делай. Одну лошадь надо оседлать — ты брата позови, и младшего вызови, и Мурадов кликни, может, удастся всем селом оседлать лошадь.

— Всё говоришь, говоришь, не даёшь человеку рта раскрыть.

— Для того чтобы выслушать твоего брата Адама, целый год нужен да клещи побольше. Чего тебе?

— Говорю, напишем письмо, пускай сам за своим грузом приедет.

— Молодец!

— Или же давай я поеду, тебе одной не справиться.

— Поедешь, месяц там просидишь. Потом спроси у тебя — какая, мол, невестка из себя. Да так, скажешь, девушка как девушка. Что Армен делает? Что-то делает. На брюки, на рубашки должен был купить, где всё это? Да купим, успеется. Что ж, Симон, поезжай, если хочешь.

— Да ведь больная вернёшься, знаю.

— Моя болезнь на минуту, это вы стонете и кряхтите годами.

— Вот они, держи. Куда прятать будешь?

— Сколько здесь?

Симон стал считать, медленно, то и дело сбиваясь и снова начиная счёт.

— Брат твой идёт, кончай, — прошипела она.

— Семьсот.

— Семь тысяч?

— Да. Куда будешь прятать?

— Тебя не касается, — прошипела она.

Во время войны они поехали в Тифлис проведать ребят — Арус была, Красная Сато, она сама, егоровская Сируш. Возле Манаца свет в поезде погас, и женский голос вскрикнул и запричитал: «Унесли, унесли, детей моих голодными оставили, душегубы!» Кто-то отпрянул к стене, и тут словно кто шепнул Агун, что это её брат Валод. Агун зажгла спичку, поднесла к его лицу и сказала: «Валод?» — «Агуник? — сказал он и задул спичку. — Ты что тут делаешь?» — «А ты что делаешь, что это ты тащишь, ну-ка? — Агун подалась вперёд и протянула руку к мешку: — Сейчас тебя милиции отдам, хулиган несчастный… — В темноте ещё какие-то руки тянули к себе мешок, и рук этих было много. — Ишхану скажу, Валод, бессовестный… жалко ведь женщину», — попросила Агун. Валод засмеялся: «Братцы, сестра моя это… Агуник! Не сходишь в Манаце? Ишхан для тебя мыла купил», — и, прежде чем поезд остановился, то ли спрыгнули они, то ли перешли в другой вагон, а та женщина уж так благодарила Агун, так благодарила…

— Две пятёрки, одна трёшка и рублёвка — сколько будет?

— Десять, четырнадцать.

— Отдали деньги на билет. Сколько тут — трёшка и рубль — четыре? Билет разве четыре рубля стоит?

— Сдачу тебе вернут. Но вещей много, боюсь, что и за вещи возьмут.

— Контроль в поезде очень строгий?

— Да откуда же мне знать, Агун, — рассердился Симон. — Я где — станция где, откуда мне знать, строгий там контроль или нет.

— Ну ладно, ладно, не усложняй всё, — шёпотом сказала она. — Значит, это деньги на билет. Хорошенькое время выбрал, чтобы брата звать. Посмотри в карманах, нет ли мелочи.

— Да откуда?

— Кто тебя знает, торговый всё-таки человек. Пойди брату навстречу, ребёнка пришли ко мне. Серо!..

Симон снова запротестовал:

— Ахчи, или дай я свезу, или пускай сам едет за своим имуществом, взрослый человек, тридцатилетний.

— Да ведь работа у него какая, умственная, неужто объяснять тебе ещё надо, Симон.

Серо на свои копейки купил, оказывается, авторучку, потом потерял её. «Ничего, ты за домом смотри как следует, а я тебе из города хорошую ручку привезу, от брата твоего подарок». А эта проклятая пуговица у горла прямо-таки душила её — тысячу раз просила дочку ворот пошире сделать. И шерстяной жакет под мышкой жмёт, тесноват, а может, рукава кофты задрались — потому? И как это горожане умеют так одеваться, что вроде бы вся одежда и прилегает к телу, и нигде им не мешает. Удивительно, вроде бы и тесно, и свободно. Значит, очень правильно одеваются. А может быть, ворот душит, потому что зоб раздулся? Когда в Ереване у её сына и невестки будет свой дом, как-нибудь зимой она приедет к ним дней на двадцать, ляжет в больницу, невестка будет носить ей обед, а она будет там вязать шаль и беседовать с соседками по палате. Ну ладно, что это — водка? Водка и полкурицы. Кизиловая водка. Контролёры и проводник в поезде не разберут, грушевая или кизиловая, так что кизиловая, вот так и разрешим вопрос с вещами. А с обувью как быть? Без приличной обуви нога не нога. Но и без асфальта обувь не обувь. Так и не приучилась она носить городскую обувь. Ничего, как-нибудь и с этим справимся. Когда это было — в селе задались вопросом, кто в данный момент в Цмакуте самый красивый, и решили, что среди всех невест и невесток самая красивая симоновская Агун и ещё Елена, дочка Левона, но потом рассудили, что если учесть, что Агун мать двух детей и жила в хлеву и её свекровь — Арус, а Левонова дочка Елена ещё в девках сидит, то выходит, что самая красивая Агун, а будет ли красивой левоновская Елена — это видно станет после того, как она выйдет замуж за никудышного человека.

Она вытерла сажу с носа и вспомнила село Ванкер, вспомнила родник в монастырском дворе, тропинку между садами, вечер и себя с вёдрами. Брат Арзуманяна катался на велосипеде, а возле их дверей стояли двое — русый Нерсес и чёрный Симон. Во время войны брат Арзуманяна был секретарём райкома, он приехал на машине в Цмакут, засел вместе с Коротышкой Арташем в конторе и стал по одной вызывать женщин села — бойких на язык увещевал, смирных и работящих хвалил и уговаривал ещё лучше работать. Арташ сказал Шогер: «Агун пускай не заходит». Но Агун дала Шогер подержать дочку и вошла в контору, и тогда Коротышка Арташ сказал: «Эта у нас кусачая, с ней поосторожнее надо, товарищ Арзуманян». А брат Арзуманяна посмотрел на женщину и вдруг вскочил с места: «Вай, Агуник-джан, это ты?!» — и Арташу стало очень стыдно.

— Я готова.

— Сажу с лица в Ереване смоешь? — Симон с Адамом грузили поклажу.

Она зашла в дом, стёрла с лица сажу и вынесла из дома такой ответ:

— Если бы я, как вы, черноликая была, и сажу б не разглядеть было.

Когда Симон поднимал груз, шапка его слетела и обнажилась большая неровная голова. Лоб у Симона покраснел, и весь он согнулся в три погибели. А Адам свой груз нёс легко и спокойно. Симон ударился о перила, опустился на колени и застонал. Груз они, конечно, разделили неровно — Симон под тяжестью задыхался, а Адам брал что полегче. Вот так они всегда — пока семь раз не перевьючат лошадь, дело на лад не пойдёт. Как-то Адам поехал в Касах — за пшеницей, — так лошадь вернулась, наполовину навьюченная камнями: Адам для равновесия подкладывал с одной, лёгкой, стороны каменья.

«Не давай себе воли, успокойся, успокойся, — пробормотала Агун. — Они сами разберутся, что к чему, не окончательные же дураки, в самом деле».

Адам обошёл лошадь, пристроил свою часть поклажи к седлу и подождал, пока Симон тоже пристроит свою часть, а Симон мучился, не мог удержать на весу хурджин.

— Ну? — подождал Адам.

Симон поднатужился и приладил наконец хурджин. И виновато улыбнулся.

— Ты чем же это хурджины набила, Агуник?

— Да так, на выброс всё, доедем до Гамера — выкинем.

Подпихивая, подтягивая, подпирая груз, а то и повисая на нём, они кое-как укрепили его всё-таки, и Симон пошёл сесть на пенёк, отдохнуть. Он несколько раз примеривался, чтобы сесть, но пенёк как бы уходил из-под него: Адам ощупал груз с двух сторон, оглядел его сзади и сказал:

— Хорошо приладили, брат, на славу. А правда, чего это ты столько нагрузила, ахчи?

— По-вашему, эта лошадь правильно навьючена? — спокойно спросила Агун.

Адам встал, принёс узел с бельём, приладив его, сказал:

— Наше мнение… здесь… нуль… — Потом закинул сверху верёвку и подтянул её снизу. — А вот что думают по этому поводу в Ванкере? — И затянул верёвку потуже.

— В Ванкере думают, что эта лошадь не дойдёт до Гамера.

— Камней подложишь, — сказал Адам.

— Вот-вот, совсем как мой деверь делает.

Они препирались так, а Симон как-то потухше, безжизненно смотрел на всё это со своего пенька. Серо поднял шапку, надел её отцу на голову. Симон безучастно поправил шапку и стал очень похож на Асоренца Мацака, потому что ширинка у него была расстёгнута и козырёк наползал на ухо.

— Ахчи, — сказал Симон, — ещё раз говорю тебе, ты с этим грузом не справишься.

— Серо, выводи лошадь со двора. Всё! А вы смотрите на свою работёнку и любуйтесь, смотрите и удивляйтесь.

Ну всё вроде. Вечером они поужинают остатками курицы и хлеба с сыром поедят. Завтра прикончат остатки сегодняшнего супа. Завтра утром курицы снесут яйца, съедят по две штуки каждый. На послезавтра обед им сварит невестка Адама Назик, а послепослезавтра она сама уже будет дома и сама займётся делами своего дома. Всё! Двери затворены, собака на привязи, приёмник выключен, надо будет Ерджо поднести стакан кизиловой водки, пускай сделает счётчик как в городе, такой, чтобы не крутился. Серо был уже возле каменной гряды — груз сидел на лошади ладно и не сбивался. Симон вышел за ограду и пошёл по узенькой тропке над оврагом. Но шагал он так, словно вот-вот должен был поскользнуться, словно что-то затягивало его в овраг. Адам снова уже торчал возле вечной своей телеги.

— Так что же ты для меня должна была привезти, значит?

— Самую тёплую на свете шапку.

— Молодец, — засмеялся Адам.

— Пошла уже? Благополучия и удачи твоей дороге! — сказала старуха.

— А тебе здоровья (чтоб смотреть, вытаращив глаза, кто куда едет, да с кем идёт, да что несёт)…

Они прошли дом Фило, прошли дом Мушега и поравнялись с домом Соны. Шлюха Сона сошла с ума и умерла в кироваканской больнице. А сыновья её сколько лет уже живут в Грозном. Сыновья хорошо живут, но Сона и в глаза не увидела этого Грозного. «Тебя моё проклятье в могилу унесло, потому что я была правая, а ты как собака виноватая».

За изгородью, петляющей вместе с тропинкой, за двумя вишнями и зарослями земляных яблок был дом атоевского Степана и каменоломня. Сын Степана Арести так и прожил всю жизнь в конуре. А ведь каменоломня считай что ихняя, и весь камень ихний.

Дальше был дом директора Рубена. Дом у Рубена двухэтажный, крепкий, перила выкрашены в голубой цвет, но Рубен в страхе и ужасе ждёт арменовского фельетона, поскольку свидетельства о высшем образовании у него нет; время от времени он даёт Симону починить скамью-парту какую-нибудь или же теннисный стол заказывает и деньги на это выписывает.

Кочаровский Грант в Кировакане машину купил, он знает её брата Валода, и брат Валод знает его, и они друг другу нравятся, и, когда этот кочаровский Грант приезжает в село, он у Агун и Симона особым образом, с особым уважением справляется о здоровье, о житье-бытье. Благодаря Армену и Валоду.

Дядюшка Амбо, было время, с большим пылом принялся за постройку дома, но весь его пыл и весь размах прибрала к рукам её тётка Манишак. Дом должен был быть таким — внизу большой подвальный этаж, над ним три комнаты, и крыша особая, застеклённая — для лета. Амбо кое-как обмазал одну комнату, вошёл в неё и сидит в ней аж с самого двадцать восьмого года, а дом так и остался стоять недостроенный, с разинутой, как у хозяина, пастью.

— Ребёнка собралась проведать? — со слезящимися треугольничками глаз спросил дядюшка Амбо.

— Да, дядюшка. А ты когда в город переберёшься? Ребят своих отправил, один тут сидишь, не скучно разве?

— Да что же мне в этом городе-то делать? Служащие там на работу ходят, это мы понимаем, а старикам что делать? Овец нет, свиней нет, лошадей нет — чем заняться?

— Старики там в сторожа идут.

— Уж лучше я свои палаты сторожить буду.

— Не знаю, дядюшка, не знаю, — сказала Агун, — наша доля, видно, такая, чтоб сидеть тут одним. Детей в город отправлять, самим тут сидеть.

— Счастливой тебе дороги. Ребёнку скажи, пусть выше держит честь нашего рода.

«Уж кто бы говорил».

Из-за дверей Смбата выглянула и тут же в дом юркнула его благоверная. Гоар в год по ковру делает. Однажды зимой Агун хотела пойти к ней, чтоб и помогать, и учиться, но Гоар сказала: «Я с тупицами не люблю возиться». Агун презрела её и громко заговорила со старухой из Джаджура:

— Один большой ковёр на стену, один — на тахту, не считая карпета, две постели — больше не могла. Кто больше моего сделает, пускай гордится. Холодильник. Мебель для комнаты.

Из кладбищенского оврага навстречу ей поднимался Симон-маленький. Работящий человек, ничего не скажешь, но цену себе и своему здоровью знает. Во время косьбы и пахоты палку в руки берёт — нога болит. Как мастер он Симону в подмётки не годится, но денежные заказы всегда ему достаются. Он быстро, как волк, за одну неделю всё проворачивает и снова берёт палку в руки — нога заболела. Симону это на нервы действует. Но Агун знает, что так оно и должно быть, поскольку нельзя передавать ремесло другому, да ещё в таком маленьком, с горсточку, селе, а уж раз передал, то и нечего расстраиваться из-за последствий. Однажды, когда Агун всё это высказала Симону, пришлось ей отведать очередную трёпку.

— В Ереван собралась?

— Да вот.

— Счастливо.

— И вам того же.

— Мы что — живём помаленьку.

Помаленьку… А у самого шея толстая да красная, и в доме его побоищ не бывает, хотя как раз в его доме и должны бы они быть, поскольку это его жена, а не кто-нибудь ещё спуталась во время войны с Коротышкой Арташем.

Дом тётки Манишак кажется ей сейчас родным и жалким, потому что Нерсес с войны не вернулся, а его дети хоть и выросли трудолюбивые, но не заимствовали у отца его смекалку и умение захватывать жирные должности. Хорошо бы, Арменак им помог, определить бы их куда-нибудь, кладовщиком или счетоводом.

Мелкуменц Иван рожает подряд девочек и раздаёт их, весёлых и красивых, в Цмакут, Овит, Кировакан. Была бы Седа немножечко образованней, прямо сейчас взяла бы её Агун за руку и отвезла в Ереван невесткой — и добрая девушка, и односельчанка, и городской красотой не обделена. Такая б не дала Армену забыть Цмакут и собственную мать. Да и девушку жалко. Светлая, как ясный день, бог знает какому Симону достанется она в этих самых Овитах и Кироваканах.

— Доченька?

Седа просеивала зерно. Она взглянула на Агун сквозь завесу мучной пыли и зерна, золотокосая и улыбающаяся, и запала той в сердце. Так и запомнилась она Агун — с полными крепкими руками, по колено в пшенице и чистый-чистый взгляд.

— Кто его знает, — пробормотала Агун.

Седа подняла сито к солнцу и наполнила душу Агун сомнениями и грустью.

— Тебе хорошего мужа желаю, — сказала Агун.

Когда это было — Шогер стояла вот так под солнцем и просеивала зерно, ястреб кружил между лазурью и облаками, и вдруг Шогер отставила в сторону сито, пришла и как толкнёт старуху, старуха так и повалилась на землю.

— Тебя достойный не в Цмакуте живёт и не в Овите, ты на Ереван целься, — сказала Агун.

Девушка слабо улыбнулась, и плечи её дрогнули, и Агун, задыхаясь, подумала, что красивым счастье не достаётся, что настоящая большая любовь всякому дерьму достаётся. Брат Арзуманяна бог знает кого привёл себе в жены, и Арменака заграбастала в Ереване какая-то крашеная чернявка.

— Или же иди в университет, Армен тебе поможет поступить, я скажу ему.

Синие глаза девушки наполнили сердце Агун теплом и тревогой.

— Эй, ахчи! — позвали Агун. — Эй, ахчи, опаздываешь! — крикнул Симон.

— Тебе мужа хорошего желаю, доченька, — и, оглянувшись в последний раз, Агун увидела её босые ноги по самое колено в пшенице и ситцевый подол, подхваченный ветром.

И Агун подумала, что в университетах не уму-разуму учат, а свидетельства дают, поскольку уму-разуму всё равно научить нельзя, это уже от природы, кому сколько дано, и потому есть ослы со свидетельством о высшем образовании и мудрецы, не имеющие этого свидетельства.

Симон дожидался её во дворе школы, он стоял возле турника, лошадь была привязана на кол, и, рискуя порвать штаны, Серо пытался ухватиться за перекладину турника. Шапка на Симоне была надета криво, большеголовый и чёрный Симон без выражения смотрел на приближающуюся Агун.

— Муж мой сейчас взлетит, завертится на турнике, — зло усмехнулась Агун. — А что, он может. Было время, он у нас и любовницу держал, и шапку правильно надевал.

— Ахчи, быстрей иди, — рассердился Симон.

— Перевернись разочек на турнике! — крикнула Агун. — Что тебе стоит? Ну-ка!

— Ох, чтоб язык твой отсох, надоела, — пробурчал Симон и отошёл от турника, потом, не зная, что делать, зло, враждебно посмотрел на турник и плюнул в сердцах. — Ни стыда у этой женщины, ни совести, кричит, будто в пустом поле.

Но Агун нигде не было видно.

— Куда это твоя мать делась, Серо?

— Не видел.

И вдруг Симон понял, что Агун зашла к Сако — попросить долг. И опять-таки это было стыдно, потому что только вчера Симон намекнул им, что деньги нужны, а у них не было. Что они подумают о Симоне, в каком он виде представится им?

— Да что же это за беда мне на долю выпала… — заметался по сторонам Симон.

Через некоторое время жена Сако Лусик и Агун показались из-за угла и пошли по направлению к магазину. Симон думал, Агун сейчас оглянётся, засовестившись, но она и не думала оглядываться, — беседуя, шла рядом с Лусик.

— Агуник, — позвал Симон. Она не оглянулась, только рукой знак сделала, что слышала, и продолжала вышагивать, кивая и заглядывая в лицо Лусик. — Лошадь-то застоялась, ахчи…

Из магазина она вернулась быстро. И когда она подошла к Симону, на лице её была улыбка провинившегося ребёнка.

— Ахчи, сумела? — удивился Симон.

— Ты почему же мне говорил, что шестьдесят рублей должны?

— Эти пять я ещё с прошлого января Мушегу должен!

— Что ж ты в долги влезаешь, мой торговец-муженёк?

— Да, когда радио про Арменака статью передавало, ребята пристали, купи, мол, коньяк, пришлось купить.

— Застегни брюки, шапку надень правильно. Серо-джан?.. Назначаю тебя на два дня министром у нас в доме. Из города тебе авторучку привезу, а в январе на одну неделю ереванцем у меня станешь… А теперь марш домой!

— До Гамера дойду с вами, можно?

— Пускай идёт, Агуник?

— Что?

— Говорю, до Гамера дойду с вами…

— Лети домой, быстро! Куры там, собака без присмотра, сейчас овцы с поля вернутся, свиньи придут, «до-Га-ме-ра»…

— Как будто я их свинопас. Сами в Ереван едут, а мне куры, собака. — Серо с плачем повернул обратно.

Симон жалеючи смотрел ему вслед, но Агун уже тянула за собой лошадь.

— Опаздываем, пошевеливайся! — рассердилась на мужа Агун.

Симон взял в руки узел, спустился коротенькой тропкой, подождал Агун с лошадью на перекрёстке. Потом привязал поводья к седлу и пустил лошадь вперёд. И сказал Агун:

— С ребёнком грубо обращаешься.

— Твоя мать с тобою ласково обращалась — и вот что мы имеем. А я Арменака била… быстрее иди, не отставай.

— Ахчи, как же ты с этим грузом до места доберёшься? — Симон закинул на плечо узел, и снова ноги его заскользили по тропе неуверенно, вот-вот, казалось, упадёт человек.

— Слушай, муж, ты как это ноги переставляешь, не пойму.

— А тебе что, мешаю я тебе, что ли.

— Расстегни пуговицу у ворота. Видал маленького Симона? Здоров как бык.

По ту сторону моста, над самой дорогой сидела девушка, и какой-то мужчина лежал на земле рядом с ней. Мужчина повернул голову и посмотрел на них поверх плеча. Симон, громко топая, перешёл мост, сзади бесшумно шла Агун — новая невестка Врацонцев сидела рядом с каким-то мужчиной, мужчина повернул голову, потом приподнялся на локте — это был Сурен, сын Врацонца Аршака.

— Ругаетесь или уже миритесь, айта? — позвал Симон.

— И хотел бы, да не получается, дядя Симон, не получается ругаться.

Симон засмеялся и покраснел:

— Что, вкусная небось?

— Вкусная-то пока ещё вкусная, посмотрим, что будет, когда вкус пройдёт.

— Не спеши, зачем торопиться, — поправляя груз на спине, сказал Симон.

— Куда это вы всем семейством собрались?

— Да вот, Арменак наш свободен был от твоей боли, идём, чтобы осчастливить его, пора, решили.

Сурен с Симоном рассмеялись, а Агун крикнула в сторону, как ей показалось, обиженной невестки:

— Не верь им, доченька, не слушай их, а муж твой из хорошего рода, удачный выбор сделала, дочка, молодец. — И, незаметно толкнув Симона в бок, Агун сказала тихонечко: — А ты как отец не на должной высоте, понял?

И они пошли дальше, продолжая беседовать, муж с женой.

— На какой ещё такой высоте?

— Авторитета у тебя нет.

— Почему это нет?

— Быстрее иди. Твоё слово должно было для него быть законом. Если б даже министром стал — твоё слово законом для него должно было быть. А он? Остановится хоть раз рядом с тобой, поговорит о чём-нибудь?

— Тридцать лет человеку, сам всё должен понимать.

— А кто не понимает, того вразумляют.

— Что, уже и Армен стал непонимающим?

— В некоторых вопросах родительское слово должно быть законом.

— Ты это в смысле невестки? — остановился Симон.

— Хотя бы и в этом смысле.

Симон занервничал:

— Ахчи, ахчи, он больше нашего видел, что у него, своих глаз нет, что ли?

— Глаза есть, да вот ивановскую Седу не разглядел.

— Дочку кузнеца, что ли?.. Хватит глупости болтать!

— Дочка кузнеца стояла на солнце, пшеницу и золото сеяла, она стояла посреди пшеницы, босая, руки её вздымались высоко, гора пшеницы доходила ей до коленей, а шелуха развевалась-рассыпалась по воздуху до самой изгороди.

— В школе как она училась, хорошо? — спросил Симон.

— В этом году кончает, в десятом ещё.

— А вроде бы ты права, Агуник.

— Я всегда права, да только всякому правому слушатель толковый требуется. Деревенская девушка быстро горожанкой делается, но деревню не забывает. А горожанка, горожанка к селу никогда не привыкнет… Одной ногой она всегда в Цмакуте будет, поскольку нельзя же всё за деньги покупать, деревенский продукт всегда нужен. Город полон писателей и министров, а для Цмакута и министр, и писатель, и редактор, и композитор — на всё про всё один Арменак. Большое имя больших расходов требует, а если большие расходы уменьшатся — и имя меньше станет. Он тебя любит, всё «мой отец» повторяет, но у тебя самостоятельного мышления нисколечко нету. А то бы ты давно его уже уговорил на ком-нибудь из наших жениться. Потому и говорю, что в этом доме ты как отец нуль, лишён голоса. Послушай, муж, да как же это ты ходишь, не пойму…

— А как?

— Раскорякой.

Симон выпрямился. Поправил груз за спиной и сказал в сердцах:

— Господи правый, вернёшься и заболеешь на нашу голову.

— Из Овита правда что пешком шёл?

— Нет, специальным самолётом прибыл.

— Сам виноват, умник…

— Скажешь ему — когда тебя из школы исключили, когда ты целую неделю не ходил на уроки, а учебники прятал в часовне и бог знает где болтался с пастухами, вот-вот уже сам должен был стать пастухом, — твой отец, больной был, встал с постели и пошёл в Овит, и семь потов с него сошло на той овитовской дороге и в доме Хачатряна… тоже, скажешь, если ты хороший сын нам, подумай о нас, позаботься.

— Ишь… ишь… ежели ты столько понимал, что же молчал, когда я его в ветеринарный толкала, что же тогда воды в рот набрал? Чтобы тебя любили — под их дудку пляшешь, всё по-ихнему делаешь. А видишь, что вышло, — пишет, пишет, пишет, за ночь написанное утром рвёт, хочет стать большим писателем и не понимает, что невозможно это. Столько писателей сейчас развелось, кто ему дорогу уступит.

— Радио, когда про него передачу давало, вроде бы по этой передаче так получалось, что он большой писатель, Агуник.

— Болтаешь, как малое дитя. Ни дома своего, ни денег, и отец не отец, и мать неграмотная, а сам он хилый ребёнок, а ты — «большой писатель». Слушай, муж, походка твоя изменилась вроде, как же ты ходишь, не пойму.

— Постарел я, Агуник. Постарел.

— Будто бы много радости от тебя молодого было, теперь ещё и «постарел». Если бы ты ловким человеком был, ты бы знаешь что сделал сейчас? Спроси — что?.. Твоя любимая мать Арус, когда вы трое были на войне, как доходила до этого места, разувалась, дальше босиком шла, шла, шла, шла… Так хочешь знать, что бы ты сейчас сделал? Слушай, чтобы потом наорать на меня. Ты бы зарезал двух-трёх овец, мясо бы засолил, купил бы сорок бутылок пива и несколько бутылок коньяку в овитовском магазине, слушаешь меня? Слушай хорошенько, из овитовской почты позвонил бы в Ереван: «Собери-ка этих редакторов, всех, какие есть, вези их сюда, скажи: отец мой всех приглашает». Две овцы что такое — пустяк. «Отец мой приглашает вас, чтобы угостить на деревенский лад». После этого дела бы у твоего сына пошли совсем по-другому, а то — «мать, дай-ка тридцать копеек на хлеб». Подумай хорошенько. А?.. — И, оглянувшись, она увидела на лице Симона жалкую улыбку и поняла, что так оно и будет, как она сказала. — Слушай, муж, или давай я понесу этот груз, или на лошадь привяжем… Рр-ры!.. — Что так оно и будет: они зарежут овец и приготовят бастурму, Симон отправится в Овит, а чтобы вернуться, машины не будет, он проторчит возле ящиков с бутылками день-другой, потом взвалит всё на себя (потому что лошадь будет отдана другому) и, ломая рёбра, вспотев до самого копчика, принесёт, согнувшись в три погибели, эти ящики на себе, а гости наедут, всё съедят, всё выпьют, всё перебьют, переломают, пьяными голосами песни затянут, а потом уедут и снова не станут печатать Армена, поскольку Армен упрямый и трудный в общении. — Нет, никаких овец! Арташес Арзуманян своим умом дошёл до всего. Из села Ванкер до Москвы добрался, всему миру известен стал. Ох, господи, и никакой ведь разницы между дочерью и сыном: дочери восемнадцать стукнуло — замуж выходит, и с этой минуты она мужняя, сыну восемнадцать стало — отдавай его жизни, пусть идёт своё место ищет в ней. И всё. Его слава не моя, его удача — тоже.

Возле часовни она понизила голос, заговорила шёпотом, и было непонятно, молитву она про себя шепчет или же ругается с воображаемыми редакторами сына. Сын и дочь всегда смеялись над её молитвами, потому что дома она спорила, кричала и любила поносить господа и обвинять его в несправедливости.

— Молиться надумала? — улыбнулся Симон.

Она поднялась, дошла до дверей часовни, наспех перецеловала несколько хачкаров, перекрестилась и вернулась.

— Чтобы помочь — такую силу немногие имеют, но помешать кто только не может. Не знаю. После ванкеровского Сурб Саргиса11 вряд ли стоит принимать во внимание эту игрушку, но кто знает, может, и стоит. Твоя мать вон с того места, где я сказала, босиком, как лунатик, шла, шла, шла, возле того куста опускалась на колени, опускалась на колени и всю землю кругом вылизывала, круги совершала: три круга — «за моего Адама», три круга — «за моего Симона», три — за Акопа. А скотина в хлеву голодная, непоеная, в грязи утопает. Вот так. Однажды, пока она тут поклоны била, её корова отелилась и телёнка затоптала.

— А ты разве не молилась? — обиделся Симон.

— А как же, ваша мать Арус считала, что я должна бросить горящих в ветрянке детей и прийти к этой цмакутовской развалине, чтобы молитву к богу обратить. У Армена глаза слипались, двадцать дней не мог ребёнок разомкнуть глаз, а у меня мешок зерна был, и ваша паршивая цмакутовская мельница не работала, речка замёрзла. Я бегом в Гамер — то же самое. Отправилась я, Симон-джан, на дарпасовскую мельницу, а дома за ребятами присматривать оставила Парандзем, а она вздумала варить картошку и забылась, вода вся выкипела, картошка сгорела, в доме чад поднялся, и печка стала дымить. И дети сказали Парандзем — уходи из нашего дома, а она обиделась и ушла. На запах горелой картошки ворвалась в дом свинья, дом полон дыма, дети нервные, злые, лежат в постелях, глаз не могут разодрать, печку водой залило, Армен встал, прогнал свинью, а свинья голодная — обратно в дом лезет. Только ребёнок ляжет — свинья снова в доме. Целый день ребёнок со слипающимися глазами воевал со свиньёй. Я пришла, Симон-джан, а мой озверевший Армен с топором в руках сидит у порога, свинью поджидает, чтобы ударить топором, семилетний-то ребёнок…

Агун всплакнула было, потом утёрла слёзы и сказала брезгливо:

— Мужчина ты или нет, быстрей иди!.. Как же, молиться я должна была в этом цмакутовском курятнике. Хотя ваша мать Арус молилась и всех вас троих живыми и невредимыми с войны вернула, теперь в селе говорят — «муж Агун», «муж Манэ», «муж твой за твоей спиной, как крепость, стоит».

— Прошу тебя, очень прошу тебя, — взмолился Симон, — будь человеком, замолчи, ради Христа.

— «Муж»! Никто не понимает, что не муж это — молот над головой.

— Ну спасибо, спасибо тебе, — Симон отстал и сплюнул с отвращением.

Агун, не обращая на него внимания, быстро шагала и продолжала говорить:

— С него штаны спадают, особый человек нужен, чтобы штаны ему поддерживать, а они — «муж у тебя есть», «волы в одной упряжке жалеют друг друга». Жалеешь ты меня, как же, пятнадцать лет как ванкеровскому Сурб Саргису жертва обещана, дождусь я когда-нибудь, чтобы ты сам с места сдвинулся?.. В санаторий его отправь, в санаторий отправь, чтобы он выздоровел и с новыми силами замолотил по моей голове. Отправь в санаторий, а для чего, спрашивается? Чтобы он спустя неделю сел пировать с шлюхой Соной.

— Иди дальше сама, я возвращаюсь, — Симон сплюнул и повернул обратно.

— Возвращайся. Ступай к тем, кто яичко тебе всмятку сварит, ступай котлетами угощайся.

— Агуник, смотри догоню, кости тебе переломаю.

— Давай-давай.

— Тьфу! — Симон, гремя сапогами, зашагал к селу и опять был очень похож на асоренцовского Мацака, потому что козырёк у шапки снова сбился на ухо. А на сердце Агуник в эту минуту капнула горько-сладкая капля желчи: Агун почувствовала её прикосновение к сердцу.

«И-и-и… Чтоб тебя…» — захотела выругаться Агун, но слова все куда-то запропастились, и она сказала себе, что не надо, что расстраиваться не надо, что дорога предстоит трудная. Агун улыбнулась и пошла за лошадью, чей груз был привязан крепко и по всем правилам, так, словно не мужчины этого рода увязывали его.

С вершины холма Агун оглянулась — Симон сидел на камне, и словно не Симон это был, а Асоренц Мацак, потому что одежда на нём была серая и старая и шапка на голове сидела так, как носит её Мацак. Надо будет купить ему шапку без козырька, чтобы, как ни надел, правильно было. И тогда она, Агун, меньше будет раздражаться.

— Ну что, не идёшь, значит? — засмеялась Агун.

Симон поглядел на неё и отвернулся. Но казалось, он всё ещё смотрит на Агун, потому что козырёк был обращён в её сторону.

— Ну будет тебе сидеть, вставай же, — позвала Агун. — Для тебя авторучку из города привезу.

— Очень тебя прошу, убирайся! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!

— А кто же ваших коров доить будет?

Симон скользнул по ней взглядом и снова отвернулся.

— Хватит сидеть, иди. Иди, угощу тебя яичницей с мёдом. И водку поставлю, иди, — позвала Агун. — Чтоб выпил и взбесился, — прошептала Агун.

— Пошла вон! — закричал Симон и, казалось, даже вскочил с места, но он по-прежнему сидел, и не было видно, что он делает, потому что одежда его и камень сливались, были одного цвета.

— «Гха-гха-гха», слова по-человечески сказать не могут. — Агун погнала лошадь и подумала, что надо будет припрятать рублей двадцать пять — тридцать, купить Симону новый пиджак и брюки. Не очень дорогие и не очень дешёвые, так, чтобы для села подходящие были. Всё село в костюмах расхаживает, а Симон свои тряпки пятый год уже донашивает. Совесть тоже надо поиметь. А если про санаторий серьёзно говорить, а не так просто, к слову, значит, надо будет купить костюм в пределах ста рублей. Бесстыжий грабитель Валод в платяном шкафу восемь разных костюмов развесил и похваляется: — Этот летний, этот зимний, это на осень, нравится тебе, сестрёнка? — А у Симона единственная пара туфель с 1936 года сохнет, она смазывает их маслом, смазывает — так он их ни разу ещё и не надевал. — Что мне надо от этого несчастного, что, — задыхаясь, прошептала Агун. — Что может, то и делает… Что же я ещё хочу от бедняги…

Возле зарослей чёрного граба Агун оглянулась — Симон шёл вдоль балки, и ноги у него были неверные, спотыкающиеся, казалось, дорога уходит у него из-под ног.

— Всю жизнь над мурадовскими сыновьями издевались, чтобы в конце жизни по-ихнему шагать. Моё счастье, видно, такое.

От амбоевской мельницы Агун оглянулась — Симон шёл быстро-быстро, быстро поднимался, быстро опускался — быстро шёл человек, ничего не скажешь, но только никак не мог догнать её. Агун остановила лошадь и позвала:

— Ладно, не калечь себя, тише иди. Ереван от нас не убежит… Уж так деловито идёт, так торопится, словно на грабёж собрался… А ну-ка быстрее, ну-ка бегом! — взвизгнула Агун.

Симон пробежал по инерции ещё несколько шагов, потом пошёл медленнее, потом остановился. Остановился и замер неподвижно, как дерево, которое уже срублено под корень, но ещё секунду-другую держится прямо, перед тем как упасть. Мозг его разгорячился, и всё в голове смешалось, а от сердца и до самого рта стало невозможно горько. Симон захотел выругать жену и того, кто её породил, но не смог.

— Глупая, глупая голова, — прошептал Симон, — дурья башка, точно говорю. — Ведь Агун говорит, что он и весь его род словечка по-человечески сказать не могут. Так оно и есть.

— Лошадь в Гамере оставлю… если кто попадётся из наших, отдам ему, если никого не будет — оставлю в Гамере, оставлю в Гамере… слышишь! — громко сказала Агун. — Ты устал, сядь отдохни немножко, потом потихоньку придёшь, потихоньку… слышишь, — среди ясного осеннего дня звонко и отчётливо прозвучал голос ванкеровской Агун. — Груз ладно приделали, спасибочки! Я пошла! — И стегнула лошадь, и скрылась с глаз.

Только через несколько минут Симон смог выругаться, обложить наконец и её, и того, кто её породил, выругать злую нещадную её стервозность и собственную глупую добросердечность, а заодно и сына Арменака, и вообще, и вообще — всё в мире.

Агун с детьми была в горах — в магазине давали сахар. Симон из пекарни взял штук шесть хлебов и встал в очередь за сахаром, чтобы отослать с подводой, которая собиралась на летнее стойбище, вот-вот отъехать должна была. Ребята в магазине рассказывали про то, какую шутку сыграл Асоренц Мацак в Кировакане. Асоренц Мацак в Кировакане спросил у продавщицы, эти женские брюки почём, мол. Та-де: пятнадцать рублей, а Мацак ей — что, мол, пустые?

Сахару давали по три килограмма, но Симон пристал к Арто, и Арто смотрит — Симон это.

— Это мастер наш, — обратился он к очереди, — возражений не будет побольше дать?

Очередь сказала: выдай ему, можно, он заслужил. Пять кило сахару и хлеб Симон отправил с подводой Агун; потом вечер был, кино показывали, библиотекарша, толстая Оля, продавала билеты. Кто без билета смотрел, отмечала у себя в тетрадке, чтобы потом, как полагается, вычесть из заработка данного безбилетного. Проходя мимо Оли, Симон не удержался, сказал, как всегда, обычное своё:

— Ахчи, ты что это, всё ещё того, беременная, уж не двойню ли собираешься родить?

И народ посмеялся вдоволь. После этого все, кто входил, говорили: «Оля, ахчи, ты ещё беременная, когда же ты у нас разродишься?», «Сколько месяцев уже, ахчи?»

Но Оля вовсе и не беременная была, а так, пузо у неё и задница здоровенные наличествовали. Сейчас она в Кировакан перебралась с семьёй и, говорят, ещё пуще прежнего раздобрела. В конце концов Оля не выдержала, расплакалась. А когда уселась рядом с Симоном, чтобы тоже посмотреть кино со всеми вместе, Симон обнял её за плечи и сказал, что пошутил, что от шутки не плачут. Это, в свою очередь, стало поводом для смеха, все как загалдят: «Симон обнял Олю, Симон с Олей договорился!..»

Кино кончилось. Тёмная и тёплая ночь была, как постель. Народ расходился по домам, женский голос позвал в темноте:

— Кто есть с верхнего края? Эй, Симон, домой не идёшь?

Симон подошёл; совсем вплотную подошёл — Сона была.

— Ты, Симон? И напугал же.

Пошли, рядом ничьих шагов не слыхать.

— Ахчи, одна ты, значит?

— А что?

— А дети твои где же?

— Большой ягнят пасёт, — сказала, — средний из училища ещё не приехал, младшего в Цатер к брату гостить отправила.

— Так и скажи, что порожняя осталась, — засмеялся Симон.

Сона смеяться не стала, Сона коснулась Симона в темноте и тихо и глухо проговорила:

— Я тебе не библиотекарша Оля, понял?

В ущелье возле кладбища сказала:

— Боюсь, — и взяла Симона под руку, и мягкими грудями или ещё чем коснулась Симона, и на секунду согрела его.

— Я рядом, чего боишься?

— Тише говори, — шёпотом сказала Сона, и Симон не смог больше проговорить ни слова.

Словом, той ночью Симон домой не пошёл. А на заре поднялся с петухами, оделся быстро и собрался дать дёру. Сона спала в чём мать родила, на одеяле, смуглая в утренних потёмках. «Да она это, шлюха», — подумал Симон, хотел снова раздеться, но уже светало. Симон пошёл, покрутился возле своих дверей, ногой изменил направление ручейка, подумал было взять лопату, полить картофель — Агун бы очень довольная осталась, — но так и заснул возле ручья. Он проснулся и услышал, как кто-то, еле сдерживаясь, заливается, смеётся совсем близко. Симон открыл глаза, солнце на секунду ослепило его — рядом сидела Сона и травинкой щекотала ему шею. Одежда на нём нагрелась, прямо раскалилась от солнца. Он сел рывком, голова слегка кружилась. Сона беззвучно смеялась рядом, и её грудь трепыхалась со смехом вместе. «Да она шлюха, точно». Симон опрокинул её и погрузился в солнце и головокружение.

— Ну-ну-ну-ну, совесть поимей! На работу! — совсем рядом раздался голос Смбата, председателем тогда Смбат был. — Время полдень уже, а вы по домам отсиживаетесь, ай-яй-яй-яй…

— Иду, иду, — ответил голос Парандзем, — уже выходила, вот прямо сейчас выходила…

Смбат стоял на холме Мураденц и смотрел по сторонам, и они долго-долго пробыли так в зарослях лоби, потому что находились прямо против холма Мураденц, и, если бы пошевелились, Смбат непременно бы увидел их, как на ладошке увидел бы. С лёгким постаныванием грядка лоби всасывала воду, картофель зацветал под солнцем, мелкие яблоки пребывали молча среди листвы; ласточка лепила гнездо под карнизом Симонова дома, ласточка щебетала и парила, иногда пролетала совсем низко, почти касалась их, потом разом взмывала, резко ломала полёт; постепенно темнел от скользящих облаков лес, потом медленно от них высвобождался, светлел, прямо-таки улыбался, как ребёнок, в лазури плавал ястреб, и стоило жить очень долго в этом зелёном мире и даже умереть стоило и быть захороненным среди этого зелёного покоя.

— Ну ладно, жарко, задохнулась совсем…

— Не поспеешь за Парандзем уже всё равно.

— Плевать.

Сона согнала курицу с гнезда, принесла яйца, разожгла огонь, достала масла из кувшина и похвалила Агун за то, что на улице июнь, а у Агун ещё прошлогоднее масло сохранилось. Слабую, нежную яичницу приготовила и хлеб подогрела. В погребе вдруг мёд в бутылке нашла, принесла, закрепила яичницу — полила мёдом. И села перед Симоном и на две капельки поплакала:

— Жены твоей боюсь.

— Бока у тебя потолще, чем у неё, чего бояться.

— Муж-то ты её… а я, как собака по чужим дворам, виноватая…

— Ну так и не делала бы такого худа, не была бы виноватая…

— А что твоя жена каждый день делает это, ничего это, по справедливости?

Она сказала, что ещё до войны доски для пола нарублены были, до сих пор на крыше сарая лежат, а в доме земляной пол, и что тут особенного — всего на две недели работы, если по утрам и вечерам работать. И сказанное ею тяжестью легло на сердце Симона. Что же это, весь мир, значит, на расчёте держится? Время и без того летнее, рабочее, ночи короткие, а ты тесаком всю ночь теши-стучи?! А стук тот, чтоб ещё в горы до Агун дошёл, а Агун тут же и прикинь, и рассчитай, и счёт предъяви, а ты битый час толкуй ей — так и так, мол, Арто не восемьсот должен был заплатить, а шестьсот, Мушег, в свою очередь, тысячу сто. Хорошо ещё, Агун в математике слаба, не очень кумекает, а то он вон с каких времён ещё должен был Матевосу из Дсеха пятьсот рублей, только удалось — взял у Арто, переправил в Дсех с одним дсехцем, имени не знает.

— Нет, Сона, ничего не выйдет.

— А я возьму и позову Симона-маленького.

— Мне что. Зови.

Вечером Симон шёл на село. Сона с шумом выволакивала и сбрасывала с крыши сарая доски и громко так спросила, когда он поравнялся с домом:

— Ну как, мастер, завтра начинаешь работу?

С поля возвращались косари. «Или она окончательно шлюха?» — подумал Симон. На ближнем огороде трудилось семейство Ато.

— Начинаю, да! Хочешь, хоть с сегодняшней ночи и начну, — ехидно и с иным смыслом сказал Симон.

— Время летнее, когда же ещё, как не ночью.

Симон присел у дороги, подождал, пока пройдёт бригада косарей, чтобы как следует проучить эту шлюху. А Сона стояла, уперев руки в бока, и тихонечко посмеивалась исподтишка. Но когда Симон пошёл к ней, она опустила руки, и, когда он совсем вплотную подошёл, она смотрела на него на манер обиженной девочки. Она оставила Симона стоять на дороге, сама пошла, встала в дверях, Симон подошёл к дверям, она вошла в дом. Вошла в дом и пустила слезу, заплакала как актриса: «Виновата я, если муж твоей жены вернулся с войны, а мой нет?» И вообще так получилось: Симон на село не пошёл больше, Симон оттащил доски к дому и сколотил козлы, а потом обстругал, обтесал половину досок, а в полночь пошёл заночевать в доме. Утром на столе жареный цыплёнок был, Симон поел и пошёл на работу. К вечеру начался дождь, да так и не перестал. Весь вымокший, с ноющими ногами, Симон шёл домой. Сона отвела его к себе, раздела донага, так голого и уложила в постель, потому что мужской смены белья большого размера в доме не было. Его уложила, а сама выстирала, высушила и выгладила Симонову одежду. Дождь лил три дня, и хоть это и было плохо для пчелы, да и для урожая, но, вообще-то, было хорошо, потому что Симон одним только был занят. Дождь с маху шлёпался о лес, в овраге слышался шум большой воды, весь мир был каким-то глухим и мягким. Симон под сухим навесом строгал, резал, размечал доски. А Сона садилась на низкий стульчик и иногда смеялась, чаще плакала, потому что погода такая на душу давила, но ещё больше потому, что, если бы не война, был бы у Соны свой собственный муж. В эти дни два раза было на обед мясо: один раз меньшой Соны привёз из Цатера — брат сестре гостинец прислал, — и ещё когда красный бык в распутицу поскользнулся и упал с камня-известняка. Когда дожди кончились, приехал из училища средний сын Соны, и было стыдно, потому что ему уже лет шестнадцать, а может, и все семнадцать было, и вроде бы он всё понял. И наверное, потому он через два дня уехал обратно, будто бы к друзьям в город. На самом же деле в Кировакане у него девушка была, к ней поехал. А там родители девушки и женили его на своей дочери, одну из своих комнат молодым выделили и на работу зятя быстренько определили. А младший Соны, который отца в глаза не видел — в люльке был, когда того в армию взяли, — этот, как щеночек, ластился к Симону, целый день за ним тенью ходил. Симон с Соной говорили, что у ребёнка к ремеслу любовь, но не любовь к ремеслу была — тоска по отцу, он и сейчас, когда приезжает из Грозного, спрашивает, случается, простодушно у Симона: «Как живёшь, отец? А помнишь, как ты нам полы настилал… Моя бедная мать ещё жива была… Помнишь, отец?» В эти дни, когда пол ещё не весь был застлан, принесли весть с гор, что Агун разругалась с пастухами, крыла их самыми непотребными словами, и причиной тому был нервный пёс Симона, который не пришёлся по вкусу пастухам, и те натравили на несчастного псину все тридцать волкодавов фермы. А также рассуждение поступило насчёт того, что лучше будет ему, Симону, не появляться больше в собственном доме. И вообще правильно поступили братья Егор и Амаяк, вышвырнув после войны своих жён и приведя в дом по новой, слава богу, не так уж трудно вырастить безотцовщину — вон, пожалуйста, Грачик, сын Егора от брошенной жены Сируш, обтёсывает камень туф в Кировакане, а после работы надевает белую рубашку и чёрные блестящие туфли. И вообще счастье человека в покое и мире, в уважении и любви друг к другу, чего никогда не было в их семье, в этой ихней дыре под скалою, пропади она пропадом.

Ребята вроде учуяли что-то. В поле Егор, смеясь, сказал:

— Эй, Симон, с чего бы это похорошёл ты у нас, может, в санатории какой побывал?

Симон смутился, но тоже посмеялся и ответил как подобало:

— А ты как думал?

Женщины, те быстро сообразили. Сварливая Шушан шла по дороге с родника, увидела мужчин, остановилась.

— Чьё сердце горит?! — крикнула она, и всегда стеснительная Маро откликнулась:

— У влюблённых сердце горит!

И сварливая, горластая Шушан с кружкой в руках приблизилась к Симону, подала ему воды и прямо подыхала со смеху, так смеялась.

— Ну что, что пасть разинула! — разозлился Симон, а она продолжала смеяться, остановиться не могла.

Потом на женщин охота петь напала, они возвращались с поля и пели:

Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…

Они садились передохнуть и пели:

Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…

Они поднимались не спеша, останавливались и пели:

Такой ночью, лунной ночью…

И винить их нельзя было, потому что все они были безмужние и одинокие женщины: муж Шушан — Андрэ — погиб в Праге, мароевский Ашот сбежал с призывного пункта, его поймали и расстреляли в манацовском овраге в 1942-м, но большей частью мужчины пропали в войну без вести, и женщины представляли: может, сейчас в далёкой стране Америке, нацепив галстук, они тоскуют по своим оставленным в деревне Цмакут жёнам… Да. Но Симон-то знал, что все без вести пропавшие из их деревни дрались и убиты, наверное, где-нибудь возле Керчи… Когда убирали картофель, Агун вознамерилась отколошматить Сону, но сварливая Шушан с заступом наготове поспешила той на помощь:

— Ты, ахчи… когда наши против Гитлера пошли, не для нас одних погибли, и что ваши вернулись живые-невредимые, тоже не для вас одних вернулись, знаешь — нет?! — И как ни крути тут, как ни прикидывай, а была права она.

Агун подала жалобу в сельсовет и в то же время притихла. Покрепче утвердилась в этой ихней дыре под скалою, будь она неладна, проклятая. Агун в ней укрепилась, чтобы потом насесть с новой силой, зло и исступленно:

— Всего села муж!.. Общий!.. Всех убили, все погибли, Симон геройски не погиб — Симон вернулся село ублажать!..

Потом было вот что.

— Иди, всехний муж, — сказала Агун, — умерла твоя, поди в доски её одень.

И слава богу, слава богу, что из Кировакана её в гробу привезли, и вообще лучше было на похороны не идти, потому что Агун не посовестилась бы, учинила бы что-нибудь… А гроб так и так ему бы пришлось сделать — Симон-маленький проваливается как сквозь землю в таких случаях, потому что нельзя ведь гроб за деньги делать.

Из колхоза собирались в Касах, двадцать поклаж ячменя надо было оттуда привезти. Симон молча присоединился к отъезжающим и отсутствовал три дня. Лошади были дохлятины все, в горах ещё снег держался, дорога через ущелье вязкая была, и ветер дурака валял, а погонщиков вместе с Симоном пять человек было, на двадцать-то лошадей. Словом, намучились порядком. Ночь на половине была, они поставили лошадей в конюшню, мешки с ячменём оттащили под навес и разошлись по домам. Село спало под большой красной луной. И хотя запахи были весенние, но было холодно, и грязь хрустела, замёрзшая; подснежники выставили рожки, глядели козлятами; собака храпела где-то близко. Кладбище смотрело остро и молчаливо. Симон не дошёл до кладбища, постоял тут, — захороненные, тут лежали убитый молнией Егиш, дед Ованес, брат отца Овсеп, дядья Есаи, Асатур, Акоп.

— Всем нам место здесь, — проговорил Симон и пошёл дальше. — И лучше вам, чем нам, извиняюсь, конечно, плохое сказал…

Здесь похоронены были Сато, Шогер, тётушка Манишак, Азат, Аршак, Несо, несоевский Аршак — все. А над всеми был камень с именем и фамилией, а на камне Аршака соха и ружьё ещё вдобавок были высечены — жил, мол, на свете землепашец и охотник, хотя в жизни ни землепашцем он не был, ни охотником приличным. А сорок восемь молодых мужчин, те остались где-то там, далеко, безмогильными. Смерть не страшна, потому что уносит тех, кто рядом с тобою, а сам ты бессмертен. Жаль только, что работающих людей становится меньше, а работы не убавляется.

У дома Соны Симон свернул с тропинки, пошёл и остановился растерянно возле сарая, откуда Сона сбрасывала доски для пола. Нагая, в чём мать родила, Сона спала поверх одеяла и была смуглая в утренней полутьме. И почему белый свет такой бессмысленный, непонятный и грязный!

Симон как пригвождённый стоял возле дома Соны. Было холодно и одиноко, и не было на свете ни одного притягивающего уголка, поскольку он хотел только Сону, а Сона была мертва и засыпана землёй, а дом под скалой был груб и враждебен Симону.

«Сона…» — промычал Симон про себя, потому что, если бы он громко закричал, соседи бы проснулись, собаки бы залаяли, пришла бы Агун и заклокотала в своей тошнотворной, опостылевшей ярости.

Агун добралась до Гамера и сидела ждала Симона — она сидела на камне и плакала, потому что жалела лошадь, а разгрузить её сама не могла. Она только расслабила в нескольких местах верёвки, а в одном месте верёвка запуталась, и она сидела рядом с лошадью и плакала.

— Говорил ведь, что не под силу тебе такой груз!..

— Будто бы сам очень крепкий… Уж ты-то непременно бы вернулся больным, — заплакала Агун.

— Если я заболею — за мной есть кому следить, а вот тебе не приведи бог заболеть, все пропадём. И, Агуник… Скажи ему, пусть не торопится с загсом, пусть повременит. Слышишь?

На дороге где-то возле Овита загромыхало грузовое такси с приглушённым мотором, потом скрылось за поворотом, коротко прогудело и затихло.

— Да на что нам всё это… И копейки не увидим от его тысяч, и имя прославится его — не наше, и невестка, хорошая ли будет, плохая ли — всё равно чужой нам останется. Отдали городу — конченное дело. Как с дочкой получилось? То же самое с сыном будет.

— Хватит глупости болтать. Надоела.

— Увидишь.

— То есть хочешь сказать, что моя доля такая, невезучая?

— Никому на этом свете не сладко.

— Мне так особенно. Я шофёру сказал, чтобы он место тебе рядом с собой придержал, груз в кузове устроим, сама с шофёром поедешь, спокойнее будет.

— Ну да… Умник какой… Груз наверху положу, сама в кабину сяду, а овитовские дурни на моём грузе разлягутся, мягкое местечко себе найдут.

В машине под брезентовым верхом набилось народу видимо-невидимо. Водитель вышел из своей кабины, чтобы помочь Симону, и сказал Агун:

— Ты рядом со мной садись, тикин12 Агун.

Она проследила, чтобы груз осторожнее уложили и подумала мимоходом, что внимание такое либо из уважения к имени Армена, либо из-за брата Валода, а то кто бы стал обращать внимание на этого несчастного плотника. Под конец она сама без чьей-либо помощи забралась в кузов.

— Спасибо, сынок, запах бензина очень на меня действует, здесь мне лучше будет.

— Скажешь ему всё, поняла? — сказал Симон.

— Что?

— То, что я тебе сказал.

— Да что, что?

С выключенным мотором машина скатилась в овраг, погромыхала-погромыхала, попятилась и поползла вверх — Симон стоял рядом с лошадью и, подняв руку, то ли глядел, то ли говорил что.

Арнаут — обжора.

Маран — особый погреб для хранения фруктов и вина.

Апи — дед.

Яху — средство народной медицины, применяемое при ушибах и переломах.

Мутака — матрас, тюфяк.

Нани — мать, матушка.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Конец зла». Перевод с армянского В. Звягинцевой.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Взятие крепости Тмук». Перевод с армянского П. Карпа.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Парвана». Перевод с армянского К. Симонова.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Родник». Перевод с армянского А. Наймана.

Сурб Саргис — святой Саргис. Здесь имеется в виду церковь под таким названием.

Тикин — уважительное обращение к замужней женщине.

Другие книги автора Грант Игнатьевич Матевосян
ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-171.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.360-477.

Ташкент

Арьял-Тэван вернулся из большого, неописуемого, из кругосветного одного путешествия, посмеялся-посмеялся и притянул к себе и повалил — зарезал барана. И был он одновременно словно бы и гостем знатным, и прежним Арьялом, прирезывающим барана для гостя. Жена его Софи, Другой Тэван — Красавчик и его новая молодая жена стояли и смотрели, что он делает и что говорит, думали — здорово выпил, сейчас повалится, сутки проспит, но он притянул к себе и зарезал барана, из кругосветного своего путешествия вернувшись. Кругосветного, то есть, значит, мы отсюдова вдруг исчезаем, сами не знаем, где целых три дня пропадаем, где и что говорим-вякаем — и всё это время пахнет бензином и айвой, — а через три дня вдруг видим: мы снова здесь, вот жена наша Софи, вот наша новая невестка, Тэвана жена, и новый младенчик ихний — вот. Мы косу свою на кечутском покосе бросаем, бежим напролом к нав-уртским лошадям и через Кехутскую чащу, через Джархеч, Касах, через весь Воскепар три дня — на лошади, пешие, весёлым пёстрым автобусом Ереван — Тбилиси — всюду кружим, всё хорошенько обследуем, потом нам машину дают и мы — почёт тебе, трёхтонка, — подъезжаем к самому нашему дому, слезаем с машины и в руках наших обнаруживаем прут, ну, тот, что дети в руки берут, палку обычную, и тут мы говорим себе «это ещё откудова» и смеёмся, и, как старый сон, насилу вспоминаем, что три дня назад мы нашу полковничью шапку сдвинули на затылок и с кехутских наших склонов посмотрели на склоны Жернова, и прежде нашего глаза сердце наше засвидетельствовало, что у нашей новой невестки из-под носа прямо увели овец. Мы косу в траву бросили и через чащу Ачаркута прямиком к лошадям Нав-урта, а там три лошади, и наша рука, когда мы скатывались с Кехута, сама, значит, сорвала тот прут и три дня так его и не выпускала, держала — и все это время пахло айвой и пылью, — вот так — из победного одного странствия Арьял-Тэван вернулся (Арьял? Орёл? Ореол? Реал? — кто знает, но таково прозвище) — пришёл, закинул шапку на полку и перед той шапкой стал по стойке «смирно».

— Па-па-па-па, — сказал, — не шапка же, вострый кинжал, народ рассекает, как генерал сквозь строй проходит. Ей-богу, — сказал, — от самого Джархеча, от джархечского монастыря до Воскепара народ расступается и с обеих сторон честь отдаёт.

В кармане ополовиненная бутылка водки, сидел, посапывал, сейчас, подумали, как завалится спать, ляг, сказали они ему, ложись, укроем тебя, но он не стал спать, притянул между ног барана, зарезал. Условлено с кем-то, решили, гостя ждёт, но нет: хашламу всю придвинул к ним четверым, ничего гостю не оставил.

Шутка то была или правда, сыграла тут роль шапка и была ли она у него к этому времени, форменная шапка полковника милиции Владимира Меликяна, или же нет, но дело было так — кроме самого себя, целого-невредимого, кроме себя и пересчитанных поштучно двадцати пяти овец, Арьял из безвестности принёс с собой:

для Софи и новой невестки по цветастой шали, хотят — на голову пусть повяжут, хотят — на плечи накинут, и так и так хорошо, ни дать ни взять турецкие ханумы,

для тэвановского мальца около двух кило халвы, Софи попробовала и, несмотря на то, что — халва, какая она ещё бывает — сладкая, лицо её свело, как от кислого, и она спрятала халву для утреннего-вечернего чая,

складной нож для Другого Тэвана,

ополовиненную зелёную бутылку водки за 3 р. 62 коп. (потому полбутылки, что в кабине грузовика, когда ехал, отхлёбывал понемножку, чтоб не заснуть от тёплого запаха газа),

про шали, значит, сказали — для обеих жён две красивые цветастые шали, ещё три штучки неспелой мушмулы в кармане, сорвал возле джархечского монастыря, но неспелыми оказались и застряли у Софи в горле точно так же, как застряли в горле Арьяла возле джархечского монастыря, но — у него — по другой причине,

под мышкой здоровенный арбуз, шесть таких же возле Шиш-Кара лежат, ещё — шесть штук батарей для радио, полный порядок, весь Дагестан разграбил — принёс, а в карманах-то всего три рубля денег было, в руках — детский прут, на голове полковничья шапка.

Пришёл, стал, посопел-посопел носом, отвёл руку с прутом и говорит:

— Откуда у меня, у какого такого ребёнка я его взял?

Об этих рублях он тоже понятия не имел, знать не знал, что имеются таковые, думал, что совсем того, порожний, и в автобусе Ереван — Тбилиси перед всем этим пёстрым народом оскандалился: водитель ему сказал — ты не из села разве, да у вас в каждом шве по тыще рублей зашито, а Арьял ему: «Нет, парень, то есть что-то, конечно, и у нас имеется, но в дорогу неожиданно, неподготовленно отправились», — сказал так, руку в карман запустил, и на тебе конфуз — сложенный пополам этот трёшник, так толком и не поняли, то ли шофёр автобуса с этими своими тифлисскими штучками подкинул, то ли Арьял сам когда-нибудь пошёл в магазин за покупками и после того подзавалялся этот трёшник у него в кармане, а может, с пиджаком Владимира Меликяна из Еревана прибыл, хотя — нет, дочка Амбо, она карманы все вывернет, выстирает, утюжком как следует прогладит, а уж после вещь в село им отправит.

Вместе с утренней, отдающей горечью полутьмой появилось, посвистывая, его монгольское коротконогое широкоплечее обличье — поскользнулось, фыркнуло, залилось смехом — возле старого кладбища арбуз выскользнул у него из-под мышки, покатился.

— Айта, ловите его, держите, джархечец убежал, а ну! — и смеётся, и смеётся.

Другой Тэван, Красавчик, стоял в исподнем за хлевом, сонный красный кобель прыгнул наперерез катившемуся арбузу, но почуял запах побратима, взвыл и кинулся к нему. Это что за скулёж и плач были, два-три года словно друг друга не видели, распластались на земле, ползали и скулили, всё же кобель — а как последний щенок-сопляк ныл, сейчас, казалось, от тоски дух испустит, попрыгали морда к морде, повалялись, покатались по земле, вдоволь нацеловались и только тогда немного подуспокоились. Остальные псы ничего, стояли себе, смотрели.

Иней уже высыпал, то есть ещё не иней был, но холодом порядком тянуло, Другой Тэван потерял с ноги ботинок, но всё же сумел поймать касахский тёмно-зелёный, почти что чёрный, с толстой шкурой арбуз и из ничего не значащих, между прочим сказанных Арьялом двух слов сразу же раскумекал, что между Касахом и нами перевалочным пунктом стоял дом джархечского недотёпы-дурака (то есть что он недотёпа и не его ума это дело, всем известно, но вот поди ж ты, увёл из-под носа женщин и детишек целую отару, можно сказать), и словно колом ему по голове дали — во рту пересохло и горько стало, и в эту минуту Другой Тэван принял решение, то самое, над которым Арьял пыхтел-раздумывал целых три дня, — то есть что на будущий год в этот день, вернее, от этого дня три дня обратно — такого-то октября, когда школьники спустятся с гор, джархечский дурак недосчитается двадцати пяти своих отборных овец — недосчитается и потом их тоже не найдёт… Другой Тэван, Красавчик, как был в исподнем, с пиджаком на плечах, пошёл навстречу товарищу, они перекинулись несколькими словами на ихнем, им двоим понятном языке — и приговор был закреплён.

Не скажем, что нож-подарок не был принят во внимание и батареи для транзистора не были зачтены, — совсем даже наоборот: он раскрыл нож, обследовал его, сложил обратно и положил на полку, словно не его был, не ему словно подарили. Не кинжал был, что и говорить, но на широком лезвии была бороздка, как на клинке, и копытца-рожки этим ножом вполне можно было отделывать, и овцу можно было как следует разделать, и граб толщиной в руку срезать, и никелевое колечко, между прочим, тоже имелось, к поясу чтоб приладить можно было, но он посмотрел только и молча положил нож на полку. А что касается шести батарей (все вопросы техники, будь то точка косы или радио, — всё это по его части было), — он снял крышку с транзистора, вытащил севшие батареи, новые аккуратно, как следует уложил в гнёзда, как раз был час утреннего концерта, его ребёночек сидел в кроватке, с новыми ботиночками в руках, ребёночек под музыку поплясал ручками… но как стало ему с утра муторно от решения расправиться с джархечским дурнем, так и не отпускало его, так и стоял он, кислый и безучастный, словно не была найдена пропажа и словно не вернулся его товарищ.

Невестки сказали — не знаем; как из села пришёл и увидел, что тебя нет, — всё время такой. Арьяловская Софи сказала, а то Другого жена новая имеет разве такие способности и право, чтоб посмотреть и определить настроение мужа, да к тому же после родов она тяжела на ухо стала, плохо слышит, а может, даже с детства была такая, потому что вдовцу, двух жён сменившему кочевнику пастуху, с какой бы радости отдали в жёны вчерашнюю школьницу, почти что ребёнка, не так разве? — бедняжка смотрит внимательно синими глазами и ничего не понимает. Даже и не поняла ещё, что двадцать пять овец у неё из-под носа увели. Арьял сказал — так, сказал, ну ладно, если причиной наше отсутствие было, то теперь мы обратно присутствуем, а если другое отсутствие, то никакую пропажу без убытка не обнаружить, то есть, чтоб потерять и найти в том же виде, в целости и сохранности, — такого не бывает. Сказал — не видели, лошадь не вернулась? Невестки ему — какая лошадь? Засмеялся — вот и я то же самое говорю, какая лошадь? Думали, спать завалится, сами они чаю с хлебом-сыром попьют, и день пойдёт своим ходом, а он взял да и в праздник возвращение своё обратил, но не успела ещё радость как следует войти в силу, Другой поднялся: я, дескать, пошёл. Куда это? А в Ташкент. В какой ещё Ташкент? А в такой, у меня в Ташкенте брат родной, еду за ним. Арьял сказал — вот так ты всюду поперёк встаёшь.

Софи сцеживала кровь барана, чтобы скормить собакам, — как щедрый царь, Арьял наш опрокинул пинком миску, мол, это ещё что за экономия, за скаредность такая, словно дело происходило при гостях. Кровь от забитой скотины при гостях не собирают, кровь уходит в землю, пропадает, и собакам не дают её слизывать, отгоняют, гостей стесняются, и потроха тоже выбрасывают, чтобы горожане, чего доброго, не подумали, какие, дескать, эти крестьяне жмоты, недаром поговорку такую пустили, мол: «Если крестьянин зарезал курицу — то ли курица больна, значит, то ли хозяин». Но потом Арьял всё же позволил — подставили миску, под шею подтянули, вся кровь до последней капли вылилась туда, а он и потроха самолично порубил — чтобы собаки тут потягушек не устроили, высыпал в миску с кровью, перемешал, подвинул собакам. Когда азербайджанец режет овцу, ты должен молча стать рядом и учиться, смотреть внимательно и учиться. Наши соседи азербайджанцы научили нас, что, кроме клочка красной кишки, у овцы выбрасывать нечего, но собак тоже чем-то попотчевать надо, ведь собака равный тебе в твоём деле товарищ. Даже желчный пузырь — если у тебя слабые дёсны, прополощи ещё тёплой неостывшей желчью, возьми в рот, прополощи и выплюнь — убивает заразу и укрепляет зубы, а если зубы и без того здоровые, ещё крепче сделаются. Он отделил от ножек сухожилия и тоже бросил собакам, от печени ровно половину отрезал, дал красному волкодаву. Сказал:

— Возле Шиш-Кара ещё шесть арбузов нас дожидаются, кто туда с овцой пойдёт, на обратном пути пусть прихватит…

Разрезали арбуз, младенчик тэвановский уткнулся в сердцевину, глядим, весь вымазался, так и плавает в красном арбузном соке.

Собак до отвалу накормил и говорит им:

— А ну за работу, сегодня за пастухов — вы, а у нас свадьба большая…

Все мы с сожалением отходим от свадебного стола: красный волкодав и ещё одна собака, то есть те, что считали себя арьяловскими, нехотя поднялись, отошли немножко, остановились, облизываясь, но всё же ослушаться не посмели и поплелись к своим овцам; две другие, которые считали себя собаками Другого Тэвана, то есть больше к нему были привязаны, подошли к своему хозяину, улеглись возле ног. Другой Тэван, как пришёл из села три дня назад (хлеба принёс и новую пару туфель для ребёнка), как пришёл одетый-разряженный, так и стоял — руки в карманах, даже и не подумал — дай-ка подсоблю человеку, дай-ка хоть придержу ногой скотину, а то она под ножом бьётся, мешает Арьялу.

И ребёнок, и внимательно глядящая, тяжёлая на ухо новая невестка, и арьяловская Софи, и сам Арьял, не отрываясь от дела, — сколько ни кричали, собаки от Другого не отошли, их часть отары была уже на противоположном склоне; Другой пока сам не рассердился и не нагнулся, будто бы за камнем, — присев на задние лапы, глядели. Угнанные и пригнанные обратно овцы валялись между двумя хлевами и должны были оставаться там, пожалуй, до вечера, из-за них, из-за этих овец, не уходят, думаем, но почему же тогда арьяловские волкодав и другая, почему они послушались и ушли? А эти прямо не оторвутся от ног Тэвана. Если уж говорить правду, если бы он не взял собак с собой в село, овцы бы не потерялись: приглядывала-то за ними вчерашняя школьница, тетешкала младенца и сторожила овец — под носом прямо по одной отобрали и увели. Хорошо, думаем, ещё хозяина слушаются, но в эту минуту младенчик протянул ручку — смотрим, собаки-то не ушли, присели возле старого кладбища, выглядывают оттуда. Арьял сказал:

— Плохо ты их приучил, азербайджанец, чтобы сказал своей собаке уходи, — и чтобы та села и глядела? Да ни за что.

Руки всё так же в карманах, Другой поднял красивое лицо и похлопал глазами:

— Что же мне делать, если они, как дети, за подол цепляются?

— Не знаю, но сделай так, — сказал, — чтобы из-за твоих псов я понапрасну рта не раскрывал.

Только это Арьял и сказал, но и этого говорить нельзя было: новая невестка в конце концов начала бы догадываться, что овцы по её вине потерялись; и Софи, наставница новой невестки и всего их хозяйства в горах глава и хозяйка, пришла с початой бутылкой водки, сунула Арьялу в рот горлышко, и новая невестка посмотрела и, смущаясь, научилась — поняла, что мужа иногда надо так, когда он с ножом в руках орудует и руки у него в крови и сам он донельзя усталый, надо самой поднести горлышко к его губам. Арьял отпил глоток и тут же зашёлся в смехе, монгольских в крапинку его глаз не стало видно — одни щелки.

— Чтоб тебя, — сказал, — обожгло ведь, в пустой желудок льёшь и не подумаешь, что три дня крошки в рот не брал. Неспелую одну мушмулу у попа сорвал, вот и вся моя еда за три дня.

Наши соседи азербайджанцы объяснили нам, что топором разделывать овцу преступление, топор крошит кость, а надо по всем косточкам-сухожилиям, играючи ножом нужно резать. Арьял отрезал два-три кусочка и:

— Долой! — сказал, — ас-становись, Караян! Голова у тебя валится с плеч…

Но Другой за дело всё равно не брался: в знаменитом своём синем костюме, руки в карманах, расхаживал возле угнанных-пригнанных овец и как-то вчуже разглядывал их, то ли овцы были какие-то не такие, то ли сам он. Муж и жена, Арьял и Софи, переглянулись и сказали друг другу без слов: что это с ним такое, если вожжа под хвост, загосподинился если, то ничего, у нас у всех такой день выдаётся, но если он свою вторую жену вспомнил, ту, что недолго с ним была, временную, так сказать, если он её вспомнил и купленный ею костюм надел, тогда мы ни при чём, и пусть он об этом сам с собою рассуждает да с семьёю брата. Софи по-домашнему, по-свойски отчитала его, пойди, мол, переоденься да возьмись за дело, но он поворотил к ней красивое лицо и посмотрел недовольно, мол, мужу своему приказывай, а потом и вовсе на бедную новую невестку, раскрасневшись, наорал — соображать, дескать, надо, утопила ребёнка в арбузе.

— Неси, — сказал Арьял Софи, — неси бутылку, просветимся. Три ночи, шутка ли, ноги наши сами, можно смазать, находили дорогу.

Он отпил из рук Софи два-три глотка, засмеялся и повалился на траву:

— Посмотрел на этот курдюк, вспомнил — курдюк, братцы, сплошной курдюк, плечо подставляешь и лицом в это самое зарываешься.

Но Другой, по всей вероятности, намерен был испортить настроение Арьялу тоже.

— Ну и что с того, что пригнал, — сказал, — чьи это?

Ну, думаем, или не своих, чужих пригнали, или не так подсчитали, но он другое хотел сказать: чьи бы ни были, пускай хозяева сами придут и разбираются, мне что. И снова поднял красивое лицо и глазами по-своему похлопал.

А Арьялу всё нипочём — смеётся осоловелый, и уж кто как учил, мастерски не мастерски, про всё забылось, откуда ни попало нарезал мяса, пошвырял в кастрюлю.

— Идите сюда, — говорит, — ты, невестка новая, ближе подходи, чтоб слышала, Арьял кино видел, сейчас всё вам расскажет. Тэван, ты джархечский монастырь видел? Тот, что называют Агарцин? Баба, ребята, ещё баба и ещё баба — и все туристки, и все инженеры. Ас-становись, Караян! Извиняюсь, это в армии мы были Караян. Эй, парень! Воздушный поезд такой устроили, по воздуху с неба спускаются, на плечи Арьялу садятся. Баба, баба, баба, баба, ещё баба — тяжёлые, Арьял их подхватывает и на лошадь сажает, а аппаратчик фотографирует. Арьял протягивает руки — та, что уже сфотографировалась, снова прыгает Арьялу на плечи — это Люся. Арьял поправляет шапку на голове и стоит наготове — это Дуся, это Надя. Одна, ещё одна, третья, десятая — Арьял вспотел, весь в мыле плавает, но неудобно ведь, народ кругом незнакомый, пот сам обратно и всасывается. Неспелая мушмула в горле застряла, чёрт бы её хозяина побрал. Одна девушка с шапкой Арьяла на голове сфотографировалась, девушка была или баба — про это уж она сама знает, но что лошадь под тридцатью женщинами была и что фото снимали, тут уж даже клясться не стоит.

Правду говорил или нет, но, как видно, это и была самая большая удача Арьяла. Ну, Софи, она жена, ему ещё в Джархече было известно, что на этот его рассказ Софи подожмёт губы и сделает вид, что не слушает, но Тэван — он не обрадовался и от себя ничего не прибавил, не приукрасил рассказ, напротив:

— Ты про что это рассказываешь, не пойму.

А это кино, видно, и в самом деле было, и Арьял пошёл рассказывать по второму разу:

— Я говорю тридцать — ты сорок представь, Арьял плечо подставляет, на лету их подхватывает, на лошадь сажает, а фотограф снимает.

Глаза прикрыл и:

— На какую ещё лошадь?

Арьял голову опустил.

— А кляча дяди Симона, — сказал.

— А теперь она где же?

Виновато улыбаясь — Арьял:

— Ремень свой с шеи снял, сказал ей — иди… наверное, пришла уже.

— Так и скажешь Агун, скажешь, в джархечском овраге ремень с шеи снял, сказал — спасайся, уноси ноги от всяких здешних воров — волков, а я сам сажусь в полный народа автобус и не знаю, зачем и куда еду. — И привычка у него такая: глаза закрывает и поворачивает к вам лицо, на закрытых глазах веки слегка подрагивают, ну а белые тонкие губы, их твёрдость — от здешней погоды.

— Что мы Агун скажем, — сказал Арьял, — нами ещё не очень продумано, извиняемся.

— Ну так и заткнись тогда.

Но Арьял тут же снова рассмеялся:

— Айта, а что же мне говорить, если я подхватил и поднял, что говорить-то?

На это глупое зубоскальство Тэван поднял палец, но так и остался стоять с поднятым пальцем, а Арьял — с открытым от восхищения ртом. Значит, так, день был погожий, в лесу сколько ясеня и клёна было — все красные и жёлтые стояли, и над всем белым светом простирало лучи мягкое осеннее солнце. Поверх большой ачаркутской чащи, прямо посередине старого Нав-урта, в самой сердцевине, на таком друг от друга отдалении, что тот, кто увидит их, поймёт, что не две их, а три, и в то же время так близко друг от друга — что понимающий только поймёт, что это их старый союз трёх, — высоко задрав головы, стояли: красногривый жеребец Ростома, старая кобыла дядюшки Авага и красная кляча Симона, последние лошади Цмакута, — они на другой стороне паслись-паслись в оврагах и взошли на Нав-урт, и прежде чем спуститься на этой стороне в долину, на минуточку застыли, окаменели перед нашей знакомой, нашей родной, нашей уже постаревшей родиной, которая уходит вдаль скошенными полями, пашнями, лесами, опушками и единичными деревьями, идёт, идёт так и доходит до тёплых туманов Кры.

Значит, с чебрецом, с солью — и, у Софи был припрятан лук, с луком, значит, почти что, представьте, в собственном соку, то есть почти без воды, совсем как городские гости, когда отгоняют нас от нашего котла и сами на свой городской лад готовят хашламу, — вот совсем так поставили на огонь мясо, и его сладкий дух уже поднялся и стоял в воздухе, а сами они сидели тут же и ждали, когда будет готово, и Арьял принял вину на себя, сдвинул в сторону козырёк фуражки и посмотрел поверх большой чащи Ачаркута на старый Нав-урт, на то место, где он бросил лошадь, то есть дал ей почти что пропасть и таким образом присоединился к виновникам того, что наши горы опустели, вымерли вчистую, — он сдвинул шапку на затылок и замер от восторга.

— Гезынхаднем, — сказал, по-азербайджански сказал, восхищённый, — судьба, говорю, судьба.

Когда пропали овцы, прямо в ту же минуту, Арьялу моему засияла его звезда, засияла и Арьялу сказала: «Не шути, Арьял-джан, следуй за мной, я знаю, где твоя пропажа». Правда, случилось и так, что Арьял ошибся и время понапрасну потерял, — джархечское кино не по нашей воле было, джархечское кино не в счёт, — а вот ночь целую Арьял сдуру проторчал, затаившись в кехутских зарослях, ждал, думал, сейчас несчастный ворюга выскочит откуда-нибудь, да прямо ему в лапы… напрасно, но потом звезда сказала: «Ошиблись немножечко, Арьял-джан, ничего, пошли-ка теперь вот так».

…У Арьяла глаза заволокло, расчувствовался Арьял, заплакал, как барышня.

— Айта, — сказал, — айта… Пришла, значит, сама из того оврага выбралась, вернулась на родину-то.

Лошадь, понимаешь, она — лошадь, всюду ею и быть должна, про бойни в Кировакане и Касахе забудем вообще… Но у нас просто сердце останавливается, когда мы наших парней, невесток, выданных замуж в чужие края… или даже цмакутских лошадей, проданных на сторону коров и божьих агнцев-ягнят представим вдруг на чужбине… нам кажется, что все они пребывают в печали и тоске и что особенно потерянно грустят они по вечерам, вспоминая свои бывшие дома.

— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.

Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:

— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.

— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась, и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.

Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.

Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.

Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.

Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?

А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.

Сказал (Арьял):

— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.

Сказал (Другой):

— А про то, чёрт побери, и толкую.

Сказал (Арьял):

— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?

Сказал (Другой):

— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?

— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.

Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:

— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?

Сказал (Другой):

— Не знаю, пусть сам разбирается.

Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:

— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.

Арьял сказал:

— Что же нам теперь делать?

Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:

— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.

Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.

Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.

До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь. Наше «здравствуй» она не принимает, и мы стесняемся уже здороваться, непонятно, чего стесняемся, а может, и мы, в свою очередь, обижены на смерть? В городе у неё сын живёт и выданная замуж дочь, а значит, и зять, а у этих, ясное дело, друзья имеются — говорим, пусть соберут своих друзей, хотят, большой компанией пусть приедут, хотят — поврозь, — их старая родина, их отчий дом не осиротеют, пока мы живы, — то есть, значит, перед домом всегда две-три грядки фасоли высажены и две-три курицы бегают, исключительно для дома Огана пять-шесть хороших баранов держим. У обоих наших Тэванов погибли братья на фронте, у Арьяла — один, у Другого — два, у обоих родители крепко старые, то есть, считай, что мы им во внуки годимся, а ребёнок-мальчик, что ни говори, любит, чтобы родители, молодые были, то есть чтобы и другом тебе были, и отцом, чтоб ты его ещё и стеснялся, но в старые, подёрнутые туманом времена наши родители, считай что, дедом-бабкой уже были и в таком вот старом возрасте нас заимели: нам обоим отцом-другом Оган был, и если мы скажем, что из лап проклятой беззадой стервы этого несчастного ягнёнка, Другого Тэвана, Оган вырвал-вызволил, то и представьте теперь… Да, Оган прищурил глаз с бельмом и опустил дубинку между ними двоими: мол, не по-армянски это, не по-христиански получается, нельзя так… А потом Оган обоих нас обучил трудному пастушьему делу, особенно Другого трудно было выучить ходить за капризной овцой, поскольку до этого Асоренцы никогда овец не имели и пастухов среди них не водилось, и наша, считай что, социалистическая обязанность для сына и для зятя Огана быть тем, чем он сам был для нас. Пять баранов — ихние.

Кладовщик, хранитель ржи и смешанных кормов, из нашей тутошней глухомани его и не видать, но, знать, с большими правами человек — молча пригнал как-то пять своих баранов: дескать, пасите. Над рожью, всякими кормами у него, значит, тайное право есть. Наши полувласти вечно торчат перед конторой, кладовщик с ними в ряд не становится, но втайне он из них, и это известно выстроившимся перед конторой властям и всему народу, и нам тоже, и главное, самому кладовщику — пять своих овец пригнал, ни слова не говоря, безо всякой просьбы примешал к отаре и ушёл. Что же, будет проходить по селу, увидит мать Арьяла, может, вспомнит, подкинет горстку ржи. Для какой особой цели он этих баранов держит, не знаем, но это его товар, как привёл, так с тех пор мы за ними и ходим. Ещё пять овец, значит, кладовщиковы.

Одну мы сами от души, навеселе немножечко были, одну мы сами своим языком обещали поэту Арменаку Мнацаканяпу: сказали ему, пусть радио иногда с твоего голоса про наши горы говорит, остальное — не твоя забота, — когда ни придёшь, знай, тебя барашек дожидается. Ежели он про эти наши слова помнит, что ж, мы готовы, ежели забыл, то вон у отца его двор полон всякого добра, вот и пользуется пусть, тем более что дядька Симон чужую работу на себя возьмёт, а сам своё на другого не взвалит. Так что одна овца под вопросом.

На своём красногривом Ростом Казарян пригнал отобранных на свой лад семерых барашков, безошибочно, то есть по-ростомски отобранных, в ачаркутские наши хлева, что у покосов, пригнал, широко и приятно, по-ростомски улыбнулся и посмотрел с какой-то, что ли, зависимой любовью, мол, уважаем мы его или не уважаем, а он нас всё равно ещё как уважает. Ну, мы ему, конечно: дескать, какие могут быть разговоры, неудобно даже, кто же, как не мы… Машину, сказал, должен купить, денег если не хватит, овцы пойдут на рынок, а хватит — останутся здесь. Семь барашков, значит, вроде как бы нетто-брутто. С красногривого своего сошёл, откинул поводья, для нас, значит, два кило сахару и две пачки чаю принёс, зачерпнул полную горсть сахара — поднёс своему красногривому, потом лошадь в Нав-урт отпустил — к лошадям Авага и Симона, а семерых барашков оставил на наше попечение. Для нас, сказали уже, сахару и чаю принёс.

У проклятой беззадой стервы тоже пятнадцать — двадцать голов имеется, то есть не у неё самой, а у трёх её сыновей — у самой прав на Тэвана фактически никаких нет, старая уже, да и слава за ней особая. Её сын — Старший Рыжий ударил его — Тэван в этом самом костюме был — сшиб с ног, цыц, мол, не смей на село являться. Причина? Не посоветовавшись с семьёй брата, привёл в дом вторую жену, по дороге молодая в дсехском сельпо купила Тэвану красные ботинки и костюм, вырядила Тэвана во всё это, презрела нашу стерву, ну а наша стерва поинтересовалась там-сям и выяснила, что в Цатере эта весьма сомнительного поведения была, юбка на ней не знаем каким бригадиром куплена, в Москве или в Ереване совещание доярок было, и в гостинице они, говорят, очень неподобающе себя вели. Старший Рыжий по старой ещё вражде ударил его и сказал: там у меня во дворе овцы, возьмёшь с собой в горы. Десять овец Старшего Рыжего, пять Среднего Чёрного, самый жалкий из них Младший Рыжий — штуки три всего в отаре его. Младшего Рыжего жена и стерва не ладят. Младший Рыжий немножечко стесняется, старый трактор и женина зарплата школьной уборщицы угнетают его, Младший Рыжий у нас всего лишь три овцы имеет.

Но вообще-то всё это — ростомские барашки, и те, что принадлежат семейству Тэванова брата, и кладовщиковы, и Владимира Меликяна, и что по нашей доброй воле обещано нашему другу-поэту, и что было угнано-пригнано, и государственное — совхозное — всё это всегда под угрозой, потому что, если, скажем, Средний Чёрный прикатит сейчас на машине с запиской, мол, в селе гости и срочно нужно на шашлык, у нас разве будет время вспомнить, что тут чьё, и хватит разве воли отказаться — не даём, мол, — не хватит: как волк, забравшийся в отару, наугад, вслепую, выхватим одну — на, мол, вези.

А этот теперь, видите ли, — пусть, говорит, придут и сами за своей овцой ходят, сами пусть теряют, сами находят, сами огорчаются, сами радуются, мне, мол, в Ташкент надо, брат у меня там, еду за ним.

— Да кто же это сами, кто за нас наше дело сделает? — сказал (Арьял).

Глазами похлопал — а, сами… Ростом Казарян, что ли? Да нет, мол. Районное руководство? Я этого не говорил. Дети твоего родного брата? Старший Рыжий, Средний Чёрный или же Младший Рыжий — бедняга? Подумал-подумал — нет, мол. Полковник Меликян? Ну, этот вообще с пятнадцати лет в милиции — конечно же нет. Ну а кто же тогда? А, мол, — все. Засмеялся, сказал (Арьял).

— Айта… — сказал, — вот и остались снова я и ты, да ещё Софо, да новая невестка, младенец не в счёт, мал ещё, кто же ещё, никого ведь не осталось.

Разъярился, во рту и без того сухо было — рот пересох:

— Да ты сам, я тебя имел в виду, тебя!

Засмеялся, зашёлся в смехе (Арьял):

— Да ты что, что я тебе, казаровский Рубен, что ли, чтоб и в Галаче полевым сторожем быть, и в Цмакуте гумно охранять, да в придачу с жалобой в руках обивать пороги в центре, мол, к инвалиду войны плохо относятся, — как же мне сразу и за твоей овцой смотреть, и за своей, да ещё и траву успевать косить?

Оглох, не слышит, своё несёт:

— Болтался бог знает где, в автобусах себе разъезжал — мы брата в Ташкенте беспризорным оставить должны!

Буковая чаща от большого Ачаркута до Дсеха и Завода вся трещала: скорлупка раскалывалась и выбрасывала жёлудь. Большой урожай ожидался, такой же, наверное, как красной осенью сорок шестого: отбрасываешь ногой листву — сплошной красный жёлудь всюду лежит, на буковом масле и картошке народ тогда до самого августа продержался, пока в Касахе не поспел хлеб. Кто свинью держал, тому здорово повезло, а кто недальновидным оказался и не завёл свиньи, тому худо пришлось, и уж куда как худо пришлось тому пастуху, который подпустил овец к Ачаркуту: буковый жёлудь забивал кишки, и овца в два дня погибала. Оган нас предупреждал, одна из ста заповедей Огана была — овцу к буку не подпустить. Большой овитовец — Сандро Ватинян со стороны государства был в отставке, со стороны же собственных детей — нет. Только законных, от законной жены, Сандроевичей, у него пятеро, все пятеро — при должностях, приехали, посадили отца в машину и вместе со своими свиньями привезли на днях в Большой Ачаркут, до зимы Сандро Ватинян должен был соседствовать с ребятами, но невесткам никакой опасности не грозило — то поведение его осталось в далёком прошлом. С ним в машину положили сахару, хлеба, чаю, сказали, попивай потихонечку свой стариковский чай да за свиньями приглядывай, гляди, какая осень, самая пора для свиньи начинается. Землю расчистили, землянку временную выкопали на два месяца — осенью, кто ж не знает, воздух холодным делается, земля, наоборот, теплеет, и вода в роднике не такая уже студеная. Позвал-крикнул: «Чья это овца, куда прётся, где хозяин, эй?!»

Вот и видно, что три дня отсутствовал, — Арьял прислушался, по голосу не узнал, сказал:

— Айта, никак сосед у нас объявился? А я думаю, мы одни тут — я, ты да ещё, извиняюсь, невестки.

Так оно и было, от Кошакара до Зардакара, до самых Воскепарских гор — ни души, одни только Тэваны и Сандро, да ещё старый шалаш на ножках, бывшее жильё ахпатовца-выгонщика, притулился на склоне, вот уж десять лет пустует.

Засмеялся (Арьял), захрипел и не смог должным образом ответить этому уважаемому ввиду преклонных его лет, а также занимаемых в своё время должностей, плюс положение сыновей, а вообще-то просто: этому воистину уважаемому Большому Овитовцу. Если не считать его бывших должностей и того, что сыновья — шишки, то есть предположим, что все это не в счёт, один только его танец чего стоит — кто хоть раз видел, как он поводит тяжёлыми плечами, как перебирает мягкими сапогами… и эта мощь живота… да, кто хоть раз видел, как обхватывает его спину серебряный пояс, тот навеки чувствовал себя в долгу перед ним. Арьял крикнул — вроде бы ответил:

— Хозяина нет, в Ташкент ушёл, в Среднюю Азию, — и Другой сильно покраснел и поднял палец.

И если до этого ещё можно было всё в шутку обратить, то сейчас он даже на обед не желал остаться, еле-еле уговорили — видеть никого не хотел. И готового мяса сколько угодно было, и полтуши здоровенных на дереве висело, а он ничего в дорогу не хотел брать и распоряжений никаких не давал, что делать в его отсутствие. Просто — уходил. В конце концов Арьял преградил ему дорогу, обнял и попросил прощения, не обижайся, извини, поедим, потом пойдёшь. Говорил и еле сдерживался, чтобы не засмеяться.

В 1949 году, зимой сорок девятого, Большой Овитовец накрылся из-за женщины. То есть — что такое женщина, чтобы сбить с колёс такого руководящего человека, как Ватинян, — как гордый жеребец, как бульдозер всё перед собой расчищал, шёл напролом, райком и исполком по рангу были выше его, но перед ним стояли, просительно выгнув шею, поскольку среди этого зелёного голода хлеб и мясо были в его руках, и масло и сыр тоже, а у центра в руках была одна только печать… Овдовевшие осиротевшие женщины стояли на пути его следования, они видели его танец и втайне желали его, но эта была несбыточная мечта, поскольку Ватинян не из тех, кто свой взор руководящего работника обратит на женскую юбку… Настолько, что в положение их вошла и в своём благополучном дворце хозяйки перед своим руководящим мужем словечко за них замолвила — сама мадам председательша Ватиняи. Сказала: считай, что я слепая, тайком от меня иногда замечай их, что тебе стоит, жалко ведь, твоего села народ. А он ей — цыц, оборотень! До чего может дойти человеческая зависть — такой человек, как Сандро Ватинян, то ли в селе, то ли в центре, не знаем точно, а заимел сильного врага, тот его и подвёл под монастырь, подловил на грехе. Пока выяснили, пока суд да дело, председательское место уплыло, Сандро вполовину прямо похудел, пояс серебряный с него падать стал. Овит, правда, взроптал, мол, или Ватинян, или мы вообще колхоза не желаем… Но Сандро Ватинян был уже сломлен, махнул рукой, подался в Касах.

Один из его пастухов ночью, бог знает, что ему в голову взбрело, вдруг встаёт и с зимовья прямиком в село. То есть как если бы мы зиму здесь зимовали и спустились бы как-нибудь ночью в село, пришли бы и увидели — один из Ростомов лежит с нашей Софо, хотя, казалось бы, что в нашей Софо такого, чтоб чужой мужчина позарился, ну да кто его знает. Вот и этот, то ли плохой сон видел, то ли образ смерти вдали промелькнул. Пришёл и видит — дети спят, а на его постели Большой Овитовец лежит в обнимку с его женой, на столе водка и мяса два куска, на свадьбе, значит, был, с собою прихватил. Ну хорошо, ежели ты услышал средь ночи — где-то, дескать, радуются, где-то на зурпе играют, взял да и пустился в путь, вот и получай, значит, свою долю — поешь и молча возвращайся обратно, так уходи, чтоб тебя и не видели. И то ли Ватинян своё тяжёлое слово председателя говорит: «Что тебе, дескать, здесь надо, где овца твоя, ступай к ней», то ли спящих детей своих ему делается жаль, а может, что другое — но он стоит как вкопанный, не в силах сдвинуться с места, а потом, видно, сердце не вынесло, пошёл и повесился в хлеву. Соседская корова привязана была с их коровой рядом, чтобы в хлеву немножечко теплее было, два дыхания всё же — сосед идёт посмотреть коров, видит, дверь в хлев распахнута, хозяин висит на дереве, а верёвка-то от их телка… да, висит, а ноги запорошены снегом, обледенелый снег на сапогах.

Бумага белой бывает вначале, потом ты пишешь, а она покорно чернеет, оформили, — мол, закоченел, заснул на снегу (Ватинян), а она нашла, втащила в дом, как же, маленькая, с несушку, женщина волокла, мол, на себе семипудовую тушу, чугун этот, приволокла, мол, сняла с ног сапоги, стянула галифе и прикрыла одеялом, а сама, одетая, прикорнула рядом на краешке тахты. Кто не видел, как он пляшет, то есть как он поводит плечами и как перебирает ногами, или же тот, кто видел уже сломленного Сандро, удивлялись, как же это, мол, такая хрупкая женщина здоровенного мужика волокла, впрочем, что теперь говорить-то.

Ослиная башка. Оставил троих сирот, притом круглых, — поскольку вина пала на жену и её засудили, но что об этих сиротах говорить — после Ватиняна весь Овит осиротел, и весь наш цмакутский народ тоже осиротел, поскольку Ориорд Уцьюн вышла замуж за полковника и уехала из села, а Коротышке Арташу надоело нытьё цмакутцев, подался в город, и уже больше года ходили слухи, что на месте села хотят сделать искусственное озеро, а народ соответственно перебросить в Завод, и во всём Цмакуте не нашлось ни одного авторитета, чтоб прийти к Григоряну и, улучив минутку, сказать ему на ухо: пожалей ты этих цмакутцев, не спускай людей в Завод. Ватинян тогда вроде бы сказал: ежели не сумею отменить водоём, такие-то и такие дома, таких-то и таких работяг забираю в своё хозяйство, в Овит, тоже ведь армянское село… работяг, то есть те, кто круглый год, все двенадцать месяцев, проводит в поле, нашего Огана и Красивого Тэвана тоже назвал… Да, но сам он сейчас был скомпрометирован, и тот тяжкий случай исключал возможность пройтись рядом с Григоряном, и наш Цмакут таким образом был лишён даже косвенной его защиты, вот почему мы говорим, что после того пастуха осталось трое сирот, а после Сандро Ватиняна — два села народу.

Подхватив жирненькую овечку и полную рамку мёда от деда Аветика томаенцевского, отправился к Сандро делегат. О положении моём слыхали, наверное, — сказано было тому делегату, лично я не в состоянии вам помочь, но такой-то человек может. И указал дорогу на Касах. Но какая связь между заведующим Салахлведской фермой Кривым Ахматом и нашим райкомовцем Григоряном? Сказал — не твоё дело, делай, как велят. Что ж, извиняемся, сказал делегат Ватиняну. И делегатом тем был наш дядюшка Амбо Томаенц: после трудных военных лет он не был больше заведующим фермой, но полагал, что люди снова почувствуют в нём нужду, к тому же он с гор как увидел дым над Заводом, так и возненавидел его люто и всё приговаривал: «Конечно, и Завод какое-нибудь значение да имеет, но лучше бы он в другом месте был»; и наконец между ними (Амбо и Сандро) старая вражда была: в знаменитой драке на мамрутских покосах Амбо шарахнул дубинкой по голове Ватиненца Аветика и теперь по каждому случаю шёл к Сандро мириться. Добро пожаловать, сказал ему Сандро, но мы уже не при деле, скомпрометированные мы. Барашка и рамку мёда Амбо не знаем с кем умял, а вот наше переселение, то есть то, что мы должны были сняться домами и с нашими малыми и старыми, собаками и овцами, хромыми и здоровыми, в горе, в слёзах, с криком-гвалтом повалить в Завод… Дело решилось другим образом — у Григоряна умерла дочка, а потом не знаем, то ли Григоряна скинули и Ватинян против него обвинение выдвинул, или же Ватинян сам его и спихнул, но после гибели дочери Григорян, говорят, очень сдал. Положение в Цмакуте очень, говорят, серьёзно обсуждалось: Сандро тоже выступал — награждённое знаменем, сказал, налаженное крепкое цмакутское хозяйство окончательно пришло в упадок, так как преступная мысль сделать на месте Цмакута водоём и задушить село сыграла свою роль, из-за какого-то пустякового случая, сказал, из-за бабы, по навету снимают добросовестного, любимого народом руководителя (о себе), а что такое цветущее, как Цмакут, хозяйство душу богу отдаёт, тут, как говорится, ответчиков нет. От того, что скинули Григоряна, Цмакуту одна польза была: мы для Григоряна в наших горах породистого жеребца держали, жеребец остался нам, Ростому перешёл — никакой другой пользы от этих изменений Цмакуту не было. А Ватиняну впрок пошло: Ватинян сел на свой прежний трон, и снова делегация в лице дядюшки Амбо потопала к нему — с барашком, с рамкой мёда, — чтобы заручиться официальным словом мужчины-соседа, что он не станет вредничать, не лишит Цмакут самостоятельности. Напрасные дела. Припомнил тот удар дубинкой и на тебе — мамрутские покосы забираю. Про подарки сказал — «ета што такое?» — с презрением. Цмакутские горы, заявил, делю — Кечут, Зардакар, Нав-урт вместе с плоскогорьями Циц-кара и покосами Жернова, вот отсюда досюда берём и отдаём Кривому Ахмату под пастбища, как было в старые времена. К тому же, сказал Ватинян, в мои трудные времена меня Ахмат поддержал, а вы, завистники, вы все про себя радовались, что я на бабе споткнулся-упал. И словно в насмешку — обещает дядюшке Амбо ферму. «Тебя, — говорит, — назначаю заведующим фермой, общей фермой в Овите заведовать будешь, Цмакут становится частью моего хозяйства. А что? Овит армянское село и Цмакут армянское село, не так разве?» Дядюшка Амбо вернулся от него, хотел было молчать взамен на обещание, но наш цмакутский патриотизм взял верх. Собрал ребят и говорит: моё время прошло, я об вашем завтрашнем дне забочусь, у кого ума и смекалки хватает, тот задумается пусть, у кого в центре сильный друг-родич имеется — действуй через них, у кого язык хорошо подвешен, налегай на язык, готовьтесь, люди, большой взрыв ожидается, Цмакут Овиту хотят отдать. То есть то, что когда-то цмакутские предки сумели отстоять и расчистить себе местечко между Овитом и соседями-азербайджанцами, — это старое наше достижение Сандро Ватинян одной бумажкой из центра спокойненько уничтожает. Если Овит ведёт начало от Халача, а Халач от Карабаха, то есть если они забияки-карабахцы, тогда мы — повстанцы-ахпатцы, потому что наши корни — в Ахпате, а Ахпат, как известно, несправедливости никогда не терпел, как бы то ни было, мы себя ахпатцами считаем: расселись на покосах и заявили — и сами не будем косить, и вам не дадим. Из центра, из Овита, то есть, поинтересовались: «Бунтуете, сукины дети?» Ответили: «А хоть и бунтуем». Но ежели господь решил наказать, он человека сначала ума лишает, а уж потом самой головы. Нашими авторитетными умами тогда были жена полковника Ориорд Уцьюн, она же Сирануш Врацян, и с усмешкой взирающий из города Кировакана на наши тщетные мучения, бросивший нас Коротышка Арташ. Наш поэт ещё не набрал силу, Владимир Меликян не стал вмешиваться, директору же школы Рубену Григоряну представитель центра пригрозил, ты, сказал, своими школьными делами занимайся, сколько твоих выпускников в Овите учатся, у всех уровень низкий.

Мы при этом не присутствовали, нам про всё это рассказали. Собрали, значит, собрание, и представитель центра говорит: «Присоединяем ваше хозяйство к овитовскому». Народ наш, цмакутский, народ ему отвечает — это не ты говоришь, Сандро Ватиняна голос слышим. Представитель говорит — очень мало вас, можно сказать, совсем вас нету. А народ разгорячён, народ ему в ответ — есть мы или нет нас, а свою голову на своих плечах держать желаем. Представитель им — в России не бывали, там не то что на два села — на семь деревень один председатель. Народ в растерянности, не знает, что сказать, Рубен Григорян подсказывает, скажите, так то в России, учтите местные условия… Но представитель тут же останавливает Рубена: не мути, говорит, воду, а то притянем к ответу. Под конец ребята решают — надо представителя как следует угостить, улестить, чтобы сам придумал что-нибудь в пользу Цмакута и, вернувшись, доложил — так и так, мол, неправильное дело затеяли, села, мол, не сливаем… но Ватинян сидит на сцене, и ребята не осмеливаются — ни Большой Ростом, ни его брат Ростом Маленький и никто из наших более или менее главных. Ватинян, думают, уйдёт, тогда. А у Сандро Ватиняна и на заднице глаза, Ватинян, он присутствует и тогда, когда отсутствует. Что делает Ватинян? Берёт представителя под руку и говорит: не возбуждайте народ, товарищ представитель, они эту землю согласно истории ценою крови от многих нашествий отстояли, пойдёмте отдохнём, а им дадим спокойно всё обдумать.

Некоторые говорят, Сандро Ватинян вроде бы на нашей стороне был, а другие, мол, повёл представителя к себе, напоил, накормил, спать уложил — и купил… но собрание так и не имело продолжения, и считалось, что с согласия народа Цмакутом должны управлять из соседнего Овита. Тот, кто заменил Ватиняна в те годы, когда он из-за бабы был отстранён, полностью развалил хозяйство Овита, и теперь этот здоровенный Овит тяжело болен и, как в сказке, — чтобы выздороветь, должен проглотить наш несчастный Цмакут.

И вдруг смотрим, гонят к нам грязную, кудлатую, хвостатую, безобразную степную овцу, получайте, мол, теперь за этой будете ходить, а нежную как лучинка, белую как снег, нашу шёлковую овцу уводят — дескать, пользы от неё мало, на бойню её. Спускаемся в село — словно орда Чингисхана прошлась: пусто, пасеку унесли в Овит, кузницу разобрали, тоже унесли, молодёжь разбежалась — кто в Кировакан, кто в Завод, а кто остался, тот в растерянности размышляет, куда бы податься. И что получается, если у нас, к примеру, есть лошадь и нам надо подковать её, отправляйся, значит, в Овит? А однажды видим, бригада выстроилась — сносим цмакутские хлева, чтобы полученным стройматериалом починить-подправить овитовские зимовья. Собаки нашего брата Огана, асатуровские собаки, дядьки Артёма, наши собственные — сколько псов есть, на наш зов откликающихся… что долго говорить, кровь нам в голову ударила, не посмотрели, что бригада из знакомых и родичей состоит наших, свистнули, натравили собак — вся могучая свора — с Жернова, с покосов, с Нав-урта, с Циц-кара, из леса кечутского налетела и давай разносить бригаду в клочья. Даже жалкая собачонка ахпатского пастуха, что за телятами смотрит, метнулась с зардакарского склона на подмогу, ей-ей. В Ахпате тогда скотина водилась, правда, падёж от заводского дыма случался, но та, которую на лето приводили в наши горы, хороша была: телят вместе с пастухом привозили на машине — разрешите, мол, пристроиться, вываливали всё это на склон Зардакара, уезжали, да так про своего пастуха больше и не вспоминали, разве что наши невестки позовут иной раз на горячий обед.

Ветеринар с бумагой в руках явился, мол, на такое-то и такое количество ваших овец столько собак не полагается, на людей столько псов напустили, что концерт аж в самом центре, в Овите, услышали. Мы ему говорим, не знаем, сколько их у нас, сейчас кликнем, сам и посчитай. А он вошёл в хлев и дверь изнутри запер. А сам родичем нам приходится, то есть неудобно, конечно, но мы ему сказали, поди перед домом своим бреши, шкура… То есть ты из Дсеха, вот и ступай в свой Дсех да там и распоряжайся, но у Дсеха овец нету, и ветеринару тоже работы там нету, с утра до вечера баклуши бьёт. Короче говоря, и на собак теперь особое разрешение требуется. Мы ему, раз так, будешь сидеть запертый в хлеву. А он изнутри — вам столько субпродуктов не полагается, на ваши четыре отары восемь порций субпродуктов идёт. Контора Сандро Ватиняна высчитала, как же, отвечаем. У нас сено было припрятано, мы после работы пошли наскирдовали, вернулись, смотрим, пустота: обманом загнали всех наших собак в хлев и из ружья перебили. Не стали даже смотреть-отбирать: которая в хлев забежала, тут же на месте ухлопали, а которая что-то почуяла и, охваченная ужасом, убежала, та больше не вернулась. Вот тут-то мы и бросили нашу дубинку — и прости-прощай любимое дело. Семь дней болтались в селе без дела, под конец Ватинян вызвал нас к телефону, сказал, позовите обоих Тэванов к телефону, скажите, Ватинян просит, сказал: «Да как он смел, дерьмо собачье (про ветеринара), как смел вас обидеть, без моего ведома произошло, ребята». Переглянулись мы и не поверили, но ведь возле овец опять же наши жёны и наш безответный брат Оган мучились — мы и сами не поняли, как смирились. Наш поэт в газете про это напечатал, мы про себя порадовались, дескать, вот мы как, рукою Еревана утёрли нос Ватиняну, сейчас ему будет, потом втайне испугались — а ну как явится комиссия по расследованию и обнаружит двух-трёх наших незарегистрированных овец, да свиноматку, да две телеги припрятанного сена, найдут всё это, и что тогда, но Сандро был не из тех, кто так просто вожжи свои отдаст Еревану, и не из тех, кто доведёт своих пастухов до того, чтобы они плюнули и ушли из Цмакута… на статью он ответил: дескать, ветеринар допустил ошибку и отстранён от работы. Пострадали опять-таки мы сами — от работы был отстранён наш родич.

Воспитанно так сидели, наполнив стаканы, славя господа бога, смотрели на небо и вот-вот уже должны были приложиться — из кехутской чащи позвали:

— Эй, слушайте, это чья тут овца бродит, кто хозяин, разбредается, сейчас уйдёт, эй!

Голос был постаревший, изношенный, зашёлся в кашле, лёгкие, наверное, не выдержали.

Арьял удивился.

— Ну и ну, чтоб у такого человека, как Сандро Ватинян, да такой конец!

Жизнь всех нас огорчает, одних больше, других меньше, но в Красивом Тэване горечи было через край: не вошёл в положение человека — Сандро Ватиняна то есть, — сказал:

— Будь спокоен, до его окончательного, этого самого, конца в этом овраге десять таких Тэванов сменится, — и, задрав красивый подбородок, похлопал глазами.

Сказал (Арьял):

— Да нет, я не о том. В Ташкенте ли мы будем, в Касахе ли, или ж будем на равных под ручку с исполкомом прогуливаться, всех нас ждёт этот овраг.

— Неправда, — сказал (Другой), — есть много таких — вместо них их старая одежда приходит в этот овраг, но пусть будет по-твоему, твоё здоровье, — сказал, — пью за тебя.

— И за тебя тоже, — сказал (Арьял), — но когда мы так говорим, это мы уже ставим под сомнение память о нашем брате Огане… что осталось нам от прошлого, от ушедших, хочу сказать, — это и есть наш долг, от этого мы не вправе убегать…

Поднял стакан, сказал — твоё здоровье.

И как гости, объединив Тэванов, пили за них в конце застолья одним тостом, как всё село, не различая их, называло Тэванами, точно так же и сами они никогда не пили друг за друга, — а за всё сразу, за этот овраг, за нашу работу, за наших ушедших, за наши семьи, не так, чтобы ты — за меня, а я — за тебя. Сколько помним, только раз было, что нас отделили, только раз мы друг про друга сказали, вот — ты, а вот — я, и я пью за тебя — это когда опроверглось мнение, будто Тэван отравил Вардо. Арьял тогда один опустошил бутылку, всё поднимал за Другого, наполнял, говорил «за тебя» и пил, значит, как следует: поверил вначале, а Другой как взял тогда в руки стакан, так и остался сидеть, не пригубив даже. И теперь, когда он сам сказал — за тебя, Арьял загрустил и огорчился, нехотя поднял стакан, сказал:

— И я тоже за тебя пью, за тридцать лет нашей дружбы.

Красивое лицо повернул, глазами похлопал, сказал:

— Нет, — сказал, — я уже в пути, мне счастливой дороги, а ты будь здоров.

— Ну ладно, — сказал, — в пути так в пути.

Новая невестка отвернула лицо и так, отвернувшись, глотнула, поперхнулась с непривычки, синие глаза наполнились слёзами. Арьяловскую Софи пить научила Вардо, а Вардо — её сестра, Старшая Софи, жена Огана, но надо сказать, что Вардо, со своей стороны, была хорошей ученицей, ученицы тоже разные бывают, так ведь? Вардо Тэвану не давала опьянеть: дожидалась, пока скажет тост, потом отбирала стакан, быстро отпивала и рот рукой утирала, ни тебе кашля, ничего, щёки только раскраснеются. При чужих отбирать у мужа стакан себе не позволяла. И ни один чужой глаз не подсмотрел, не увидел, что Вардо частенько за Красивого Тэвана косит, но в нашем присутствии (конечно, только в нашем) Тэван, случалось, сердился на неё — как это косишь, мол, — женщина, дескать, всегда должна женщиной быть, то есть и коси, и будь нежной, и красивой при этом… Но как, как быть одновременно и косарем, и нежной возлюбленной? В Цмакуте всегда заведённым порядком было: летние свежие покосы идут колхозу, а осенняя, считай, что зимняя, затвердевшая короткая трава — на наши мелкие нужды; глядя, как мучается муж над трудной осенней стернёй, смеялась, как мать любя смеётся над собственным дитятей, а что Тэван упрекал её, грубая, мол, для неё это всё равно было, что ребёнок перечит матери. Про мужний проступок тот знала, Старшая Софи рассказала, мол, так и так, ребёнок ещё был, в голову ударило, прошлое в землю захоронил и сверху камень положил, с этого дня он твой, какое дашь направление, так и пойдёт. Вардо только смеялась. Полагаем, не только над тем, как Тэван косит. Бедняжка, думала, что муж её всю жизнь будет обеспечен зимой сеном и навсегда защищён её существованием от той стервы.

— Извини меня, — сказал Арьял, — очень извиняемся, мы с тобою трёх братьев на войне вместе потеряли, детьми ещё сами были… Что Огана потеряли, про это не говорим, его и место известно, и камень неплохой над ним стоит, почти такой, как мы хотели. А теперь, — сказал, — и возможности у нас есть, и понимание, и место нашей пропажи знаем, то есть надо только поехать привезти пропавшего Само… Но извиняемся, — сказал, — нельзя ли на две недели, от силы на месяц, до зимы, скажем, повременить? Извини, — объяснил, — коса вон на покосах валяется, в этом смысле и говорю: повремени.

Застыл, замер, сидел, не поднимая головы, словно Оган стоит рядом, занеся палку над ним и преступницей-стервой.

— Ну ладно, — сказал (Арьял, бедный Арьял, трое суток сна не знал), — раз уж решил, иди, в таких случаях говорят — путник должен в пути быть.

Софи ты Софи: от Старшей Софи и Вардо многое к ней перешло: поднялась, шурша юбкой, гордо-гордо так бутылку принесла, мол, как вобью сейчас колышек между вами и обоих вас к этому колышку как привяжу, посмотрим, кто из вас в Ташкент уйти попробует. Другой поднял красивое лицо, похлопал глазами, словно бы подмигнул, мол, впрямь у него и в мыслях не было в Ташкент уходить, а просто немножко скис. Но нет. Когда подняли стаканы и должны были уже выпить и Арьял спросил: «А ты знаешь, куда идти-то, или, как Арьял, без адреса должен плутать?» — он стакан отставил, сказал:

— Это самое, продумано всё, адреса точного нету, но небезнадёжно, небось, на детей алименты в Завод приходят, город, улица, работа, всё в бумажке алиментной подробно должно быть написано. Средняя Азия. И потом, — сказал, — в Самарканде сестра у нас проживает, из Арташата туда с семьёй перебралась, как-никак женщина, кровь родная… в трудную минуту мог прийти к ней переночевать, и с зарплаты мог шоколадных конфет купить, и тоже прийти, словом…

Монгольские глаза слипались (Арьяла глаза); если считать сном те несколько минут, когда он в кабине чужой машины забылся, обалделый, только-то всего и спал за трое суток.

— Не понял, что говоришь, извини, голова никак не прояснится.

Сказал (Другой, Красивый, но красивого в нём ничего уже не осталось, от преступной мысли весь почернел, стал как Мураденц Данел, в том смысле, что и Мураденц Данел тоже как задумал из села податься, так весь с лица почернел):

— В общем, ухожу я, не остаюсь.

— Ну да, деньги там понадобятся или нужда какая, друг к другу небось приходят, брат с сестрой, — сказал (Арьял). Потом тряхнул головой и очень чётко сказал: — Ну хорошо, допустим, я твой брат Само, я убежал-спрятался и от ваших долгов, и от вашей помощи, какого чёрта вы меня насильно разыскали?

И снова из своего свинарника, из Кехутской чащи проверещал старый, дряхлый уже Сандро Ватинян, и был он сердит не на шутку, и, видно, чувствовал себя здесь по-прежнему хозяином и председателем:

— Эй, сукин сын, эй, голодранец, ты что, умер, что ли, овца твоя сейчас потеряется, последнего кола-дрова лишишься, ты что это там, напился вусмерть, что ли?

Коротко пролаяла собака Другого, свесив голову, Арьял улыбался, был доволен своей победой, думал, куда бы овцы ни забрели, всё равно отыщет. А Другой и не думал даже, что всё же надо дать ответ этому постороннему человеку, который за нас беспокоится, или хотя бы пойти напоследок собрать овец, — нет, встал, отряхнул брюки, я пошёл, мол.

Ну и иди себе. Софи не стала поднимать-тормошить Арьяла, от Вардо и Старшей Софи выучилась — пошла, сама отрезала от туши заднюю часть, от городских гостей целлофановый мешок оставался — положила в мешок, что у них там ещё было — круг сыра хороший завернула в газету, и тоже в мешок сунула, и в руки ему дала, чтоб, если попадёт к кому-нибудь на постой или в гости куда придёт, мог бы сказать, а это, мол, от нас, не с пустыми руками пришли, даром что в доме новая невестка. А новая невестка, бедняжка, стояла и внимательно смотрела на всё синими глазами, запоминала.

В синем костюме, красной рубашке и красных ботинках — вторая, временная жена по дороге домой как завела его в Дсехе в сельпо, как вырядила его и привела под ручку в село, такой точно он и стоял теперь, разодетый, готовый пуститься в путь, но Софи весь облик ему этим мешком изменила, вернее, испортила.

Сказала:

— Может, дырявый мешок-то, вода от сыра станет стекать, держи на расстоянии, чтоб не запачкаться.

Другой послушно отвёл руку с мешком, но не мог же он до самого Ташкента и Самарканда держать руку вытянутой, и он ещё пуще возненавидел несчастную молодую жену, потому что мясо-то отрезала и круг сыра достала Софи, но мешок она передала Тэвану через невестку, чтобы между ними семейная любовь возникла.

Не знаем, то ли женщины подучили, то ли невинным младенческим сердцем своим что-то недоброе почуял — ребёнок заплакал ему вслед. Дескать, хочу с отцом вместе в Ташкент, а что малое дитя понимает в разных там Ташкентах, просто не хотел, чтоб отец уходил, побежал за отцом по тропинке — одна нога в ботиночке, другой ботиночек в руке держит, я тоже, говорит, с тобой иду. Упал, скатился с тропинки, ежели б не куст калины, угодил бы в овраг. Софи ребёнка взяла на руки, несёт и приговаривает — Ташкент фу! папа фу! — то есть и Ташкент нехорош, и отец твой тоже плохой. Больно было смотреть на всё это, честное слово, но ежели ребёнок тебе дорог, то и брат тоже дорог, и даже если на минуту забудем про брата — в селе восьми-девятиклассник сын один в доме живёт заброшенный, неухоженный, никому не нужный, наверное, уже тайком покуривает, и такая ж, как отец, пригожая, волосы русые и лицом нежная — дочка, ходит в вечернюю школу в Заводе, ежели этот твой ребёнок-несмышлёныш в присмотре нуждается, то те тоже дети — что они едят, во что одеты, осень школьная началась, всё ли у них есть, учебники там и разное. Как-никак над мальцом мать стоит да Софи, считай что вторая мать, а те сироты полностью заброшены, пойдёшь, как но принуждению, повидаешься, в руки два-три рубля сунешь, посидишь возле полчаса, а ведь могут мысленно мать свою светлой памяти Вардо вспомнить и на отца обидеться.

Не хватит того, что ребёнок-несмышлёныш плачет-надрывается, то есть, сколько ни целуй его в щёчку и ни обещай всякой всячины, пока отец ещё виден, всё равно тянется к нему ручонками и плачет — и меня возьми… Мало этого, тут ещё и собаки подглядывали, — значит, лениво лежали себе, а оказывается, подглядывали, одна от старого кладбища, другая из-за хлева молча поднялись и затрусили следом, мол, и мы с тобой, на кого ты нас бросаешь. И так ему от всего этого тошно стало, до того погано, честное слово! Нагнулся, словно бы за камнем, потом и в самом деле камнем в них запустил, но они всё равно не поверили, что хозяин их бьёт, а на голос Софи не оглянулись даже (зовёт, чтобы обмануть, на привязь посадить, знаем), стали, как часовые, с обеих сторон, мол, мы твои непременные попутчики — что же это, господи! Он остановился, и они остановились тоже. Ну куда, куда от своей судьбы уйдёшь, будь она неладна. Рассердившись на судьбу, он пошёл быстрым шагом — собаки рядом с ним, вместе скрылись в Большом Ачаркуте.

Арьял дремал, сидя на корточках.

— Айта, — позвал, — пусть себе идут, до автобуса дойдут, сами вернутся. — Потом ещё немножечко подремал, и ему показалось, он ничего не говорил. — Крикните ему, — сказал он женщинам, — чтоб не обращал внимания, пусть идут докудова хотят, потом сами вернутся. — И опять, сидя на корточках, задремал, потом вспомнил, что видел у Тэвана всё тот же калиновый прут, но лень было даже засмеяться: на что ему прут в Ташкенте, брата бить, что ли?

Но Другой взял прут с особой целью. Когда, сопровождаемый собаками, он вышел из Большого Ачаркута к старым свинарникам своего отца Никал-деда и свернул к Нав-урту, к лошадям, и лошади подняли головы и посмотрели, кто это идёт, — вот тогда Арьял понял, что у Красавчика большая цель: хочет въехать в Цмакут внушительно, верхом, как сам Ростом Казарян.

Женщинам Арьял сказал: «Если Арьял заснёт, не дайте простыть, укройте чем-нибудь — перед волками да ворами ваш Арьял теперь один, без товарища», Софи и Завенов младенчик принесли шаль, набросили на него, шапку с земли подобрали, надели ему на голову, концами шали укутали колени, но разве Арьял допустит, чтобы две большущие отары остались целиком на женщин, — встал, пошёл, сел на кладбищенский камень — чтобы не уснуть, пока хмель не выветрится… Софи с мальцом спешили теперь сюда, чтобы снова укрыть его шалью, запыхались, раскраснелись. Арьял хотел петь, холодно было ему и ко сну клонило — ни одной знакомой сладкой турецкой мелодии не мог вспомнить… даже песня о данеланцевском мельнике забылась, кстати, сдаётся нам, сочинена она на этом самом кладбище, поскольку раненый мельник, когда хотел убежать в Ереван, именно здесь, в этих хлевах, истёк кровью. И Сандро Ватинян, сдаётся нам, в этой песне и в этом убийстве существенную роль играл, но это было так давно, нас ещё на свете не было… истекавший кровью мельник, мягко-мягко улыбаясь, дался в руки своим убийцам, подумал в предсмертной дрёме, что они ему из листьев и цветов носилки связали, сейчас вынесут из оврага и понесут через горы, к врачу в Дилижан принесут.

Арьял снова проснулся, увидел, что укрыт шалью, а Софи и малец стоят рядом и смотрят поверх Большого Ачаркута на открытые склоны Нав-урта, Софи ребёночку говорит — сейчас отец твой полетит, как орёл. Сказал: «Что вы там увидели?» — потом вспомнил Тэвана и сказал: «Свиньи не объявлялись?» — потому что вспомнил заодно, что с лета у них ещё и свиньи потерялись, или медведю достались, или тайком расплодились себе на воле. Потом вгляделся: оставив красную кобылу и бедную клячу, этот с собаками вместе подступался к красногривому — загнал к скале и с протянутой рукой приближался. Сказал: «Что, вернулся уже из Ташкента?» Провёл рукой по лицу, смахнул сон, встал, потягиваясь, и вдруг, заложив два пальца в рот, сильно засвистел, так что Софи как девочка улыбнулась и закрыла уши ладонями. Разбойничий посвист этот означал: дескать, кто в оврагах этих есть, кто наш сосед, и из тысячи наших дел чем именно сейчас следует нам заняться? Потом снова провёл рукой по лицу и сказал: «Соснули малость».

Пониже кехутских покосов остановился, оглянулся невзначай — красногривый летел по открытому солнечному склону, собаки еле поспевали за ним, за холмом на большой дороге Нав-урта он рванул и как молния выметнулся уже на Верблюжий склон. Арьял удивился, от удивления рот разинул: смотри-ка, поймал всё-таки, в карманах, значит, сахар и уздечку держит. Арьял свистнул, позвал:

— Весу в тебе нет должного, эй, сейчас он тебя в небеса поднимет да и шмякнет об землю, слышь?..

Нет, в карманах у него ни сахару, ни уздечки не было: когда шёл со второй, временной женой домой, та в дсехском сельпо вырядила его в костюм, 173 рубля заплатила — в том самом наряде и был — синий костюм, в кармане брюк сложенный платок, в нагрудном кармане самописка; временная, вторая жена собственноручно положила ему эту самописку в нагрудный карман, чтобы видно было, а он перепрятал её во внутренний. А больше в карманах ничего не было.

С прутом в руках пошёл к лошадям — коротконогая кляча Симона приветственно захрапела, а ростомский красногривый гордо, совсем как хозяин — то есть как его хозяин с каким-то особым презрением смотрит на всех и тем более на нашего асоренцевского рода действия, — ростомский красногривый поднял голову и с горделивым презрением фыркнул, мол, меня и в мыслях не держи. Глаза закрыл и сказал (Другой):

— Это что же, значит, во времена лошади под вами лошадь, во времена машин машина под вами, а под нами всегда, это самое, наши ноги. Сейчас как напущу на тебя собак, поди ищи потом свидетелей.

Кончик прута расщепил надвое, сделал из прута уздечку, сказал:

— Хоть разорвитесь, хоть тресните ты и твой хозяин, пойдёшь подо мной в село.

Он с собаками вместе оттеснил красногривого к скале. Коротконогая кляча смотрела и по-свойски всхрапывала, мол, плюнь ты на него, иди сюда, мы к твоим услугам, но он сказал:

— Это почему же? Его хозяин толстый, а мы, что ли, худые или он специально по царскому указу для Ростома создан?

Красногривый нацелился лягнуть собак и лягнул, но неудачно, и в это время Тэван ухватил его за гриву, но тот ещё не сдавался и резко лягнул было Тэвана, но снова промахнулся и тогда куснул в плечо, мол, кто ты такой есть, Асоренцев телок, чтоб лапать мою золотую гриву. Двух жён сменил, сыну в армию скоро — куда всё делось — он был сейчас вчерашним виноватым, тем самым, которого сын стервы побил возле конторы… маленькие, крепкие кулаки у него были, в глазах вдруг потемнело, с трудом удерживая гриву в руках, он весь сжался и ударил жеребца по морде. Тотчас спеси не стало, гордую голову уронил Тэвану в руки.

— А что ж вы думаете, — сказал, — раз молчим, так и нет нас, одни вы на свете?

Он приспособил прут на манер уздечки, вывел ретивого на тропинку. И пока тот всё ещё присмиревший был, вскочил-оседлал его. Гладкие, почти шёлковые, крепкие упитанные бока… Красногривый и Тэван словно друг для друга были созданы, так ладно он обхватил эти бока ногами. Это был жеребец, не женского пола особа, но он взял его, подчинил себе совсем как вражью жену, честное слово. Всё лето им не пользовались и вряд ли вообще как следует пользовались, наоборот, — его любили и холили, как женщину, как ханум.

— Убью, — сказал.

Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.

Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.

Вдруг приехала на лошади, мы с Арьялом не узнали сначала, переглянулись и сказали, кто бы это мог быть, мы с Арьялом сидели, сыр с хлебом всухомятку ели, Арьял хлеб отложил, погоди, говорит, не ешь пустой хлеб, вроде бы пир надвигается; когда за лошадью показался жеребёночек, мы узнали кобылу дядюшки Авага с её тяжёлой поступью. Вардо подъехала, сказала: «Сколько по бокам била, все пятки отбила, что же ты мне, братик, не купишь такую, как у Ростома, лошадку», по осеннему небу самолёт летел, и мы ответили ей: «Какая ещё лошадка в этот век техники», наш лорийский чистый край весь как на ладони был — расстелила скатерть возле Синего родника, магазинные консервы с собой привезла и макароны, на масле поджаренные, выложила всё это, поели-попили, и, когда вся водка вышла, ещё одну бутылку вытащила, заветную, — вот откуда у нашей Софи привычка к запасам — принесла, глотая слёзы, поставила перед нами, и подумалось нам, в селе обидели её, соседство стервы всё ж таки даром не проходит, а может, в магазине хороший товар получили, и нам не досталось… мы сказали: «Чего плачешь, случилось что?» — глаза вытерла: «Не плачу». Но потом, когда Арьял отошёл в сторонку и мы с нею вдвоём остались, когда мы, взявшись за уздечку, провожали её обратно, снова заплакала и сказала: «Сердце недоброе чует, братик, если, случится, новую жену в дом приведёшь и она не против будет, Вардо называй её, другие пусть своим именем называют, а ты Вардо зови, ни о чём больше тебя не прошу». Рассерчали, озлились мы, два-три раза словцом недобрым коснулись, потом, когда слух об отравлении пошёл, нам эти наши тяжёлые слова вспоминались, чтоб наш язык отсох, как перед конторской дверью всегда отнимается-отсыхает, вместо того чтобы защищать наши права, лучше б мы тогда онемели, но мы сказали… сказали: «Да какая тебе всей цена-то, так себя оплакиваешь». Хорошо быть всегда обеспеченным сеном, но нам не нравилось, как она размашисто, по-мужски, косит, женщина должна быть женщиной, и, когда она в темноте подносила руку и гладила нас по голове, нам казалось — её подучили, Оганова Софи сестру научила, мол, так и так сделаешь, чтобы к дому привязан был (про нас), погладь по голове, приласкай, чтоб любил. Со слёзами на глазах пошла умирать: «Э, братик, не знаю, что без меня делать будешь».

Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.

Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».

Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.

Выстроились перед конторой и стоят: мы, дескать, местное руководство. И среди них случаются всякие передвижения: лесник, скажем, идёт за прилавок, продавец становится бригадиром, а бригадир бухгалтером, но все эти перестановки внутри своего состава, а сам состав не меняется: это всегда они — Ростом Казарян (Большой Ростом, тот, что подкидыш), его брат Ростом Маленький, старший сын нашего брата — Рыжий, Каранцев негодник, два кладовщика. После войны Каранцев негодник, побыв немножко рабочим в Заводе, дал дёру, вернулся в село, а в селе давай критиковать наше руководство (подглядел где-то), пока не выбил себе должность, а уж выбив, замолчал и молча присоединился к этим, перед конторой. Сын нашего брата, Старший Рыжий, накинув пиджак на плечи, вышагивал взад-вперёд по старому дубовому балкону и был сердит не на шутку, так как освободившееся место медсестры его дядя Ростом цапнул для жены, не дал Рыжему свою жену пристроить и даже устами центра осадил его, мол, нет соответствующего образования и этого самого, свидетельства, значит; с Рыжим тогда не особенно ещё считались, и он нас ещё не избил к тому времени, это потом уже он расквасил нам морду, когда окончательно утвердился среди них.

Пригнали мы скот к конторе, к ним прямо, вожак-козёл забрался на балкон, ещё две козы вспрыгнули на подоконник. Они нам сказали: «С кем не случается. Несчастный случай». И ещё: «Иди с парнем своим ругайся да с напарником, парня твоего хотели послать за тобой — отказался идти, позвонили, в Дсех — Арьяла нигде нет, найти не могут». Мы палку свою кинули им на балкон, сказали: «Вот вам ваша овца, управляйтесь сами». Не понравилось, надулись, говорят: «Кого имеешь в виду — конкретно?» Не посмотрели, кто перед нами стоит, ответили: «Всех до одного». Сын нашего брата зверем на нас глядел, он тогда смолчал, ничего не сказал, но — запомнил, крепко запомнил.

Дело какое сделали, ишь, как в первую военную осень отца, так теперь ребёнка сняли прямо с уроков: мол, нечеловеческая нагрузка, несчастная доля и насмешка всего села — испокон веку вашему асоренцевскому роду принадлежали, от дедов до внуков; ступай, ребёнок, стереги овцу, а наше предназначенье стоять здесь и осуществлять руководство. Собаки не стали стеречь овец, пришли во двор и два дня выли над своей хозяйкой. Истекла кровью, лицо будто мелом нарисовано было, а отравленные, между прочим, говорят, с лица чернеют. Овцы свалились в кучу возле склада, беспризорные, никто на них не обращал внимания — а на складе возле крыльца и в щелях между половицами порошок ДДТ был давно ещё рассыпан, наелись овцы этого порошка и полегли все, тем самым подтвердив слух, что Тэван Вардо мышьяком отравил, а государственным овцам ДДТ дал.

Пришёл, встал на взгорке, и сердце желчью переполнилось, не в том смысле, для чего, мол, вы на свете живёте, а — почему круглый год, все двенадцать месяцев в году, один я двадцать четыре часа в сутки работаю, один я, а живёте-благоденствуете — вы. Ещё, конечно, и зависть немножко примешивалась, но кто бы ни был на его месте — позавидовал бы: перед всеми домами, даже у тех, кто перебрался в город, перед каждым домом по скирде семитонной стоит, картошка вся выкопана и упрятана, фасоль оборвана, высушена, а палки, поддерживающие побег, сложены в саду в уголочке и целлофаном прикрыты — от снега, хотя до снега ещё далеко; мы с Арьялом ещё и о сене не думали, а эти укрываются от снега… в огородах оставалась одна только капуста, специально оставили до первого инея, чтоб послаще была, квашеная, — чтобы, это самое, шашлык из свинины заедать; картофельную ботву и шелуху от фасоли граблями убрали, сады стояли чистые, прибранные, — стебли свеклы красные, да — сады стояли такие чистые, что видно было, какой у свеклы красный стебель. Сказал:

— Это что же получается… Ежели вы в городе, что же вы село из рук не выпускаете, а ежели в селе вы, то почему только во время урожая?

Частоколы у Адама, Симона, Севана и Каранца Ашота пришли-сошлись, закрыли дорогу к его дому. Не имеешь, значит, права с этой стороны ходить в свой дом — как чужестранец, значит, как нищий, спускайся с верхних склонов и петляй — либо обогни Ашотов дом и так пройди или же через овраг, что пониже Адамова дома, как тайный воришка, прокрадись, как раз к отчим развалинам выйдешь. Почему? Десять раз смиренно интересовались, где, мол, берутся, где можно купить металлические сетки для заборов — никто не указал конкретного адреса, понимай так: наши дома всегда были защищёнными, как железные крепости, а твой — заходи кто хочешь, человек ли, зверь ли, — всё равно ведь пустой, заброшенный дом.

В забор высокие ворота вделаны, а в воротах маленькая дверца открывается; из этой дверцы выскочил Симонов волкодав и — наперерез им: мол, не смеете возле нашего дома проходить, не должны тут идти; их две было, тэвановских собак, против одного волкодава, и смотрим, глазам своим не верим, прижались к нашим ногам, ощерились, но — про себя, не вслух, а волкодав, пожалуйста, один перекрыл всем нам троим дорогу. Хозяева не выходят, из дверей напротив высунулась невестка чёрной стервы, Младшего Рыжего жена, с ребёнком на руках вышла посмотреть на прохожего, тем более что мужчина, сердце её всегда где-то там, в просторных степях российских; чёрная стерва, пожалуй, подглядывала откуда-нибудь тайком, Рыжий Младший был где-то неподалёку, возился со своим трактором, он коротко свистнул и продолжал заниматься своим делом: что тут особенного, мол, собака собакам перекрыла дорогу, собака собаку не укусит — и всё. А нас будто и нет. Весьма высокого мнения о своих мужских доблестях, руки в карманах, накинув, как свой дядюшка Ростом, пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял рядом с невесткой и поглядывал по сторонам, и волкодав Тэвану, собственно, говорил — твой враг (Старший Рыжий, значит) должен видеть, что ты не можешь пройти к себе домой.

От дверей своей матери-стервы Старший Рыжий по-княжески приказал симоновскому дому, дескать, призовите к порядку свою собаку, и всякое такое… то есть разрешил Тэвану войти в село — но терпение у того уже иссякло, поднял прут и тайком своих собак на волкодава натравил — «душите!» — налетели обе, сшибли, поволокли, терзая, волкодава, и только тогда в железной калитке показалось красивое лицо сестрицы Агун.

— Вот так, — сказал он, — вам пока какого-нибудь зла не сделаешь, пока опасность вам не грозит, вы человека ни во что не ставите. Два часа, — сказал, — собака твоя не даёт мне пройти.

— Милый, — увещевающе, — на собак лаяла, наша человека не тронет.

Но он уже вышел из себя, сказал:

— А забор твой тоже для собак? Что-то я дорогу к своему дому не найду.

— Милый, — сказала, — сладкий, что наша дверь, что твоя, ходи через нас. А ведь ты, — сказала, — в горах должен быть, ты почему же в селе?

От чистого сердца было сказано, не со зла, но до того ему от этих слов стало тошно…

— А так вот, в селе, — сказал, — в Ташкент по делу еду.

Собаки во двор к Симону заходить не стали, оставшись без хозяина, поджали хвост перед волкодавом, пустились наутёк, а волкодав то одну нагонял и душил, то другую, а они, хоть и две их было, удирали со всех ног и друг дружки даже не стеснялись, голос волкодава доносился уже из оврага, что пониже Ашотова дома, потом волкодав вернулся, а эти две легли перед своим порогом и ждали хозяина.

У Агун с Симоном не дом был, рай сущий. Балки и перила хорошенько прокрашены, на террасе все стёкла целёхонькие, да ещё и занавески висят. Дрова, зимний запас весь напилен-нарезан и сложен аккуратно, двор чисто подметён, ульи укрыты, пятьдесят, а пожалуй, и все сто кур гуляют за металлической сеткой, и красивый мраморный фонтанчик перед дверью бьёт — понервничал ежели малость, подойди, попей, успокойся. Ребёнок Младшего Рыжего, то ли Зина, то ли Зоя, детским умом своим бессознательным потянулась к обильному этому достатку и крутилась тут же, сестрица Агун хлопотала возле печки — пекла хлеб, старый в дверях погреба разделывал тушу, подвешенную на специальный крюк, старый поглядел поверх очков и сказал:

— Что ещё за Ташкент такой?

Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:

— Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.

Сказал:

— А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. — Потом испугался, что не то сказал, поправился: — Да и одет неподходяще.

Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек — сестрица Агун сказала:

— Сейчас передник принесу.

Сказал:

— Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.

Старый сказал:

— Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?

Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:

— Не знаю, но вроде бы не терялась.

Старый рассердился на ложь, сказал:

— Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?

Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:

— Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?

Старый не ответил даже.

Сказал (Тэван):

— Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, — объяснил, — и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.

Старый словно и не слышит его.

— А не всё равно, — говорит, — который из вас гонял, красивый или сопливый?

Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:

— Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?

Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:

— Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.

Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:

— А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было — боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь — никого рядом нет.

Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:

— Это верно.

Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское — он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и — точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, — Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:

— Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?

Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:

— Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.

Усмехнулся про себя горько, сказал:

— Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.

Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.

Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):

— Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?

Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:

— Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.

Старый сказал:

— Верно.

Сказала (сестрица Агун):

— На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.

Сказал (старый):

— Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?

Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:

— Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.

Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:

— Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!

Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:

— Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.

Сказал (он):

— А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?

Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:

— И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.

Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:

— Наверное, ели, благодарствуем.

Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.

И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».

Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:

— Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?

Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков — подозвал его рукой — иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…

У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».

Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.

Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:

— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!

Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:

— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…

Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:

— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.

Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.

Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:

— Что это у тебя?

Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:

— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.

Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:

— В Ташкент вот хотел ехать.

Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:

— Лицензия нужна.

Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:

— Нужна лицензия.

А мы ему:

— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.

Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.

Мы сказали:

— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.

Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:

— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?

Тэван пожал плечами:

— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?

Расхохотался (Старший Рыжий):

— Очень сомневаюсь.

Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.

— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.

Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:

— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.

Улыбаясь блаженно, сказала:

— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.

Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.

Хлопнул прутом по голенищу, сказал:

— В Ташкент, значит, собрался.

Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».

По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:

— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.

Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:

— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.

Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:

— Кто его знает.

Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.

— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.

А она:

— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.

Сказал (Старший Рыжий):

— Образования у тебя нет.

Ответила:

— И у тебя нет.

Поднял рыжую бровь:

— Надя, что с тобой?

Но она уступать не думала:

— То, что сам видишь.

Сказал (Младшему Рыжему):

— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.

Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:

— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.

Сказал (Старший Рыжий):

— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?

Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:

— То, что твоя жена хочет.

Сказал:

— Гулять хочешь?

Ответила:

— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?

Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:

— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.

Ответила:

— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.

Руку занёс, сказал:

— Схлопочешь сейчас.

Сказала:

— Свою жену бей.

— Моя жена тебе не чета.

Сказала:

— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.

В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:

— Надя, иди домой.

Старший Рыжий удивился, прохрипел:

— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.

Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.

— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?

Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.

И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.

Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:

— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.

Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:

— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.

Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):

— Уж какова свекровь, такова и невестка.

Мать давай оправдываться:

— Да что я тогда понимала, двадцать лет мне было, отца твоего на войне убило.

Но Старший Рыжий на дело, по всей вероятности, глубже смотрел и речь свою перед конторскими дверьми как следует закалить успел, сказал:

— Тебе что говорят, усваивай: ежели ты свекровь, тебе и невестка под стать.

Мужа послушалась (Надя), ушла в дом, но изнутри, видно, клокотала, выскочила, лицо красное, выпалила:

— Ты по-русски не знаешь, как дорогу спрашивать будешь?

Ответил:

— Уж как-нибудь. А вообще-то рубль дашь — любую бумагу переведут, за три рубля мягкую постель постелют, так что не проблема.

Сказала:

— Брат твой в августе десять рублей получил — ты чьи это деньги, как хан, тратишь?

Ответил:

— Был бы умным — тысячу бы получил, кто его за руку держал.

Сказала:

— Как раз умный, потому и… — Она не смогла продолжить мысль на нашем наречии, перешла на русский и обрушилась на наши тутошние нравы. Подсолнухи их края, большая речка, смех, всё время смех, песня девушек, сидящих над рекою у обрыва, тёплая луна их края… и бабушка ни разу не скажет «где была» или «ложись спать вовремя», она заплакала: — Хлеб общим был, и радость была, — сказала, — а вы радости враги.

Старший Рыжий сдал позиции.

— Пожалуйста, — сказал, — найди кого-нибудь, кто за тебя твои дела сделает да за ребятишками последит, и ступай, в данную минуту мы все тут свободные граждане.

Словно и не плакала, словно просто умылась, глаза вытерла, улыбнулась, сказала:

— Трактор всё равно сломан, мой муж подоит маминых коров, мама подметёт школу, мои Зина с Зоей последят за Акопиком, пока бабка из школы придёт.

«Бабка» и «мама» заплакала и сказала:

— И за Акопом посмотрю, и Зину с Зоей причешу-одену, и классы подмету, и коров подою. Привяжу к спине ребёнка, с собой в школу возьму и на ферму возьму, раз случай выдался — иди.

Словом, все были здесь, но сердцем никто здесь не был, все рвались отсюда прочь.

Перед невесткой стала оправдываться, сказала просительно:

— Только не говори, не говори, доченька, что мы против радости, или думаешь, бедовая Шушан своих трёх красавцев, ругаясь да пререкаясь, растила? Нет, с песней, напевая, а как же, мой муж погиб, но траур в чужом доме был, не в моём. Пастух этот свидетель — чистый овечий сыр одна только семья Коротышки Арташа в селе ела, да гости из города и ещё мои сироты. Хотите, — сказала, — свистну, старый спектакль сейчас увидите?

Звонко крикнула: «Агу-у-ун», спустилась с тахты, руками в несуществующие бёдра упёрлась и позвала: «Агу-у-ун, ты что это, мужа в дом затолкала и молчишь, не слышишь, что ли?» — лицо раскраснелось, расхорошелась вся, глаза наполнились прежней любовью и стервозностью, и Старший Рыжий, сам известный петух, услышал в её голосе тайное приглашение и фальшивое недовольство одинокой безмужней женщины, он улыбнулся, подумал про себя: «Влеплю ей, точно», и некоторые покойники-мужчины на кладбище и даже старый дед Симон у себя дома услышали этот особый клич — живыми-здоровыми в село вернулись всего пять-шесть ребят (на горстку ребят целый колхоз вдов), — мучаясь над куском мяса, дед Симон проворчал под нос: «Чтоб тебя, старости не знаешь…» — «В этом твоём благополучном доме и моя доля есть, и моя, говорю — крикнула, — Арменаку твоему грудь ведь давала, слышишь, грудью твоего сына кормила». — «Это как же, ахчи?» — крикнул в ответ дед Симон. «Чтоб вам пусто было, святыми прикидываетесь, — ответила, — неблагодарные, или скажешь, Арменака твоего не кормила грудью?» — «Что же у него, матери своей не было, что с матерью-то его случилось?» — «А то и случилось, — ответила, — что из страха перед твоей богобоязненной матушкой молоко у неё перегорело на моих глазах». И для всех в эту минуту, кроме русской невестки, она была той прежней, словно и не менялось ничего, но вообще-то, конечно, постарела — постарела, потускнела, погасла.

Средний Чёрный. От горшка два вершка, с топором в руках набросился на цветущее грушевое дерево и рубил его, дерево было ихнее, но росло позади симоновского дома — как четырнадцатилетняя девочка, расцвело, украшало дом Симона — не должно украшать! Глядя на эту сознательную злобу, трое симоновских детей съёжились возле забора и чувствовали, что топор бьёт по живому их отца Симона. Силёнок в Среднем Чёрном мало было, не мог дважды по одному и тому же месту попасть, сам чуть больше топора был, в тот день не кончил рубить — оставил на половине, постукивая топором по забору Симона, спустился в село и в сельсовете, держась за подол матери, сказал: «Их забор не имеет права проходить по моей земле»; он и на следующий день рубил, и потом ещё много дней, и сколько помним — он или цветущее дерево рубит (зелёные листья, два-три пучка белых цветов), или за Ашотовой коровой гонится. Председателя сельсовета заставил прослезиться, председатель на войне руку, можно сказать, потерял, сухорукий и очень склонный к слёзам человек был, вздохнул: «Что мне тебе сказать, сынок, чтоб рука у того отсохла, кто твоего отца убил». Но Средний Чёрный был неумолим и ненавидел Симона, и этого сухорукого человека, и всех, кто вернулся с войны, всех до одного; он ударил корову топором, корова лягнула его — стерва взяла ребёнка за руку, пошла в сельсовет жаловаться на Ашота, высунулся из-за подола матери, сказал: «Хоть ты и Сельсовет, но не имеешь права на меня кричать, пусть мой отец вернётся, он и кричит». Это «не имеешь права» Шушан из центра принесла, от своего отца — милиционера Тиграна, а ребёнок от Шушан перенял. Лесничество у Тиграна отобрали, передали одному чахоточному, из заслуженных, то есть у кого перед государством заслуги имелись, и, чтобы он раньше времени не умер, пусть дышит, сказали, чистым воздухом, пусть питается тайком мясом дичи, пусть живёт сколько может, а самого Тиграна взяли в центр милиционером, оторванный от дома, он питался одними рыбными консервами… шли годы, и он, сжав зубы, разъярённо ждал, когда наконец чахоточный протянет ноги, но тот не спешил умирать.

Старший Рыжий. Во времена наркомов старший брат Красавчика Акоп от своего тестя милиционера Тиграна пару хромовых сапог в подарок получил, носить стеснялся, говорил: «На свадьбу сестёр надену, когда, это самое, на дудуке играть буду», так с того дня и стояли ненадёванные, до того как подарить, Тигран, может быть, надевал раза два, а Акоп не носил — из шкафа достал (Старший Рыжий), масла в доме не нашёл, овечьим сыром намаслил, надраил, надел, встал в дверях — наблюдать расправу Чёрного над семейством Симона, сапоги отцовы ещё велики были, выпятив живот, стоял в них, ждал, пока вырастет, заполнит сапоги, об Акопе думал: «Придёт с войны, отнимет сапоги».

Младший Рыжий. Средний Чёрный взял его в помощники, перелезли забор, очутились на пасеке деда Аветика, керосина тогда мало было, керосин пожалели, стали спичками разжигать, не смогли, сказали, дай-ка хоть ульи перевернём, Средний Чёрный сумел убежать, спрятаться среди картофельной ботвы, а малец не смог из-под улья выбраться, на его крик пришёл сам дед Аветик; дед вызволил ребёнка и, взяв за ухо, повёл к себе домой; была в селе одна такая, на остатках-крошках в складе кормилась, после того как раздадут продукт народу, подметала, чистила, мыла и, что наскребала, крошки эти за труды свои себе брала — от дома Угольщика с воплями бросается эта в село и в дверях склада чуть не в обморок падает — сестрица Шушан, ребёнок твой умирает, Томаенцы твоего ребёнка задушили… кто работал, стоял, ждал у дверей склада своей доли, кто не работал и никакой доли не ждал, тоже явился — чужую долю понюхать, все здесь были, взволнованный, распалённый запахами склада народ, бухгалтера вот-вот на клочки разорвут, как тридцать собак в горах, холодные, крутятся, ждут своей похлёбки, готовы всадника с лошади спустить, хозяину своему, кормильцу, в лицо прыгают — вот такую вот разъярённую очередь бросила, из склада прямо в контору поднялась и отцу по телефону сказала: «Твоя дочка Шушан говорит, внуков твоих на пасеке душат, спеши на помощь», и хоть и разгорячённая была, но голову не потеряла, сказала (Тигран Чёрного очень любил): «Нашего чернёнького, на тебя похожего, Томаенцы задушили, покажи ты им, покажи этому Цмакуту», специально назвала Чёрного, чтобы дьявол в центре скорей оседлал лошадь и не ошиблась — дьявол ей в ответ: «Так их мать, дотла спалю», — промычал, и в глазах у него потемнело, но после Шушан ещё один звонок последовал, не обращай, мол, внимания, очередной спектакль твоей дочки, вмешательство милиции посредством сельсовета делается, а цмакутский сельсовет Тигранова вмешательства не просит, ясно? Большой Ростом без памяти любил (и любит) племянника, Чёрного; несмотря на то что со всех сторон объяснили, что с Черным ничего не случилось, Младший Рыжий это, а Чёрный убежал, и Шушан тоже объяснила, что Чёрного назвала, чтобы Тиграна разжечь, ничего не слышал — по приказу Ориорд Уцьюн десять человек явились, скрутили, связали ему руки, тогда успокоился. Народ крутился в дверях склада, — не заперев помещения, не обсургучив его, Шушан оставила склад и побежала, сама высокая, губы сжаты, под юбкой — наган. Наган? Нет, наган на заднице отца болтался — под юбкой огонь, чтобы спалить Томанцев дом и ульи, и вообще весь Томанцев род под корень. Комиссия в лице Ориорд Уцьюн и Сельсовета решила быть начеку и последовала за ней — пришла и выстроилась — как дозор. Чёрный Средний лежал, зарывшись в картофельные грядки, и был сильно напуган, сказал: «Ведьма и Старый дверь закрыли, братика в доме пытают»; она подняла Чёрного с земли, поставила перед собой: «не бойся, конная милиция твоего деда Тиграна в пути уже»; мальчонка скрипел во сне зубами, корчился и хотел реального защитника; Шушан вместо отца-защитника привела Тэвана. На солнышке, на залитом светом балконе, на пёстром ковре умирал её младшенький, распух весь, пчёлами искусанный, мать не узнал; прикидывавшийся Христом Старый (Аветик) растерянно стоял рядом, а ведьма (старуха Аветикова) вымазала ребёнка с ног до головы мацуном, занесла над ним нож и молилась коленопреклонённо, приговаривая «тьфу, тьфу», а стоявшая рядом с Сельсоветом Ориорд Уцьюн, несмотря на то что очень антицерковная была, почему-то не отнимала нож у старухи и не вкатывала ей в спину. То, что сказал напуганный до смерти Средний Чёрный, было наверно, ребёнка не мучили, Шушан захотела увидеть реальность, но не смогла — увидела всё на манер Чёрного, то есть что их мучают, глаза её сухо загорелись, прямая-препрямая, сжав зубы, сомкнув губы, она покипела-покипела про себя и прошептала: «Это как же получается, что сладкое — вам, а моим сиротам горький яд только, это как же вы тут колдуете, что ваши все трое возвращаются с войны целёхонькие, а Пыльного оба сына уходят и погибают, а может, — прошептала, — ваши вовсе никуда и не уходили — дожидались в кустах, рядышком, пока война кончится, чтобы выйти из кустов и на меня, на вдову беззащитную…» — старуха поплевалась «тьфу, тьфу», так оно и было — Симон всю войну провёл в плотницкой комиссариата и сейчас ещё там — по субботам, ночью, словно беглый, приходит иногда домой; их младший в армии, но это не в счёт, война-то кончилась; Ориорд Уцьюн и Сельсовету Сухорукому Шушан, можно сказать, линию поведения подсказывала, но Сухорукий и Ориорд-задница раз и навсегда взяли сторону имущих и стояли так неколебимо, потому что на пасеке у Старого Аветика два улья Ориордовых находились, а Сельсовет-сухоручка учился у него ходить за пчелой, хотел собственную пасеку завести, поскольку должность, она ни под кем не постоянная. Старуха сказала: «Акоп от тебя убежал, тьфу-тьфу». Ответила (Шушан): «Сейчас нож отберу, да в спину тебе, на себя погляди, да на свои слова, которыми в моё молодое лицо плюёшься». Ложный Христос, Старый, будто бы рассердился на старуху: «Молилась бы себе, лезет куда не следует». Ведьма известная сквернословка была, в молитве и в вере только себя сдержанно вела; старуха швырнула свой нож к ногам Шушан: «Своего кровопийцы-отца наган возьми да в себя пальни, бесстыжая, обнаглела как — на колхозных-то харчах»; гордо улыбнулась, сказала(Шушан): «Призываю бога, пусть с этим сиротой что-нибудь случится, уж тогда я точно спалю вас, оборотни»; Старый Аветик был колхозным пасечником, для колхозников вилы строгал, лёгкие такие, удобные вилы, женщины на поле благословляли его, верёвки для хозяйства плёл, за всё это ему два-три круга сыра со склада причиталось — сказала ему (Шушан): «Предупреждаю, мышьяку наложу, за своим сыром не приходите, чтоб я вашей ноги там не видела»; Ориорд Уцьюн сказала, вернее, Сельсовет сказал: «Вышлем из Цмакута, Шушан, решением Совета выселим, веди себя хорошо»; глаза у ребёнка заплыли, и уши, наверное, заложило, но присутствие матери-защитницы почувствовал, сказал: «Мама»; горло у неё перехватило, сказала: «Да, радость, маму твою хотят из этого вражьего села выслать, но твоя мама никому тебя не отдаст, возьмёт на закорки и босиком в путь отправится, твоей мамы род привычен, пойдёт, найдёт справедливость на белом свете». Народ обступил их, стоит возле каранцевских домов, ну прямо сцена и зал; сказала (Шушан): «За труды мои воздаёте, стольким людям хлеб раздаю, столько народу мой хлеб ест»; сказала (Шушан, одна только Шушан говорила): «Вы что же, не боитесь, что жалобу напишу, комиссию из центра потребую, по защите вдовых баб». Уцьюн идею перехватила, Уцьюн привела комиссию, но не нашла в себе столько благородства, чтобы не упомянуть случайно сказанные о хлебе слова, — пошли-посоветовались и склад у Шушан решили отобрать. Тигран из центра пригрозил: «Вы у этих сирот их хлеб не отнимайте, а не то сяду на лошадь, худо вам придётся». И всё время было тепло, была постоянная весна, всё время лето было, в доме из-за блох спать невозможно было, в постель пучками закладывали траву против блох, мелкую такую ромашку — не действовало, скинув одеяло, садились средь ночи, искусанные; скотины в селе, можно сказать, совсем не было, цветы разрослись, из окон и дверей в дом лезли, у кого пчела была — день и ночь работала-гудела, каждый час новое пчелиное семейство, такие были времена… Пчела его будто не кусала, чужая лошадь не лягала, на его пути молодые невестки будто бы умолкали и головы склоняли; фальшивый Христос не смог собрать улей, ждал, когда стемнеет и пчела успокоится, и пасека звенела, осатанелая. Мать как подняла его тогда с земли и поставила между грядок, Средний Чёрный — от горшка два вершка — так с тех пор и клокотал весь, подожжёт, мол, пасеку, всё равно; «Увидишь, — говорил матери, — подпалю», мать смеялась, руки в бёдра, гордо хохотала, перед всеми соседями похвалялась: «Не Ростом и не кто-нибудь ещё — этот Чёрный один в Тиграна, этот спалит»; но ребёнок всё же был напуган — издали камень швырнуть и особенно презрительный взгляд метнуть, мол, всё равно моей жертвой будешь — это сколько угодно, но с керосином в руках на пасеку идти остерегался; обламывая пальцы, обдирая бока, приволокла со склада здоровенный кусок каменной соли (Шушан), под тахтой у них лежал; достал (Средний Чёрный), перекатывая-перекатывая, допёр до их родника и бросил там, чтобы их скотина и особенно буйволица, которую ребёнок люто боялся, отравились, увидела (Шушан) свою каменную соль возле их родника — лошадь Алхо грызла её, — взяла соль, взяла лошадь Алхо — пришла в сельсовет, дескать, старик со старухой детей моих обманули, мою соль из моего дома колдовством увели; и хотя в селе всё смехом обернули и посмеялись всласть, мол, мальчишки Шушан вместо яда чистую соль Алхо преподнесли, — всё же план Чёрного был не так уж далёк от цели: их буйволица должна была лизать эту соль и пить воду, без конца пить воду и в конце концов лопнуть; но Старый Аветик вовремя подоспел, отнял соль и свою буйволицу от этой напасти спас, а от другой — не смог: в селе не было буйвола, и старуха со старым свою буйволицу к соли не подпускали, чтобы не захотела буйвола, пока они в близлежащих селах не выведают, не завёлся ли где поблизости буйвол; так соль Шушан сыграла свою роль — несчастная скотина томилась и тёрлась задом об балки, их хлев ходил ходуном, балки в хлеву тряслись… Их яблони, их пасека, их грядки — всё это словно на картинке нарисованное было — солнце круглый день светило им в окна, их белая тёлка была как невеста с насурьмленными глазами, чистая, ухоженная; почти Христос — Старый Аветик стоял, понурившись, рядом с буйволицей; Шушан засмеялась, сказала: «Живые и невредимые три сына твои да ты в придачу — вчетвером одного буйвола не можете заменить?» Старуха, босая, с чувяками под мышкой, Аветик с верёвкой в руках, — пустились без адреса в дорогу; сначала пришли к нашей несчастной часовенке, обошли её кругом, оттуда двинулись в Овит, Дсех, прошли старые буйволиные пастбища и пошли по берегу реки к отчему Ахпату; старуха заплакала, сказала: «Чтоб ты как буйволица Назлу мучилась, святого Акопа палка»; их буйволицу звали Назлу, их тёлку звали Хатун, солнце божий день светило им в окна, у них даже деревья имели имена и свой особый смысл, Шушан для Аветикова рода не матерью трёх сирот была, а розгами святого Якова, сухой палкой, при виде которой человек и скотина должны были обжечься изнутри; Шушан засмеялась и ушла, гогоча, а старик с верёвкой в руках и старуха с чувяками под мышкой, босая, пустились в дорогу, они были уже возле груши Врацонца Басила, Шушан с болью и смехом крикнула им вслед: «Вот так-то, пока вас самих не заденет, вы в положение другого не войдёте»; уже сходящие на нет старики были как свеча, которая вот-вот догорит, ещё кое-как дрожа держались — Средний Чёрный, от горшка два вершка, уж на что мал был, а Старого в страхе держал, Старый хотел мёдом его улестить-подкупить — не поддавался; в давние малолюдные времена, когда человек ещё тосковал по человеческому лицу, отцу Старого (тоже старому) ночью, когда тот пришёл с поля, сказали, из Ахпата, мол, новая семья в Цмакут пришла, и весть эта была о Тиграновом деде — тоже Тигране, и отец Старого передёрнулся и сказал: «Фу-ты, связывайте узлы, уйдём к чёрту из этого оврага, я ведь от них в своё время бежал…»; ещё в безымянном этом Цмакуте руку на рукояти кинжала держал и, кто бы перед ним ни был, всегда готов был в драку лезть один только человек — Тигранов дед Тигран, который то и дело отхаркивался и плевался; скотина, говорят, шарахалась от него, сам, говорят, назначил себя самозваным лесничим, он выезжал осматривать лес, и с каждым его обходом владения Цмакута, пядь за пядью, увеличивались — все беспрекословно отодвигали свои границы, то есть для нас открывались новые выгоны, и скотина наша могла пастись на просторе, не разбивая в кровь копыта; до его прихода у нашей скотины, говорят, от страха перед полевым сторожем высыхало молоко — для этого бедного и, как каждый бедный, безответного Цмакута Тигранов дед Тигран полезен, значит, оказался, но Томаенц старый, увидев его, сказал: «Связывайте узлы, уходим из этого оврага». Мир, он не такой уж большой и не так уж много в нем места, тем более для безответных, беззащитных работяг рода Томаенц, которые трудятся, склонившись над бороздой, как плужные волы, молчаливые, большеголовые… они передёрнулись при виде тиграновского деда Тиграна, переполнились отвращением, но никуда не ушли, так и жили тут, по соседству; тот гордо носился на лошади, жутко и смачно отхаркивался, а они молча жили рядом, точно так же, как сейчас Старый и его внуки — рядом с тиграновским извергом-мальцом.

Старший Рыжий к их войне был непричастен, он стоял в отцовских сапогах и ждал, пока подрастёт и станет руководящим работником, он знал, что война эта между его работниками, то есть что и Старый, и его внуки, и Тэван, и Средний Чёрный — все они его будущие подчинённые, он сказал: «Позови Томаенца Аветика, пусть поможет скотине отелиться», не сказал «деда Аветика», не сказал «Старого», не сказал: «я ведь тоже член этой семьи, корова вот-вот дух испустит, пойду-ка сам позову» — в сапогах, заложив руки за спину, распорядился: «Кликните Томаенца Аветика, пусть придёт»; Пыльный дед, вытянув просительно шею, отправился делегатом к Старому — вот так Старший Рыжий отправил своего деда делегатом; сколько народу было перед складом, сколько несчастных глядело в руку Шушан — все прибежали помочь корове, но никто толком не знал, что надо делать, да и что это был за народ: старики, покорно подставляющие себя несчастью и рассказывающие байки про подобные случаи, сто лет назад бывшие, да ветеринар с незаконченным образованием… а корова два дня уже не могла отелиться, околевала. Коротышка, председатель, велел убить её, мясо раздать народу, сельсовет, сказал, примет решение, взамен новую корову даст. И уже кто-то точил нож, и уже нашёлся старик, который соглашался, не брезговал взять мясо нерожденного телёнка, и не столько от отчаяния, сколько для того, чтобы её голос, звеня, дошёл до центра, Шушан через всю общественность Овита и Дсеха позвонила Тиграну и в ответ получила смачное ругательство: «Так и растак тебя и твою мать, я тебе не ветеринар!» — от отцовских ругательств у Шушан внутри особенно всё светлело и играло, она его никогда не боялась, и даже напротив — Тигран всегда был её подчинённым и должником; смеясь, пришла, объявила народу: «Военком новую корову даёт, Тигран приказал прирезать эту», но уже был приведён Томаенц — Старый, а его старуха уже протирала глаза роженице и, опустив руку с ножом в посуду с водой, вздыхала, плевалась и своё «тьфу-тьфу» говорила, то есть Шушан злой дух — пусть из хлева уберётся; Тэвану пятнадцать-шестнадцать лет было, и уже всё было, он стоял тут, думал, народ ничего не знает, но всё было написано на его детском лице; он стоял рядом с отцом своим, Пыльным дедом, вытянув красивую тонкую шею; Пыльный дед потом, конечно, всё понял, но смолчал, как всегда, а сейчас или ещё ни о чём не знал — не ведал, или же стеснялся, боялся, что поймут, что знает, и стоял, съёжившись; он хотел подойти помочь томаенцеву Старому, но стеснялся, и хотя они были почти одногодки, одинаково старые уже, но в те давние времена их молодости Томаенц Аветик был года на два постарше, и знаний у него было чуть побольше, чем у Никала, и, совсем как тогда, Пыльный дед стоял перед старым всё в том же, ещё с детства зависимом состоянии — хотел помочь и стеснялся. Всех уже не стало, все на кладбище давно, остался один безголосый Дилакенц Гигол, тот, который хотел нерождённого телёнка мясо себе взять, но, может, и его уже нет — снесли на погост, молча похоронили, может, и забыли; да, стеснительный был народ — и перед руководством как школьники краснели, и перед вдовами, и перед восемнадцатилетним учителем школьным; никто ничего значительного не сделал — ни поступка, ни следа… каким получили Цмакут от бога, таким его и передали нам — хоть бы одна нахальная прямая дорога пропахала бы горы, пошла бы напролом, хоть бы взрыв один, чтобы скинуть в овраг холм, разровнять местность, сделать приличное гумно, пожар бы какой варварский — спалить лес, к чертям, дать место покосам, — нет, ничего такого не было, их тропинка спускалась вместе с оврагом, огибала камни и кусты, терялась в ущельях, и всюду была прорва цветов, сумасшедшая прорва цветов, роса ела колени… И было позором после всего, что было, привести сюда Старого — последней наглостью было привести этого белейшего бога чистых сухих хлевов, бога расчёсанных, красивых тёлок, бога звонких солнечных пасек — привести в сырой и тёмный хлев Шушан… Родился пёстрый красивый телёнок, но не разглядеть было, что красивый, — лучина совсем не светила. И Шушан сказала: «Если ты этого села и всего соседства дед — моих сирот-детей возьми как-нибудь в свой хлев, пусть позавидуют и поучатся». Не ответил, не обратил внимания, не захотел понять, что Шушан хочет навеки помириться, не подставил руки, а она уж приготовилась слить ему на руки, — так её, растерянную, с посудиной в руках, оставил, пошёл к себе умываться. Шушан сказал: «Эти старики и дороги не покажут, чтобы нам с пути не сбиваться, и умирать не умирают, чтобы мы, плюнув на совесть, жили бы, как нам сердце велит»; вдовы про себя поулыбались, а вслух сказали, что сами своими свёкрами очень довольны, но в словах Шушан не было злости, Шушан сейчас была спокойна. Старый со старухой, в свой черёд, были спокойны, словно поглядели, всё поняли и решили насчёт Тэвана, что шут с ним, что шушановская коза незрелую, молодую поросль грызёт, зато в селе мир и покой. Старый на кончике ножа — увидел, что стоит смотрит, — Среднему Чёрному протянул на кончике ножа медовую бляшку — это когда уже в улье нет места и пчеле уже некуда мёд класть, она такую круглую бляшку лепит и наполняет мёдом, и старики дают такую бляшку самому лучшему из внуков; но Чёрный сжал зубы и его мёда не принял; Шушан сказала: «Бери, бери», но ребёнок нож видел, а мёд — нет.

Комиссия Ориорд Уцьюн по защите вдов явилась… Ну что вам сказать, тихие, незаметные, обе стороны устраивающие шашни в селе были, случаи явного шантажа, то есть «не будет тебе больше сена, и яичницу свою ешь одна…» — такое тоже бывало; случай убийства, то есть тайного аборта, когда истекаешь кровью и со стыда молчишь, был, и даже случай тяжёлой издёвки, то есть: «Раздевайся, я тут» (но не просто, не как бескорыстный самец или жалостливый мужчина, нет — побился об заклад, вон и свидетели…) — всё было… и слёзы, и жалобы, и угрозы, да и понятно оно, жили люди, как везде… Комиссия прибыла, уселась поудобнее, но ожидаемого представления, взрыва предполагаемого не произошло — сами говорили, сами себя слушали, сами же под конец растерянно замолчали и подумали, что не в то село попали, — а всё потому, что Шушан была спокойна и женская армия осталась без предводителя. Потом в дверях возник Каранц Оган с бельмом на глазу, откашлялся, сказал: «Кто-то мне тут очень нужен, пришёл за нею»; прямая, как палка, Шушан прошла рядом с ним и ответила уже из сада: «Тебе неправильный адрес дали, тот, кто тебе нужен, не в этом доме живёт», но с глупой радостью на лице говорила, а он стоял и не уходил; Шушан сказала: «Заходи, чего не заходишь, устрой обыск как финотдел»; он в дом не вошёл, он проглотил слюну и с глупой горечью на лице подождал. Сказала (Шушан): «Три сына сытые-одетые растут, дрова на растопку распилены, наколоты, сложены, сено для коровы в стогах стоит, картошка выкопана, упрятана — течение моей жизни не чужие слепые должны определять»; глупо и жалко улыбнувшись, он сказал: «О себе только думаешь»; ответила: «Ты ежели о других думаешь, вон сколько безмужних женщин, возьми кого-нибудь замуж, скажу — мужчина».

Тэван должен был незаметно уйти, но откуда у Асоренцев столько прыти и быстрой сообразительности, чтобы, как видение, в одну минуту — был и нету — сгинуть; и не столько вины в них было, сколько неподвижной оцепенелости от вины; к примеру, выстрелил он как-то в порося Ориорд Уцьюн, убил или не убил, но Уцьюн на коне, а он за нею, почерневший, как убийца, прошли через весь народ, вошли в сельсовет и теперь тоже — хотел выпрыгнуть в окно, убежать, прямо в объятия Огана прыгнул, поймался как ягнёнок, и Шушан не знала, смеяться или судьбу проклинать; с большим «извиняюсь» на лице, схвативши Тэвана за полу, Оган пообещал, что всё останется между нами двоими — им и Шушан. Тэван словно и не человек был, словно и не о нём шла речь; Оган на Тэвана не смотрел даже, Шушан и он никому ни слова не скажут и про случай этот забудут. Но это была любовь; у счастливых любовь, как и положено, на мужей падает, у несчастливых — на запретного деверя. Тем летом приехала в село мать Шушан: Тигран, этот дьявол, этот милиционер на коне много лет назад отнял у неё Шушан и Ростома и погнал её из этих краёв; но на всех путях-дорогах человека судьба поджидает — ереванский её муж во всех отношениях был выше Тиграна, и должностью, и характером, и к тому же умел понимать, понял, простил все прошлые грехи, полюбил её; потом, когда его арестовали, ни секунды не поколебавшись, она связала одежду в узел и поехала следом в Сибирь; так и поддерживали они друг друга, через все тяготы прошли-выстояли; потом муж сказал: «У тебя в Цмакуте родные живут», подумали, что после войны, после стольких страданий всеобщее прощение и любовь сойдут даже на Цмакут, даже на Тиграна, пять узлов добра собрали — один с наручными часами и коричневыми ботинками, прямо скажем, свадебный узел для Ростома, другой, зелёно-красный узел — для Шушан, ещё один — для невесты Ростомовой, ещё — для детей Шушан, и особый свёрток для самого Тиграна; к счастью, Тигран в центре милиционером служил, Тиграна здесь не было, но его тяжёлый представитель, Ростом, был здесь — в Большом Ростоме тиграновской крови не было, приёмным сыном был, но он насмотрелся жестокости тиграновской, усвоил её и называл это — принцип; Ростом мать не признал — она, мол, должна была всё это время здесь быть и меня растить, из чужой постели нам мать не нужна; женщина трудную дорогу любви прошла — отсюда и до Еревана, а потом и до Сибири, — переминаясь с ноги на ногу, заплакала, вместо Ростома Среднего Чёрного прижала к сухой груди и давай тискать, чуть не задушила ребёнка, в истории Шушан углядела свою старую историю и встала на защиту дочери: «Твой деверь это (про Тэвана), ребёнок или не ребёнок, неважно — деверь»; сама всё ещё побаивалась Тиграна, но говорила, что Шушан не должна бояться, потому что в них одна бесстрашная кровь течёт; поразмыслив, они решили, что этим летом бабка останется в селе смотреть за детьми, а Шушан отправится в горы — за своим счастьем и за продуктами для склада, то есть будет принимать товар прямо в горах; но отдельные местные кладовщики и все пастухи от мала до велика поднялись: мол, ноги твоей в горах не будет, возвращайся-ка обратно, и как дубинка Огана была когда-то между ними протянута, считай, что весь народ, как эта дубинка, протянулся между Тэваном и Шушан; если б дело в старые времена было, во времена Шушановой матери, — забросали бы камнями, все тридцать собак своих натравили бы, словно мы не Тигранова дочь, словно нас не Шушан звать, словно мы посторонние прохожие и несём чуму; и Шушан, которая не побоялась и встала на защиту материнской любви (повисла на лошади Тиграна, а Тигран её, как собаку, отшвырнул), — в первый и последний раз в жизни испугалась: ужасны не кладбище и тьма, не укус змеи — ужасен сплотившийся против тебя народ, перед ненавистью народа тебе самой ненавистны делаются твои собственные дети, твой собственный голос, летящий над селом, — не пожаловалась, не заплакала, не возразила — заткнулась, молча вернулась в село и поняла, что они с матерью подлый план разработали, возненавидела мать, сказала: «Не зря тебе по шее дали, не зря услали в Ереван и в Сибирь», сказала: «Для чего ты меня рожала, если я такой дрянью должна была стать, — народ хотел мой дом спалить»; говорят, любовь бессмертна, — неправду говорят, перед молчаливой ненавистью народа, то есть когда народ смотрит и брезгует тобой, — тут и про любовь забудешь, и про права свои. Не сказав в ответ ни слова, мать молча собрала пожитки; не дай бог, чтобы по дороге ей Тигран повстречался: несмотря на то что у Тиграна на неё вот уж двадцать лет никаких прав не было, она уже другого была жена, её право над Тиграном было то, что она Тиграна и те старые жестокие деньки всё ещё любила. «Всё, — сказала (Шушан), — всё, Пыльный Никал вам не дед, чумазая Паро — вам не бабка, в их доме ничего вашего нет, всё!» Ашхарбек, брат Акопа, после себя ни одной карточки не оставил, сёстры в городе дали увеличить фото Акопа, заказали две большие фотографии, одну, будто бы Ашхарбекову, повесили у себя — в рамке и под стеклом, другая висела в доме Шушан; в старые времена свекор в честь Акопа посадил саженец — яблоки сейчас Акоповым детям принадлежали, и ещё, у их козы родился беленький козлёночек, который должен был быть осенью принесён в жертву — во спасение Акопа и Ашхарбека; это были всего лишь дерево, фото и белый козлёнок, а не Акоп и тем более не Ашхарбек — они должны были сгрудиться возле этого дерева, фотографии и козлёнка и ждать, пока господь бог не отверзнет перед ними какую-нибудь дверь, но! «Всё! Всё, — сказала, — вы не от Акопа, я вас троих исключительно сама родила, без никого!» Это фото имела в виду, и только, но детская ненависть, знаете, что такое? — козу утопили, фото со стены сняли, изрезали ножами и зарыли в землю, яблоню покромсали топором и мыльной водой полили — дерево в августе вдруг пожелтело и сбросило недозрелые яблочки. «Всё! — сказала, — всё, ты парень Тэван, свободен, кончено, но раз ты всю ферму против меня крепостью выставил, такую себе девушку найди, чтобы против меня устояла»; он стоял перед ней, как ягнёнок для жертвоприношения, готовый, что его сейчас зарежут, то есть как ягнёнок, пригнанный для жертвоприношения, стоит непонимающе… Засмеялась, сказала (Шушан): «То есть у тебя есть выход — мотай из этого села». Что он там про себя подумал, не знаем — вдруг взял да выстрелил в порося Ориорд Уцьюн; молчаливое предположение существовало, что убил порося, чтобы ночью принести Шушан и детям, спуститься с гор; сама на коне, пустив его с поросем вперёд, Уцьюн привела Тэвана в сельсовет; Уцьюн и Сухорукий Сельсовет каждый с одной стороны стали крутить ему уши, и Сельсовет ещё сухой рукой стучит себя по лбу, дескать, по-домашнему тебя вразумляю и в руки верховных властей не передаю, Шушан на складе была, прямо под ними — потерпела немного и не выдержала, сердце заколотилось, почернела вся, метнулась вверх: «А ну откройте, — сказала, — что это вы там делаете, чьего это ребёнка мучаете, если вы советское учреждение, не имеете права запираться, откройте дверь перед народом! Сейчас топор принесу, — сказала, — всё разнесу, сию минуту откройте!» Её брат Ростом стоял тут же, уже взрослым парнем был, на кузнице работал — не приведи бог отведать его кулака, но умом всё ещё ребёнок был, поскольку думал, что жизнь по его разумению должна проистекать; вслед ему кричали «Уцьюнов телок» — то есть таскаешься без выгоды, без пользы за тяжёлыми бёдрами Уцьюн, «Уцьюнова кувалда», «Уцьюнов служка», но кое-кто считал, что не совсем уж без выгоды, — а ну как косу намотает на руку да пригнёт к земле… пожалуй, так оно и было на деле, — и Шушан сказала: «А ну давай отсюда быстро!»; покраснел, налился, стал чугунным, старый балкон Мураденцев сейчас, казалось, рухнет под ним, и она сказала: «Ну, раз не уходишь, давай-ка вышиби ногой эту дверь»; ей показалось, что сейчас Уцьюн и Сухорукий выглянут, скажут — мол, того, кто ворует и кто твою сестру обесчестил, а ну, измордуй собственноручно, и она попросила: «У тебя, — сказала, — не было матери, но сестра — была, и теперь эта сестра говорит тебе — иди отсюдова»; Сухорукий открыл дверь, сказал: «Совесть надо иметь, Шушан, я б на твоём месте заперся у себя на складе и не выходил, но раз ты вышла, позвони в центр, вызови отца, пускай заберёт этого сопляка испорченного». В колхозе до войны была большая свиноферма, наш бедный дед Никал был свинопасом, пас свиней в Ачаркуте, до войны Ориорд Уцьюн ходила в тяжёлом суконном пиджаке с подложными подушечками, в руках тощий школьный журнал, а теперь она слышит из своей учительской выстрел и седлает коня — что за выстрел, кто стрелял, по какому праву… и вслепую, то есть всё равно как закроешь глаза и пойдёшь сквозь туман, сейчас, думаешь, врежусь в стену, — Шушан наугад, вслепую сказала: «Это с каких пор директора школ ловят воров в горах?» Сельсовет ответил: «Командировал вместо себя, мне по инвалидности трудно» — и по-свойски прибавил, как старший по возрасту и как положительный: «Провалиться тебе, по закону надо было тебе со склада уйти и на селе не показываться, чтоб народ тебя в глаза не видел, но ты этого не понимаешь». Убитая свинья валялась перед сельсоветом; возле памятника погибшим ребятам, привязанный к балке, стоял гнедой жеребец Донбасс, и окровавленный, пристыженный и грязный ребёнок стоял перед своей вчерашней учительницей, не мёртвым был, ещё не мёртвым, но как ещё, как иначе умирают, а тут ещё этот зверь с детскими мозгами, Ростом, и ещё они обсуждают, ещё решают, отправить его с этой свиньёй в центр или же подержать денька два в школьном сарае, а потом дать пинка под зад, сказать, пошёл с глаз, и всегда они должны были оставаться против нас такими положительными и моральными, что бы ни случилось, а мы перед ними — обвалявшись в грязи, укравши свинью, воруя любовь. Они были властны над собой и своим поведением, над своим будущим и прошлым и над своим сегодняшним днём, а наше поведение убегало из-под нас, как чужая лошадь; воры и блудники были они сами — на круг вытащили Тэвана и Шушан. Они посовещались между собой и сказали: «Пусть забирает падаль и убирается», но они не знали, что от рождения в нас святой бог имеется и, каким бы ни было наше поведение, чистые и правые всё равно — мы. Ребёнок от стыда оглох, мы ему сказали: «Выходи, парень», он с места не сдвинулся, мы шагнули через свинью, взяли его за руку и вывели, подвели к дверям склада, дверь склада заперли, сургучом закрепили и сказали «идём», и через всю общественность, через тысячу мнений, ведя его за собой, как привычную послушную овечку, то есть совсем как Братец Ягнёнок в сказке за своей сестрой Мануш плача идёт, привели его к нашим дверям, сказали: «Опять я, раздевайся, снимай одежду… в каком это ты виде, ослепнуть мне», а всяким встречным, вопрошавшим и невопрошавшим, объяснили: «Сельсовет поручил выкупать»; Младший Рыжий ведь как рождён был — в качестве девочки-помощницы, Младший Рыжий и Средний Чёрный, помогая друг другу, натаскали воды, мы крикнули, у Агун кусок мыла попросили, взамен полкруга сыра с ребёнком послали, пообещали, что всего два раза намылим, но потом мы смеялись и говорили, что будем тереть, пока родовую грязь Пыльных до основания не выскребем, одежду его мы в котле с золой прокипятили и считай, что и Тэвана самого тоже прокипятили, и тысячу мнений и злословий тоже; торгаши из города чёрную жвачку, мелкий частый гребень и всякие трикотажные изделия привозили, нам стало жалко его золотых волосиков, решили не резать их — прочесали десять раз частым гребнем и на голову вылили кипячёной с золой воды, порошок ДДТ уже существовал, в нашем доме блох не водилось, вырядили его в Акопово бельё и уложили в постель, в утюг насыпали горячих угольков и всю одежду изнутри и снаружи семь раз раскалённым утюгом прогладили, ещё с дедовских времён между швов свинячья вошь набилась, мы и швы прогладили, сожгли почти, а когда на глажку водой брызгают, считай, что этой водой наши слёзы были, — мы напевали чего-то и плакали, напевали и плакали, когда Шогакат возвела на нас напраслину, светлой памяти её муж (тогда они ещё не перебрались в город, и мысль об этом возникала у немногих дальновидных) защитил нас, сказал: «Ежели кто сумеет что изменить, так только эта девушка, а то новые порядки над родом Пыльных бессильны…» — да-а-а, Младший Рыжий вцепился нам в подол, не отходил ни на шаг, смотрел на наши слезы снизу вверх, говорил: «Ты что, мама, плачешь, не плачь, мам», а мы отвечали: «Не плачу я, не плачу».

Все ушли, всё прошло, непрерывная весна была, постоянное лето на дворе стояло, но прошло… На деревьях листьев не видно было — одни белые яблоки, земля вся в цветах была, томаенцева Арпи из-за любви проворовалась — дсехцы засудили её, потом, когда вышла из тюрьмы, муж не принял её, а она с собой четыре толстые тетрадки принесла, сколько на свете тоскующих арестантов есть — все их песни переписанные с собой в село приволокла, пришла-вернулась, округлила число безмужних вдов, довела до пятидесяти и считай, что тысяче песен их обучила, и несчастные мужние жены нам, вдовам, завидовали, поскольку лучше быть свободной вдовой, чем чтоб хозяин на голове у тебя кол тесал.

Сказала (Шушан):

— Я не жадная, чтобы говорить, как другие, — и это моё, и то — моё, вон сколько примеров перед глазами: посидели-посидели, верные своему погибшему, детей женили, а потом и сами замуж вышли… худо ли, бедно ли, а я своё прожила и своим внукам я бабка, то есть я не говорю, что я не жила и хочу в Ташкент. Сейчас молодых черёд.

Старший Рыжий сказал между прочим — видно было, что другое что-то на языке вертится, но сдерживается, — не глядя на мать, между прочим сказал:

— А тебе что, ты, если принарядишься, ничего, вполне ещё сойдёшь.

Сложив руки на вязанье, посмотрела с болью, помолчала и сказала:

— Парень Веран, хорошо, что жестокий ты, но только очень уж жестокий.

Он про себя обрадовался, что жестокий, выкатил грудь, вздёрнул голову, сказал:

— У этого, у Красавчика, когда жена умерла, ты, помнится, молоком стала истекать, хотела матерью к его детям переметнуться.

Окаменела, почернела, покраснела, хлопнула по коленям.

— Вуй, вуй, вуй, вуй, — сказала, — вуй, да ведь твоя же кровь, хотела, чтоб дети сиротства не знали, хорошо разве, что та голубка в Заводе, не знаем, в какой там вечерней школе околачивается, а другой на овитовских дорогах болтается.

Уходил в сторону, всё время в сторону уходил, ухмыльнулся, сказал:

— Дома бока себе отлёживает.

Под конец увидели: как он скажет, так и будет, не стали больше лаяться и — Шушан на тахте, подогнув под себя ноги, невестка — прислонившись к балке, с шалью на плечах, Младший Рыжий — сидя на испорченном колесе, Тэван — стоя перед ним как подчинённый — все подождали, что же скажет Старший Рыжий, но он опять ничего не сказал и не подумал: столько народу ждёт моего слова — нет, хлопнул прутом по голенищу, приказал (Тэвану):

— Пошли.

Обхватила балку (невестка), прислонилась к ней лицом, мысленно уже в России была, потом, оторвавшись от балки, крепко топнула ногой и кулачками упёрлась в бока — год с лишним Шушан и этот не принимали её, и она, совсем ещё языка здешнего не знающая, — и ребёнка уже ждала — на овитовских фермах дояркой работала, потом Шушан ребёнка, а через ребёнка и её с трудом, но всё-таки приняла, а потом они взяли и лишили её и зарплаты, и свободы… Но никогда ещё она так на своём не стояла, — всегда к чужому слову внимательная и покладистая, она упёрлась кулачками в бока, шагнула вперёд и сказала:

— Ты мне не хозяин, в год раз к матери приходишь и своё слово говоришь, ты мной не командуй!

Прохрипел через плечо — матери (Старший Рыжий):

— Смотри и пугайся, завтра эта за тобой ходить будет, от неё зависеть станешь.

Но для Шушан всегда сегодня и сейчас только существовали, в поведении невестки что-то хорошее углядела, попросила:

— Пусть идёт она, Веран-джан, ты и хозяин нам и голова, ты в этом роду старший, не сердись на неё, не понимает, что говорит. Милый, — сказала, — семь лет среди нас, никакой радости не видела, пусть идёт.

Сказал — нехорошо поглядел и сказал:

— А может, и видела, да сказать нельзя, а, Надя? — то есть пусть слышат и мучаются в подозрениях и сомнениях. И тут же будто ничего и не говорил, рыжую бровь выгнул и через плечо хрипло: — Нельзя, — и не подумал: ведь делаю важное распоряжение относительно дальнейшей судьбы этого семейства, дай-ка пояснее им всё разъясню-скажу, наоборот, — пусть, мол, поднатужатся и сами делают вывод из моих мудрёных слов. А вывод надо было делать такой: чтобы получить новый трактор, нужно кой-кого отблагодарить.

Поглядели на Младшего Рыжего, поглядели друг на дружку и подумали, что он сам и есть это самое «кой-кого», и если так, то есть если он возьмёт у них деньги и положит в твой карман, а из соответствующих лиц без денег, без ничего сумеет вырвать новый трактор — тем лучше, значит, его слово имеет тот же вес, что и деньги. Шушан отложила вязанье, слезла с тахты:

— Даю, милый, и на то, что ты сказал, и на Ташкент — даю. — Ушла в комнату, вернулась, сказала: — Сто восемьдесят рублей, милый, за август и за сентябрь получка моя.

Как стоял спиной ко всем, так и остался стоять, не сказал через плечо «мало» или «достаточно», прохрипел как лошадь: «И-ы-ы». Глядя на него, весь от него зависимый, глазами похлопал, сказал (Тэван):

— Это самое, чего не хватает, я добавляю, если по моему делу идёт, расход, значит, на мне, сегодня пойду, в этот самый, в овитовский банк, значит.

Сказал… так сказал, что Тэван тут же на месте умер и рта больше не раскрыл.

Сказал (Старший Рыжий):

— Кто тебе невестку доверит? Ты когда что говоришь, своё прошлое сначала вспомни.

У Шушан язык отнялся. Младший Рыжий далеко сидел, наверное, не расслышал, но понял, что мать и Тэвана в большой строгости этот держит. Младший Рыжий встал, сказал:

— Я у тебя трактор не прошу.

Или что-то худое насчёт невестки всё же было и он спас ей имя, не дал народу трепать его, или же этот самый трактор и лесничество вполне реально маячили уже и по попустительству Старшего Рыжего Младший Рыжий мог вскорости дрова на тракторе из лесу таскать и в низовьях продавать, — одним словом, Старший Рыжий за собой кой-какие заслуги знал и в будущем предполагал; засмеялся по-семейному, сказал:

— Ишь, Паро от меня машины не хочет.

Шушан сказала:

— Хочет, он твой младший, он всё, что ты скажешь, захочет, а не захочет — я захочу. Вот тебе наличными, действуй.

Сказал:

— Ты тут ни при чём, надо, чтобы он сам захотел.

И если и были между ними раздоры-споры, это касалось только их самих, а с соседями надо было с другим лицом и в других выражениях разговаривать — она поправила волосы, вышла в сад, стала так, чтобы её из дома Симона видно было, улыбнулась, похорошела и снова окунулась в то давнее прошлое.

— Агун, — позвала, — ахчи, Агун! Чтоб тебя, — сказала, — ты что ж мужа своего в дом затолкала или думаешь, он для одной тебя с войны вернулся?

Боже правый, этого Цмакута и всего света синее осеннее небо — куда всё делось, что случилось… эти голоса, эти весёлые перебранки, эти бессмысленные тяжбы — всё это поднималось среди тёплого лета, повисало над стадами, пасеками, богоподобными старцами и тоскующими невестами: муж Шогакат в своём саду сказал: «Ну, не женщина — чистый театр, одно огромное представление…» Все ушли, все перевелись, все угодили в глухие развалины старости и небытия.

Заплакала:

— Ахчи-и, соседей-то больше не осталось, одна ты, обязана отвечать, выходи, просьба у меня к тебе, вправду просьба.

Не помешал, позволил великодушно, чтоб мать с Агун говорили, в зубах не ковырялся, но вид был такой, словно наелся до отвалу и сейчас начнёт ковыряться в зубах.

— Ахчи-и, — сказала, — гатой на всё село пахнет, кого в гости ждёшь, что за свадьба предстоит?

И то ли голова от горячей печки разболелась, то ли поняла, что у Шушан не простая, не обычная просьба — Агун коротко ответила, что Армена, дескать, ждут, наверное, захотела его авторитетным именем придавить соседку.

— Вуй, — ответила эта, — грудью кормила, вот этой грудью, его стихи не от тебя, моим молоком он вскормлен.

Откуда-то, не понять откуда, раздался смех Симона:

— Это когда же было, ахчи, что я не видел?

— А когда от страха перед твоей ведьмой-матерью у той, что рядом с тобой стоит, у благополучной, молоко пропало, когда твоя благополучная убежала от твоей матери в Ванкер, а ты своего Армена, в пелёнках ещё он был, принёс к Пыльным и до того тебе не по себе было, помнится.

Засмеялся, сказал:

— И что же, взял грудь-то?

Заподозрила что-то, спросила:

— А почему не должен был брать, спрашивается?

С ножом в руках стоял возле туши, тут же рядом толклись Зина и Зоя, Младшего Рыжего девчонки, наверное, из тоски по тишине и покою, из тоски по деду приходили сюда, где налицо были и эта самая тишина и дед и вообще мирная благополучная семья, — смеясь, ответил:

— А кто его знает, городской парень, вдруг да сказал бы — чёрная, не хочу.

— Помалкивай, дурень, — сказала, — деньги срочно нужны, посмотрите, сколько наберёте.

Сказали, у нас денег много, у нас их тысячами; потом муж с женой посовещались между собой и сообщили, что в состоянии дать столько-то, то есть вопрос с трактором обрёл конкретные очертания — и тогда гордый, нищий и оскорблённый Младший Рыжий заявил — не трудитесь, мол, ничего этого не нужно. Подумали, в оскорблённую гордость играет, но Старший Рыжий сказал через плечо — матери:

— А ну спроси его, почему это не хочет?

Мать сказала:

— Имеет право, ты как старший брат судьбой младшего не очень интересуешься.

Сказал:

— Сколько надо, интересуюсь, но ты спроси, почему же они всё-таки не хотят, а то ведь завтра же пригоню, поставлю во дворе.

Тот своё:

— Не нужно мне, не хочу.

Через плечо — процедил:

— Возьми клещи и потяни, посмотрим, сможешь причину вытянуть?

И как всегда, муж и жена встали горой друг за дружку; как видно, причина в ней одной была — невестка сказала:

— Не хочет, и всё тут.

Беки и князья не от бога бывают, все рождаются одинаково голые и одинаково беззащитные, это потом уже они из себя беков и князей куют — уже порядком сложившийся матёрый бек был, кинул через плечо — рожавшей его матери:

— Спроси причину. Спроси-узнай, а деньги свои спрячь на чёрный день.

Русская что-то длинное сказала по-русски — то ли объяснила причину, то ли просто ругалась, — сказала и напряглась, стоит и ждёт и словно топор наготове держит. Думали, сейчас Старший Рыжий для Шушан переведёт, но Старший Рыжий сказал:

— Мы давно уже это видим, Надя, видим и думаем, чего же они тянут.

— А ты думал, — сказала, — будем тут сидеть, тебе прислуживать?

Ответил:

— Слава богу, до сих пор ты ни разу ещё мой дом не подмела и жена моя ни разу не заболела, чтоб ты вместо неё по воду пошла, — у нас слуг нету, мы сами слуги этого народа.

Они, все трое, хорошо знали, что говорят, но матери никто толком ничего не объяснял. Старший Рыжий сказал:

— Сами приняли решение, сами пусть и говорят, но знай, — сказал, — сын твой за юбку жены держится и ждёт повода драпануть отсюда.

Младший Рыжий хмуро свесил голову и в рот воды набрал: все его полномочия и права Надя давным-давно уже отобрала — своё решение она сама перевела и очень даже хорошо перевела, — сказала:

— Новый трактор пригоните, чтобы связать меня по рукам-ногам, Рыжий трактор не хочет.

Ну что, казалось, может сделать одна пришлая невестка, но старое звонкое село разваливалось, и даже её невеликая доля была в этом, и не было никакой надежды, что когда-нибудь здесь снова будет школа, школьный звонок, крики, ругань, радость, жизнь… и все в этом повинны, и даже невестка чувствовала свою вину, она буркнула:

— А то что же… — сказала, — выстроятся перед конторой всемером и глаза пялят, а Надя пускай полы в школе моет, — и показала, как наши местные полувласти, выстроившись рядком, поглядывают на дорогу — важных гостей будто бы поджидают, или как потом на Каранцев холм долго смотрят — а кто может из этого безлюдного угла показаться? До того похоже показала, Старший Рыжий даже улыбнулся, но Надин спектакль был не к месту, потому что, как в пословице говорится, после обеда горчица не нужна.

Симону с Агун сказали, дескать, старую дружбу испытать хотели, потому деньги просили, благодарим за готовность помочь, и за долгую дружбу-соседство, и за то ещё, что завтра в этом благодатном краю останемся мы трое — Симон, Агун и Шушан, — три одинокие кукушки. Потом Старший Рыжий стегнул прутом по голенищу, сказал:

— Пошли. Но, — сказал, — берегись, трёх детей на тебя бросят, сами налегке стрекача дадут.

И зашагал, за ним Тэван, за Тэваном собаки, возле дома деда Никала остановился — того самого дома, который должен был стать очагом беспутного ташкентца. То есть он не говорил Тэвану — иди за мной, или наоборот — не иди за мной, просто что он делал, то и Тэван повторял, но он думал, а Тэвану думать не разрешал. То есть опять-таки он Тэвану не запрещал думать, не смей, мол, в моём присутствии думать, а просто так оно получалось — в его присутствии Тэван цепенел, и мысль его застывала, останавливалась. Постоял, поглядел, неизвестно как решил про себя судьбу этой развалюхи, хрипло хмыкнул «хымм». Шагнул через пролом, вошёл в дом, за ним и Тэван хотел войти, но тот, выходит, зашёл помочиться. Крикнул из дома:

— Это чьё тут фото висело?

Застёгиваясь на ходу, вышел, оглянулся, сказал:

— Пока наш дядька Ростом на своём месте, надо лицензию на дуб взять, внутри четыре хорошие балки нужны. Жалко, — сказал, — целый грузовик одного только чистого дуба пропадает, стена вот-вот обвалится, тогда всё.

Обошёл дом (Тэван и собаки следом), постоял, посмотрел, ещё раз обошёл. Не говорил, что на уме, ходил кругом и смотрел; когда из центра руководство в наш Цмакут приезжало, видел, наверное, и понравилось, а может, в армии, когда службу проходил, видел, как генералы в сопровождении молчаливой свиты устраивают обход. Потрогал балку на террасе, поглядел вверх. «Камень», — сказал; наверху никакого такого камня не было, какой наверху камень — деревянные перекладины и дубовый карниз, да старые ласточкины гнёзда. «Ишь, Пыльный дед хотел в ногу с Мураденцами шагать», — сказал. Про печь говорил, — все основные камни добротного дома Мураденцев были из красных каменоломен мамрутских покосов, и наш единственный каменный печной свод тоже, потом, говорят, мул, таскавший с каменоломен камень, сдох, и дело заглохло. Он в окружении свиты вошёл в сад, стал пересчитывать черепицы на крыше. Тэвану сказал: «Посчитай, сколько рядов». Помножил число поперечных рядов на количество продольных, к полученному прибавил столько же — обратную сторону, вычел, приблизительно, побитые, окончательно всё подсчитал и сказал:

— Никуда не годится, почернела вся, и потом сейчас белый шифер в ходу, договоришься, дашь сто рублей сыновьям Пипоса, ночью привезут, сгрузят у тебя во дворе, с доставкой на дом.

Прямому белому тополю как будто обрадовался, а может, когда на тополь смотрел, просто солнце заиграло на рыжем лице, получилась улыбка, всё равно, ни до чего хорошего этот человек не мог додуматься — сказал:

— Это срубишь просто так, на приусадебном участке можно без спросу.

На этом он закончил все расчёты по дому деда Никала, вернее беглого самаркандца, и сказал:

— В село сразу пойдём или сначала домой зайдёшь?

Надо же, Тэвана за человека посчитал, допустил, что у того могут быть собственные дела. Они пошли по старой дороге, вернее, дороги уже не было, ливень смыл её совсем, спустились в котловину и вышли к дому Тэвана. Тропинкой к дому пренебрёг, вернее, так: если бы в этом доме была женщина и семья, и поднимался бы дым над очагом, и сушилось бы развешанное во дворе бельё, то тропинку, по которой эта семья ходила бы по воду, — эту старую тропинку он презрел и свою спину руководящего работника не согнул, не прошёл, пригнувшись под слегой, на ходу прямо сокрушил остатки забора — как чужой злой буйвол ворвался во двор. Развалину ломать не преступление, если ни на что больше не годна, пусть уж вовсе от неё ничего не остаётся; но как же это получается, что Каранцы, Томаенцы, ну все, все до одного и в городе корни пустили, и здесь их забор крепче крепкого стоит, а нас последняя собака и та презирает. Сын брата ведь, считай, что брат родной; правда, забор ни к чёрту не годный, но это его небрежное презрение ранило сердце Тэвана — тот словно умышленно топил его и с особой враждой давал понять, мол, всё равно ты не человек и передо мною навеки виноват. Даже стороннему человеку, Арьяла и Огана матери, его поведение враждебным, и сами они оба чужими и бездушными к этому дому и этому саду показались. Давно, значит, подглядывала, а распознать не могла, и только когда ограда рухнула, крикнула от своей разрушенной хибарки (дом Арьяла тоже сущая развалина, честное слово):

— Эй, кто это, кто вы такие, что пришли и моего Тэвана дом разбираете, думаете, хозяина нет дома, так и можно?

Красавчика Тэвана, значит, своим посчитала, честное слово, так и сказала «моего Тэвана», честное слово, со своим Арьялом сравнила, ей-богу, старуха много чего уже не различала — не помнила, но одно было окончательно закреплено в сознании — что всю заботу гор тянут на себе, как два тягловых, два её Тэвана и что тень-хранительница её старшего сына Огана больше не осеняет их. У Тэвана перехватило горло.

— Мы это, матушка, мы и есть, Тэван я, — проговорил он с трудом.

Узнала по голосу, успокоилась, сказала:

— Ты что это частенько в село стал прибегать, Тэво-джан, Огана больше нет, товарища своего зачем одного оставляешь, теперь ведь ты ему вместо брата.

Он не ответил, окаменел на месте, и Старшего Рыжего ржанье очень ему в эту минуту не понравилось. Старший Рыжий сказал: «По важному делу идёт». И ещё больше обиделся, когда тот добавил:

— Каранцева старуха жива ещё, значит, то-то старушечий запах на всё село стоит, и не переведутся ведь, — и так он громко это сказал, всё равно как если бы у всего народа на глазах помочился.

Видно, слова русской как следует задели его, носком сапога поковырял землю, сказал:

— Не желают Верану здесь прислуживать, решили в Заводе начальниками сделаться. Не знают, что и там веник в руки им сунут.

Носком сапога из земли картошину выковырял. Посмотрел на Тэвана, снова копнул носком — опять картошина вылетела. Начальническим взглядом окинул сад, сказал:

— А знаешь ли ты, дорогой товарищ, что особое постановление правительства существует: земля, как приусадебный участок, твоя, но без дела стоять не должна. Это что же такое, — сказал, — октябрь на исходе, а у тебя картошка не выкопана.

А он уже и не помнил, сажал её весной или же это с прошлого года случайные клубни остались. На летних каникулах дочка, в интернате которая училась, малюсенький кусочек земли расчистила и как рукоделие, то есть как в прежние времена сёстры его рукодельничали, вот точно так же посадила рехан, цветы, укроп, два-три подсолнуха, две-три кукурузины… во всём саду один этот маленький живой кусочек и был, — и, глядя на него, можно было сказать, что есть ещё в этом доме жизнь — несмотря на то что разок-другой полила и перестала: опустились тонкие рученьки перед большими заботами отчего дома. Это родовая особенность асоренцевских девушек: молча подрастают и, став девушками, ни дня лишнего не остаются в отчем доме; а вспоминают его, уйдя, или нет, неизвестно, потому что ни разу больше там не показываются — свою чистоту и своё благополучие в чужом доме создают. Он сына в прошлый раз попросил, чтобы подпорки, что фасоль поддерживают, собрал и сложил под навесом и картошку — но так, чтобы школьным занятиям не во вред, между делом чтобы выкопал; парнишка подпорки собрал, да так между грядками и оставил, а к картошке и вовсе не притрагивался, лопату и ведро в огород принёс и забыл — спросить бы его, а зимой что ты будешь есть, зима-то не за горами, нельзя же, как в старые времена, в чужие дома торкаться и на чужой хлеб пялиться.

Старший Рыжий сплюнул сквозь зубы:

— Ежели бы в этом селе руководство по закону двигалось, давно бы у тебя землю отобрало, сказало бы, вон, мол, твоя дорога, ходи по ней сколько хочешь, а на землю эту и не смотри.

Сказал (Тэван):

— Вот и я, это самое, про то же говорю, не могу же я надвое разорваться, и в горах своё дело делать, и в селе.

Сделал вид, что не слышит: с пиджаком, как дядья, на плечах, как дядья перед народом (перед ними если даже один человек — уже публика), торжественно-медленно обвёл взглядом наш несчастный двор и снова сплюнул сквозь зубы. Что случилось, отчего это он какой-то не такой, официальный больно? Потом уж мы поняли, что поскольку его из руководства погнали, он теперь в большом конфликте с дядьями и вот вышел осмотреть село, чтобы ко всему придраться и поставить вопрос ребром: «Народ из села валом валит, село разваливается, о чём вы, руководители, думаете?» Сказать так и стать в сторону: дела, дескать, плохи, потому что руководитель не я, потому что в руководстве выстроились — вы.

Уж на что балкон, — конечно, не был прибран, как у Симона или у русской, но дочка, перед тем как уйти в школу, подмела, почистила — и балкон ему не понравился, особенно не понравился висячий замок: посмотрел, сплюнул сквозь зубы и толкнул коленом дверь.

Тэван думал, парень забыл запереть дверь, но парень был дома. Поел прямо в постели рыбных консервов и с книжкой в руках уснул. В прошлый приход Тэван оставил на окне недоваренную картошку, парень должен был подбросить в печь два-три полешка, сварить эту картошку и съесть вместе с рыбными консервами — так и стояла эта картошка на окне. Матери не было, чтобы пришла, шалью укрыла или чтобы сказала: спать хочешь, ступай в постель, — молчаливое фото светлой памяти Вардо, считай, что печальная повесть Ованеса Туманяна о Братце Ягнёнке: бессловесного Братца Ягнёнка хотят зарезать, а сестра Мануш на дне моря лежит, не может братцу помочь, плачет только и приговаривает: «Братец мой братец, сиротинушка-братец». На овитовских дорогах научился, курил уже, два окурка валялось в консервной банке, но табаком от парня не пахло — дыхание лёгкое, щёки раскраснелись, как агнец невинный спал. Не подумал, что в преступлении уличён — на урок не пошёл и курю, — проснулся, узнал, улыбнулся радостно, пришёл, сказал, пришли!

Старший Рыжий ударил тяжёлым сапогом по ножке тахты, сказал:

— Вставай, парень, ты что это не в школе?

Ребёнка не ударил, по ножке тахты стукнул, но, считай, что отца на глазах ребёнка и ребёнка на глазах отца — обоих побил и унизил, честное слово. Тэван чуть не задохнулся, так ему стало горько, забыл даже, зачем пришёл, и повторил:

— Это самое, и верно, чего не в школе?

Матери не было, чтобы расцеловала, растормошила, подняла с постели и сладким чаем напоила, то ли будильник не зазвонил, то ли мальчик звонка не слышал, — как ягнёнок, не понимал ещё, что сирота он, потёр сонные глаза, улыбнулся, сладко зевнул.

Сказал (Рыжий):

— Напрасно деньги тратишь, в Ташкент идёшь, вот тебе готовый Само.

А он решил — даже если они двое на земле останутся, не отвечать на его слова, не соглашаться, не возражать, вообще рта не раскрывать, но не выдержал — красивое лицо поднял, глаза закрыл, сказал:

— Это почему же Само и чем плох Само, чем хуже других? — то есть хотел сказать, почему это мы все — и дети наши, и отцы — почему это у нас в роду все Пыльные и Само, а вы, все до единого, — сплошные удачники.

Не ответил, не обратил даже внимания, сказал:

— Книжку, или что там должен взять, бери, выходи, Допустил, что Тэван самостоятельный человек и может свои домашние тайны иметь, то есть не захотел узнать, где тот сберкнижку прячет, повернулся, вышел из комнаты. Спросить бы его — ты своего ребёнка, когда тот спит, сапогом пинаешь или же осторожно укрываешь одеялом?

Сберкнижку он прятал за материной фотографией, Вардо в другом месте прятала, но девочка от брата перепрятала и про новое место тихонечко отцу сказала, как светлой памяти мать тихонечко на ухо шепнула — та штука, дескать, за бабушкиной фотографией. То есть как раньше бабка прятала в кармане передника кусок сахара или две-три конфеты, точно так же хранила теперь деньги.

Как точно подметила их пришлая невестка, наши местные цмакутские вожаки выстраивались плечо к плечу перед конторой, перед местным условным правлением. Условным потому, что заполнить бумагу и внизу размашисто подписаться — могли, но печати своей не имели, Овит отобрал у них печать, подписанную ими справку полагалось отнести в Овит, а уж Овит печатью мог удостоверить её правильность, а ежели, скажем, Овит печати не ставил, это значило, что здешние подписи и свидетели — нуль. Мураденц-дед держал большое поголовье овец и был человек с достатком, из расчёта — каждому сыну по комнате — длиннющее помещение выстроил; нашему местному руководящему составу приволье, но сознательная привычка заставляла их смыкаться плотным рядом перед лицом захватчика — соседнего Овита. В конторе, в центре балкона одна доска в настиле сломалась и безобразно провисла — они всё время помнили, что это неудобно и опасно, даже мастеру Симону дали знать, чтог бы взял инструмент, пришёл, подлатал, но ответа не было, старик полагал, наверное, что свой долг перед обществом уже выполнил. Телефон находился тут же; на то, чтобы отнять у нас телефон, имелся сильный кандидат из овитовских: хотел взять у нас линию, провести на мамрутские покосы, в хлева, но руководство центра пока ещё остерегалось нашей возможной жалобы; мы — это всего лишь мы, конечно, но ведь могут же и у нас случиться неотложные, скажем, роды, какая-нибудь ценная идея может ведь и нам в голову прийти… да просто в конце концов какую-нибудь весть получить или, наоборот, сообщить. Памятник погибшим ребятам был здесь же, тоже был на этом же пятачке — на средства живших в городе цмакутцев и на поступления от субботника Мелик Смбатыч организовал, отдал покрыть бронзой. Магазин тоже был здесь и был открыт, Ашота не отпускали домой, держали магазин открытым: существовало предположение, что в любую минуту может случиться что-то сверхважное и соответственно может понадобиться угощенье. Перед началом и концом уроков звенел школьный звонок, это был наш старый медный колокольчик, но теперь уже он не возвещал о тревоге и трепете, о ребячьих возбуждённых голосах и радости — при каждом звонке наши цмакутские вожаки, стоя перед конторой, взглядывали на часы, чтобы проверить, не извлекают ли учителя какой-нибудь выгоды себе, не сокращают ли уроки, поскольку выгодой для учителя может быть только то, что он мало позанимается и скорее уйдёт домой.

Завклубом, прибивая к стене клуба плакат, поранил палец, — сунув руку за пазуху, пришёл, занял своё место. Итак, первый с краю — завклубом.

Второй — ответственный за топливо: представителю из центра он нажаловался — раскритиковал за нерадивость овитовское руководство: дескать, наши трактористы и вообще механизаторы, расходуя топливо, каждый раз едут для заправки в Овит. И по требованию центра овитовское руководство вынуждено было прикатить сюда две цистерны горючего, а чтобы наша скотина не тёрлась тут, цистерны обвели железной сеткой, приделали дверцу и с великим неудовольствием вручили жалобщику ключ, а ключ этот был на колечке, и он с утра до вечера крутил это колечко на пальце, то в одну сторону, то в другую; вручая ключ, овитовское руководство выразило недовольство: вместо одного двух кладовщиков теперь вынуждено держать, на что им было отвечено — пусть, дескать, весь склад к нам переходит, мы тоже не хуже вас село, то есть ежели мы станем центром, не хуже вас руководить сможем, вот так.

По праву следующим должен был стоять Старший Рыжий, а уж потом только лесничий, но Старшего Рыжего здесь нет, больше того, из-за Старшего Рыжего руководящая ставка по молочным продуктам из Цмакута уплыла, центр назначил на это место овитовца, а Старший Рыжий задумал спихнуть дядю с должности лесничего, дядю спихнуть, а самому занять его место; но у дяди в центре Мелик Смбатыч, и если сейчас Мелик Смбатыч с друзьями поднимает где-нибудь тост и пьёт «за этот стол, за эту скатерть-самобранку и за её создателя», считай, что пьёт за отсутствующего-присутствующего лесничего. И всё же, поскольку Старший Рыжий уже готовый сформировавшийся руководитель и подчинённого из него уже не сделаешь, его свояк замышляет ему должность завклубом (был бы учитель русского немного дальновидным, сообразил бы, что и он в опасности); да и не учитель один в опасности, — а этот Рубен со своим рубильником-носом — сел да и написал в Москву письмо на имя министра обороны: дескать, в книге у маршала Баграмяна налицо такие-то и такие-то неточности; что, по его рядовому мнению инвалида второй группы, многоуважаемый маршал, который тогда был полковником, на такой-то и такой странице день и месяц неправильные назвал. Мы было подумали посредством почтальона изъять это письмо, а потом подумали — нет, зачем же, пусть идёт, вдруг да какая-то польза нам из этого выйдет: если в министерстве обратят внимание и поинтересуются, кто это-де написал, мы отсюда оповестим, что письмо написал действительно участник войны, инвалид-пенсионер, который к тому же от нас зарплату как полевой сторож получает, да зимой в горах Галача и Воскепара хлева сторожит, за это ещё получает. Оставив без присмотра ячмень и овёс в полях, Рубен знай себе строчит свои собственные военные мемуары, а Старший Рыжий на его месте загнал бы гусей и ягнят и телят односельчан в хлев, хлев бы тот запер — и, крутя на пальце ключ, пришёл, стал возле конторы, на своё прежнее место: и были бы бразды правления в какой-то мере — не так, как прежде, конечно, но всё-таки — в руках Старшего Рыжего тоже, и сделал бы Старший Рыжий сторожевую должность в нашем селе особо важной — и при коне.

Следующий, как мы сказали, лесничий. С общим хозяйством непосредственно лесничий не связан, из другого источника финансируется, но пост его здесь, поскольку в своём лице он представляет сгусток местных патриотических сил. А деревья хоть и в поле динамитом взрываются и корчуются, но у деревьев самих языка нет, а имена и тайные помыслы срубивших их посредников обсуждаются опять-таки здесь.

Рядом с лесничим всегда его брат стоял, заведующий овцефермой, но между ними с некоторых пор холодок пробежал, конкретнее — имелись подозрения, что наши попытки посредством Мелика Смбатыча, Владимира Меликяна и в особенности нашего поэта — что наши попытки донести до республиканского руководства наши доводы и аргументы, отстаивающие наше право самостоятельного, социалистическим законом предусмотренного ведения хозяйства, что все эти наши планы, прежде чем дойти до республиканского правительства, сообщаются кем-то в Овит, кто-то отсюда крепко информирует их, и на запрос республиканского правительства у Овита уже готовая контрпрограмма имеется; семейное единство распалось, братья не желали стоять рядом, между ними сейчас стояло два человека: начальство по полевым работам и заведующий пекарней; этот последний договорился с народом и не выпекал хлеба, а муку продавал по государственным расценкам на хлеб и, несмотря на то что для обсуждения краеугольного вопроса нашей автономии у него не хватало ни ума, ни языка, ни даже особого, прямо скажем, желания, он вместе с полевым начальством был налицо — с тяжёлой, как мучной куль, головой, с вечно заложенным носом, стоял посапывал. С начальником полевых работ, когда тот ещё школьником был и в особенности потом, когда в группе самодеятельности Завода декламировал и пел со сцены, — с ним наш народ большие надежды связывал, большое будущее ему у нас прочили, говорили, артистом станет, сразу два таланта в себе соединит, Шара Тальяна и Сурена Кочаряна, но в один прекрасный день он вернулся в село, ага, сказали, центр радости перемещается в Цмакут, на наших свадьбах будет кому теперь петь, но давно уже здесь не играют свадеб и, считай, что никто не рождается — последние школьные звонки звучат, в скором времени и этого не станет, с одной стороны — это, а с другой стороны, у него все шутки-прибаутки и даже песни какие-то по-городскому непристойные были, и он всегда говорил — пусть женщины выйдут, что-то расскажу… в конце концов ему сказали — заткнись и ступай на свои полевые работы, а какие там полевые работы: несколько гектаров картошки, машина всё делает, опять же механизированная обработка неопределённо малой части старых бескрайних цмакутских покосов — вот и вся его работа, да ещё, когда здесь устраивают угощение для овитовского руководства, молча, покорно вместе со всеми идёт в дом, где застолье, и, за чей бы счёт оно ни было, в меру ест и в меру пьёт и всегда держит горло наготове, на тот случай, если попросят, спой, мол, или прочти стихи, но его не просят, и он молча сидит рядом со всеми.

Руководство Тэвана, Ростом Маленький, рядом с братом своим Большим Ростомом, должен был стоять; конечно, когда два Ростома становились рядом, при виде их овитовец сильно смущался и начинал в мыслях стесняться, что лишил это село самостоятельности; но вот уж несколько дней Ростом Маленький был обижен и, став с краю, — мол, и не брат я тебе больше, и не руководитель, — задыхался, зажатый между собственной тяжёлой силой и давящим этим положением, и оттого, что выхода не было, скверно ему было, очень скверно… да-а-а, были мы на консервном заводе грузчиками на погрузке-разгрузке-переброске (тут-то мы и скажем, что во главе бригады стояли, пятнадцать — двадцать человек под нашим началом работало), то есть громадную подводу в тонну мы в одиночку толкали глупой своей силой — и ничего, лицо только от натуги багровело… и, представь, неплохую зарплату имели; светлой памяти наш отец приехал к нам как-то и в общежитии сделался жертвой древесной вши, распух от октемберянской мошкары (мы уже привыкли, эта самая древесная вошь по нас ползала и не кусала), задохнулся в сладких парах консервного завода, затошнило его от компотов, вареньев и вообще от всего сладкого: «Хватит, — закричал, — так-перетак несчастную твою мать, собирайся в дорогу, в цмакутских горах не заведующим фермой будешь, простым пастухом», а мы уже на очереди были, обещали через два года жильём обеспечить, и не всё же нам в грузчиках было оставаться, отправили бы нас на шестимесячные курсы… да-а-а, в будке на станции каждый вечер из Еревана бочковое пиво получали, жёлтая пена густая поднималась, двадцать минут по часам стояла. Мы отцу сказали: «Народ опрометью бежит из твоего Цмакута, куда ты меня в эту пустыню тащишь?» — «Так-перетак безмозглых твоих родителей, для твоей же пользы тащу», и, представь, была в этом логика, поскольку многие из Цмакута бежали, их место доставалось нам, но это была логика смерти: все убежали, все ушли, осталась одна облезлая хромая кошка, и из-за неё — дядя и племянник — сшибаемся в схватке, готовы убить друг друга, дело доходит до области…. да-а-а, не руководством мы стали — хранителями кладбищ и старых памятников, а наше овитовское руководство нет чтобы убегающих уговором или же запретом и угрозами удержать, наоборот, один брат-директор беспрепятственно отсюда посылает, а другой брат-директор с раскрытыми объятиями там принимает, устраивает на химзавод, да ещё и похваляется, пусть, мол, хоть десять Цмакутов приедет — всех устрою; ну, думаем, этот перед своей славой совсем уже ослеп и оглох, ничего не понимает, ежели что человеческое и осталось, то скорее уж в здешнем, давайте-ка мы этого откупом возьмём, может, проснётся совесть в человеке — сам от Цмакута откажется, пойдёт и скажет в центре, отказываюсь, мол, руководить этой цмакутской путаницей, не желаю разорять своей рукой дом соседа; мы с ребятами сложились, месяц целый мы эту сумму в кармане таскали, дважды клали пачку на перила мураденцевского балкона, боимся, дескать, отказа с его стороны, скандала боимся, как-никак награждённый орденом человек, и брат при наградах, брата завод план перевыполняет, а пока он не сел на директорское место — завод планов вовсе не выполнял, запущенные вконец рудники не давали заводским печам сырья, он по своей личной инициативе объединил руководство рудников и завода, должность эту назвал «генеральный директор» и, говорят, очень умело всем заправляет, на министров, говорят, повышает голос, когда кого угощает, сам на банкеты не ходит, заместителей своих посылает, по линии угощений особого заместителя-хозяйственника держит… а отец ихний хоть и из Ватинянов, но скромный такой, тихий пастух, до сих пор, говорят, удивляется на силу своего семени, и это обстоятельство нас обнадёжило: не помним уже, кому в голову пришло, дай-ка, сказали себе, отца повидаем, попробуем на сыновей через него воздействовать — и, представь, отец был очень даже польщён, взял нас под руку, повёл к сыну и говорит: что ни попросят эти люди — сделаешь, а не то, сказал, сукин сын, пойдём в город к твоему же братцу на тебя жаловаться; он отца из кабинета выставил, а нам сказал: Тиграныч, сказал, целый месяц с деньгами в кармане крутишься, знаю, боишься подступить, и правильно делаешь, неужели ж ты за этот месяц не понял, что затея бессмысленная? То есть как это бессмысленная? А так, что ты за две тысячи купил дорогое лекарство и хочешь оживить своего мертвеца, но мертвец-то всё равно уже мёртвый, вот почему затея бессмысленная. Двинулись мы дальше — заводской Ватинян по телефону с Москвой разговаривал, трубку рукой прикрыл, про тутошнего Ватиняна, про своего брата, сказал — скажешь ему, чтоб твоего отца пустую башку — да-а-а… Потом мы с одним уволенным инспектором на трояк пива выпили и узнали, что у Завода много средств и вроде бы он исполкому сказал: прокладываю на свои средства прямую дорогу на Овит и Цмакут, пониже Дарпаса пройдёт; исполком пока сумел сказать: «Нет» — у заводского овитовца на уме не одна только эта дорога: по телефону когда разговаривал, нам сказал: «Те груши, а?» — в Австрии или Америке видел и теперь хочет снести старое село, а в грушевой роще, что напротив, штук пять белых высотных домов для рабочих выстроить, нам сказал: «Тебя с сыном беру в плавильню, жена какого года, жену отправляю на трикотажную фабрику…» И про эту его программу очень хорошо было известно здешнему Ватиняну, и, чтобы раз и навсегда отрезать воспоминания брата от нашего оврага, здешний привёл бульдозер, тросы здоровые приволок и вековые сорок груш трактором и бульдозером быстренько выкорчевал — приходи, дескать, строй теперь свои высотные дома, чтоб твоего отца пустую башку, посмотрим, на каких это опушках детства ты будешь теперь располагаться; наш брат Ростом Большой, поскольку у него самого никаких прямых наследников нет и его вечным памятником должен быть Цмакут и цмакутские грядущие поколения, то есть это они будут рассказывать про его дела, про его тяжёлую железную спину, поднимаясь из оврага — от нас как раз шёл, — Ростом остановился, стал как вкопанный, задохнулся и обвинил нас, что мы надвое действовали и ни тамошнего наглеца как следует не урезонили, ни тутошнего самодура, но откуда в нас такая жестокость, чтобы сесть напротив, положить руку на стол и сказать: «Слушай, товарищ, один Ростом ты, другой я, вдвоём выполняем завет нашего отца — не бог весть каким делом заняты, а всё же Цмакут всё ещё на месте благодаря нашим с тобой стараниям, но завтра, что будет здесь делать завтра наш ребёнок?»

Ещё один на балконе — свойственник Арменака Вардумяна, Валод, Арменака дядей называет и имеет на то основания; Арменак его от худых друзей и, считай, что, от тюрьмы спас и привёл, ветеринаром здесь назначил; про больную скотину он говорит: «Зарежьте и хорошенько проварите, не вздумайте из мягких кусков шашлык сделать»; Вардумян Арменак посредством старых знакомств продвигает дела свойственника на заочном, и тот чувствует себя как у бога за пазухой; в далёкие тридцатые годы Вардумян Арменак славился тем, что поднимал отсталые хозяйства, поднимет, переходящее Красное знамя в руки им даст, а сам идёт очередное разваленное хозяйство поднимать; объединённое овитовско-цмакутское хозяйство не захотел взять, сказал, устал уже, и вместо себя повёл в столицу и рекомендовал теперешнего самодура, не сказал, шельмец, что у того защита в лице заводского брата имеется и что брат-то этот и надоумил про кандидатуру, нет, сказал: «Под мою ответственность назначайте», а когда тот грушевые деревья уничтожил, на дикость эту восхищённо покачал головой, сказал: «Цыплёнок в яйце ещё даёт о себе знать, замена Арменаку достойная»; во вражде Завода и села симпатии его были, безусловно, на стороне села, но уже на пенсии человек был, на заслуженном покое, с беспомощной улыбкой смотрел он на эту войну и говорил: «Ничего, помирятся», дескать, детский спор всё это. Его родственник Валод был уроженцем Овита, но считал себя патрнотом-цмакутцем, всё говорил, вот перевезу сюда семью, пусть знают; семья в Заводе жила, но у жены там был любовник, и потому, наверное, с переездом не получалось; говорил: «Дайте я ему морду набью (овитовскому Ватиняну то есть), а дяде скажем — пусть что-нибудь придумает», но это какую же силу авторитетного слова надо иметь, чтобы прийти и сказать — сделайте! (дайте то есть Цмакуту самостоятельность). Арменаково же слово веса больше не имело, и все предложения ветеринара были просто-напросто проявлением его благодарности Цмакуту за то, что тот его кормит.

И, наконец, последний в ряду, продавец сельпо, он стоит с краю и немножечко поодаль, так как он вообще не становится в этот ряд, запирает свой магазин и уходит, но теперь ему сказали — не уходи, можешь понадобиться; на пиве в городе, говорят, каста миллионеров появилась, пиво водой наполовину разбавляет да плюс ещё пена, а в Цмакуте пиво так продают: бутылка тридцать одну копейку стоит, на рубль просишь ещё три копейки прибавить, чтобы дать десять копеек сдачи с тремя бутылками пива, потому что где взять столько меди, нежели будет продавцу выручка, то только на копейку, да и что можно взять с этих недоверчивых, копейка к копейке верно ведущих счёт крестьянок или с детей и стариков, доверчиво протягивающих свою безграмотную горсть; он давно уже махнул рукой на будущее Цмакута и на своё личное будущее, случается, наши ребята воодушевятся, новую надежду где-то усмотрят, ну, мясо у них своё, шашлык делают, а он молча мучается и не хочет скидываться, и все эти мероприятия кажутся ему бесполезными, а они про него говорят, что скуп и о будущем села не заботится, но он признавал одну только безжалостную арифметику, и никаких «а вдруг» и «но» для него не существовало: ведь, помимо общей переписи населения, сельпо обязаны ежегодно представлять в центр численность местного населения, для того чтобы там соответственно планировали снабжение; после последней переписи Цмакут потерял тридцать человек, Овит — почти сто, Лорут — круглую сотню, Дарпас — столько же, а дсеховская наша округа, вся, со всеми деревнями и сёлами, — тысячу двести человек: кто умер, а взамен никто не народился, кто на военную службу ушёл или на учёбу и должен вернуться, но на самом деле не вернётся, а кто продал скотину, заколотил двери и подался в город; в Цмакуте вину на овитовское руководство бросают, мол, если бы овитовское правление здесь сидело, вернее, если бы руководство Овитом и Цмакутом цмакутцы осуществляли — народ бы сплотился вокруг местного руководства и не уходил на сторону, но гляньте, такие сёла-города, как Одзун и Дсех, пустеют, куда уж маленькому Цмакуту, вон сколько брошенных лошадей ржёт в горах, а их хозяева в эту минуту ожесточённо впихиваются в переполненный городской транспорт.

Достоин был стоять среди руководства — и Средний Чёрный, но он к ним не шёл, потому что он не в пример им был работягой, — он приводил, ставил машину возле памятника погибшим, выходил из кабины, проверял ногой крепость шин и, кивнув этим, местным нашим полувластям, становился рядом с машиной; в этой жизни ничего бесследно не проходит — и тот, что бил топором по сухожилиям корову, срубал грушевое деревце и сжигал пасеку старца, — теперь говорит: я сам прекрасно знаю, что мне делать и чего не делать, а вы не придумывайте мне линию поведения, вам от этого вреда не будет, но только напрасные затеи; и тот, кто лиловыми чернилами аккуратно выводил буковку за буковкой, — у того теперь машина всегда в исправности, за три дня до поломки меняет части, и милиция за пятнадцать лет ни разу не вмешалась в его шофёрскую жизнь, и он ни одного мешка муки не примет без накладной, и все чеки и направления с датами и печатями хранятся у него, сложенные стопкой, — вот накладные на пиво, вот чтобы с лесопилки материал для фермы взять, вот на комбикорм накладная, вот командировочная в Барану за персиками и виноградом — если бы Цмакут был отдельным хозяйством, автохозяйством бы ведал он, то есть было бы у него с десяток подчинённых, а сейчас его единственный подчинённый — он сам. Мысль о том, чтобы отделить Цмакут от Овита, дяде Ростому подал он, идея, значит, была его, но все конкретные шаги в этом направлении ему не нравились, так как исходили не от него; на строительстве памятника он трудился наравне с горожанами и в их отсутствие тоже трудился, но поскольку это был не полностью его памятник — имя Акопа затерялось среди пятидесяти других, — он ещё с детства приметил в лесу родник, он один про него знал, — он прокопал, вывел его на опушку ладанных цветов и собственноручно соорудил памятник-родник безвременно погибшему за Родину Акопу — кто видит, диву даётся, дескать, когда он это сделал, мы и не заметили; Старший Рыжий сказал: «Ежели бы и нас строить позвал, авторитета твоего не убыло бы»; он сумрачно смотрит на местное наше руководство, проверяет ногой крепость шин и говорит про себя: «Я свою чистую воду с вашей мутной не хочу мешать».

Овит — огромное село, себя центром провозгласило, но вот поди же ты — кого мы перечислили, деятели эти наши столько газет и журналов выписывали, сколько весь Овит: «Правда», «Известия», «Сельская жизнь», «Животноводство», «Советская торговля», «Советакан Айастан», «Авангард», наш местный «Подъём»; вот и сейчас получили, сунули в карман и вместе с газетами получили от почтальона неофициальную новость, что в Овите гости из города и у начальника почты попросили по телефону солёную спаржу, а он сказал, у меня нет, у таких-то спросите, и назвал, у кого может быть. И тут с самого утра Томаенцы в приготовлениях и хлопотах, сестрица Агун заведующему пекарней сказала: «Опять вместо белой муки тёмную подсунул»; в Цмакуте все эти факты свели воедино, так прикинули и эдак и решили, что наш поэт приехал с каким-нибудь важным чином в Овит, наш поэт и Мелик Смбатыч с каким-нибудь высоким должностным лицом сейчас в Овите, и солёную спаржу ищут для нашего поэта, то есть он посмотрел на стол и сказал, какие же вы крестьяне, что на столе солёной спаржи нету. И вот теперь они ждали, что это высокое должностное лицо привезут к ним в деревню и они устами нашего поэта поставят перед ним тяжёлый, жизненной важности вопрос: наше село от Одзуна переходящее Красное знамя в своё время отобрало, наш жеребец Арцвик в соревнованиях обогнал сорок отборных жеребцов и даже прославленного цахкашатского Шапуха обскакал на целую минуту — по часам военкома Дашояна, и на смертном одре ваш Григорян цмакутского мацуна попросил — что же вы с этим цветущим селом сделали, дорогой товарищ, положим, Степан Гайкович, в каком это положении местное руководство, поглядите.

Хотели в Овит на тайную разведку под каким-либо предлогом поехать, а Севан, Средний Чёрный, то есть: мол, пусть мне моё руководство прикажет (а где его руководство — в том же Овите), тогда повезу; хотели на машине Ростома поехать, предстать перед ними, мол, да, именно на разведку и приехали, — но, во-первых, сам Ростом машину не водит и другим не доверяет (его машина как сберкнижка, уселся с Севаном рядом, пригнал её из центра и запер на три замка) и, во-вторых, кто его знает, может, там пируют, посмотрят да и скажут, вы что же это, каждый раз, едва только сядем за стол, со своей жалобой встреваете; потом подумали позвонить на телефонный узел и как бы в шутку спросить, мол, кто это, какой там поэт захотел солёной спаржи, но дежурная телефонистка сегодня не та была, что мы в Овит замуж выдали, а коренная овитовская злыдня, и они ждали, может, Овит сам по какому-нибудь делу позвонит и они незаметно какие-нибудь сведения выудят — но Овит молчал как проклятый. Решение за Ростомом оставили, Ростом утром сказал сестрице Агун: «Неужто у нашей сестрицы домашнего вина не найдётся, или домашнее хуже казённого?» — на что она ответила: «Тысяча ртов — тысяча вкусов»; они обрадовались, радостно загоготали и обнадёжились, но пока что надежда их не оправдывалась. Они так долго смотрели на дорогу, ведущую в село, что шеи у них заломило, потом они поверх развалившейся кузницы и выцветших черепичных крыш на ближний лесок смотрели, а теперь на пустой Каранцев холм уставились: семейство Мураденцев, когда в город подалось, на бельевой верёвке детскую майку забыло — ничего больше в поле обозрения не было. Ветеринар смотрел-смотрел в русскую газету и говорит вдруг:

— У русских нету буквы «аш», как сказать по-русски: Степан Хайкович или, может, Степан Гайкович?

Они в этом не разбирались, не ответили. Хорошо тебе, подумали они про себя, нам бы твои заботы, потом вгляделись и видят — идёт Старший Рыжий, с Каранцева холма. Тяжёлую поступь Верана ни с кем не спутаешь, а кто же другой-то в синем костюме и красной рубашке? По собакам поняли, что Красавчик Тэван. Ага, подумали, должность заведующего молочными продуктами упустил, перед центром скомпрометировал себя — т чтобы восстановить репутацию, хочет Тэвана на глазах у всех избить. Дай, решили, разойдёмся, без зрителей-свидетелей бить не станет, но потом подумали, нет, лучше останемся и своим присутствием воздействуем, стыдно, в конце концов. Второй Ростом, Маленький, был непосредственным начальником пастухов, ответственным за поголовье, шерсть, корм, рост и падёж; забыл, что навеки на Большого Ростома обижен («навоз от буйвола тоже большой») и что не должен говорить ни с ним, ни в его присутствии — раскраснелся и прохрипел:

— Ругаешься с ними — говорят, с народом грубо обращаешься, а промолчишь, что же получается: двух дней не прошло, как в себе был, бедного Арьяла и эту глухую женщину замучил, то и дело уходит, оставляет одних…

Ветеринар как-то в Дсехе без дела болтался — встретил Арьяла, выпил за его счёт — и вот вспомнил сейчас и говорит:

— Ну, Арьял тоже своё дело знает, пока каменотёс в Дсехе работал, Арьял там семь дней пиво хлестал, я ему, ступай, мол, в горы, а он — гранит на моих глазах должен обтесать.

Вспомнили, что в старину пастухи не такими были; Мукеланц Сако злился и говорил — от электрической стрижки овца пугается, приплода не даёт; а светлой памяти Оган телефон в глаза только раз и видел — когда поджидал на этом самом месте у правления «скорую помощь»; во время учёта поголовья вдруг выяснилось, что всё село у Огана овец держит, одна отара колхозная, другая личная собственность односельчан, а сам он стоит между двумя этими отарами, и имущества у него — две собаки, бурка и дубинка, подаренная азербайджанцем-кочевником, а у сегодняшних избалованных пастухов на пятьсот государственных овец сто своих приходится. Не побоялись заведующего клубом, вздохнули, сказали со стоном — испортилось поколение, да.

Старший Рыжий Тэвана привёл, оставил внизу возле своего брата, сам постоял рядом, обиженно скривив рот, но привычка взяла верх, тяжело и важно поднялся на мураденцевский балкон. Его газеты лежали на перилах — взял, кого-то копируя, держа на расстоянии, по-княжески пробежал глазами, потом одним махом сложил и засунул за голенище — это уже его собственное было, никто здесь так не делал, ни дядья, ни ещё кто-нибудь, засунул газеты за сапог и, заложив руки за спину, зашагал взад-вперёд. Остановился, поглядел на село, снова зашагал и походя метнул собравшимся свой непростой вопрос:

— С верхних кварталов иду, все дома по одному обошёл, оставив работу, народ как один в город уматывает, о чём думаете, руководители, какой запрет придумали?

Ответчиком по закону должен был начальник полевых работ быть, ежели выше взять — овитовский хулиган, ежели ещё выше — исполком в центре и вообще — вся сегодняшняя постановка дел, но так как знали, что Старший Рыжий на лесничество дяди зарится, — все повернулись к лесничему. Этот закашлялся, покраснел, ещё шире расставил ноги, сложил руки на груди, сладкий тоненький голос у него был, голос вдруг куда-то пропал, еле смог выдавить из себя сиплым шёпотом:

— В центре, слышали мы, мнение есть, что беглые к нашему лесу отношения не имеют.

А он дошёл до другого конца балкона, где раньше у Мураденцев была стенная печь, стал, расставил, как дядя, ноги и так же руки на груди скрестил, потом повернулся, зашагал обратно и сказал, не глядя ни на кого:

— К тебе обращён вбпрос, товарищ, руководить-то руководишь, а что народ тебя критикует, того не ведаешь.

Ещё раз прошёлся до конца балкона, вернулся, сказал:

— Ну что, решил что-нибудь?

Младший его дядя, Ростом Маленький, не выдержал, сказал:

— Говори конкретно — кто?

Усмехнулся под нос:

— А хоть ты, взять хотя бы тебя, Ростом Казарян.

Большой Ростом потеснился, освободил ему место рядом с собой, Старший Рыжий протиснулся, водворился на своё место, сказал:

— Твой, кажется, работник, спроси, почему здесь находится.

А тот стоял внизу, понурив голову. Средний Чёрный о чём-то спрашивал его, непонятно было, отвечает или нет, собаки улеглись у его ног, поглядывали вверх и от страха заискивали, крутили хвостами, знали потому как, что контора, что им здесь не место. Так понурившись и стоял, заведующий сверху задавал вопросы, ответа не следовало, вместо него Старший Рыжий отвечал, а сам он безмолвствовал; когда Старший Рыжий привёл, оставил его внизу, а сам поднялся на балкон, прямо в это время прозвучал старый школьный звонок, был час дня.

Старший Рыжий сказал:

— В Ташкент вот собрался.

Ростом Маленький покосился на Тэвана:

— Говорит про тебя, что в Ташкент собрался, верно это?

Старший Рыжий пояснил:

— Хочет брата разыскать, нашего младшего дядю Самвела.

Скривился, сказал (Ростом Маленький):

— Ай-е…

Старший Рыжий улыбнулся:

— И чего ты, к примеру, «ай-е», делаешь. Тебе заботиться о людях надо, а не «ай-е» говорить.

Стукнул по перилам, сказал (Ростом Маленький):

— А сам он ребёнок, не знает, где Цмакут находится, хочет вернуться, дорогу не может найти, так, что ли?

Старший Рыжий развил свою высокую мысль:

— У руководителя рука сдержанная должна быть, то есть на подчинённого не замахивайся — бей словом.

Ростом Большой взял из рук Старшего Рыжего прут, покрутил его, пообследовал, подавил в себе княжеское раздражение, засмеялся, сказал:

— Этот прут, сдаётся нам, у кехутских покосов сорван, — и снова засмеялся, — что скажете, ребята, не обжигал ли этот прут сегодня бока жеребцу Шекло? Сестрин сын, — позвал он Среднего Чёрного; из уважения или же из страха — со Старшим Рыжим всегда тихим голосом разговаривал, без обращения и очень обстоятельно, а Среднего Чёрного сестриным сыном именовал и всё, даже маловажное, проговаривал по-театральному громко, во всеуслышание, потому что необузданная тиграновская кровь Чёрного раз и навсегда исключала всякую тайную сделку и даже безобидный сепаратный совет; сестрин сын, сказал, беглец рядом с тобой стоит, спроси, какого он мнения о красногривом жеребце твоего дядюшки.

Все на всех в этом селе были обижены, и ничьё слово ни для кого не было законом, никто не знал, что думает другой, и не было среди них ни одного сердечного и горячего порыва, и неизвестно, внутри у них имелось ли это горячее и сердечное, был ли в них, скажем, риск, то есть можно ли было прийти к ним и сказать: вот моя боль, что гложет меня, помогите, и было неизвестно, гложет ли их самих какая боль, и действительно ли они хотят отделаться от Овита, и смогут ли обрадоваться и воспрянуть, если вдруг возьмут да и уважат их, — самостоятельное хозяйство энергии и живой мысли ведь требует, знали они, что будут делать, чего хотят? Хоть это почти невозможно, но, случалось, в подпитии, когда ещё водка не погасла в них, язык вдруг осечку давал и о чьём-нибудь поступке какое-нибудь мнение выбалтывал, — как кошка, мгновенно тысячей баек прикрывали, то есть как кошка напакостит и землёй засыпает, а вообще-то они по опыту знали, что с водкой поосторожней надо быть, а Большой Ростом вообще в рот капли не брал. Захотел узнать о жеребце, вот и сказал…

Средний Чёрный тугую чёрную шею гордо повернул и посмотрел поверх мураденцевских домов на Каранцев безлюдный холм. Он не был на кого-то персонально обижен, но все на свете должны были сознавать, что он обижен и что все в долгу перед ним.

И без того нетрудно понять было, что шутим, но Ростом Большой сказал на всякий случай:

— Шутим, милый, если лошадь в горах, кому же ею пользоваться, как не пастуху. Но всё же: цел наш красногривый Шекло или же мясокомбинату достался?

Красивое лицо поднял кверху, но не ответил, до этой минуты опустив голову стоял, а теперь — с задранным лицом. Не знаю, с чего вспомнили, спросили:

— Ватинян Сандро хотел в Ачаркут свиней пригнать, пригнал?

Не ответил, словно с глухим разговаривали, но глухой постарался бы понять, глаза бы напряглись, захотел бы как-нибудь помочь разговору — этот молча стоял, прикрыв веки. Ростому Маленькому не по себе стало, чуть не лопнул прямо, сказал «и-и-и».

Сказали (про Сандро Ватиняна):

— Видавший виды человек, по ночам ребятам хорошие истории рассказывать будет.

Ребята — то есть оба Тэвана, то есть в горах у костра обоим Тэванам да и самому Сандро тоже хорошо будет.

Старший Рыжий сказал:

— Этот в Ташкент уходит, Сандроевы байки один только Арьял слушать будет.

— А женщины? — спросили.

— Женщины спать пойдут, Арьял один слушать будет, — припечатал.

Ведь время моль, эта моль времени разъела их родство, родство дяди и сестриного сына; когда произошёл случай с хромой дояркой, постеснялись, договорились, что один только перед исполкомом предстанет, тем более что дядя и племянник, неудобно вдвоём-то, и за всё Старший Рыжий поплатился; а сейчас уже и такого не могло быть, сейчас каждый стоял сам по себе — Ростом Маленький похрипел-похрипел и взорвался против Старшего Рыжего:

— Слушай, товарищ, — сказал (Старшему Рыжему), — раз ты такой мастак в чужих делах, как же ты его в Ташкент отправляешь, напарник-то в горах один остаётся?

Рыжий затылок покраснел — возненавидел, люто, на всю жизнь возненавидел и, хотя до этого зарился на лесничество, с этой минуты решил ферму заграбастать, сказал:

— А вот так, — сказал, — отправляю.

Не сказали, мы власть, не имеем права компрометировать друг друга при народе, не сказали, давайте-ка удержим их от ссоры, нет, подумали — посмотрим, что ещё на поверхность выплывёт.

— Отправляешь, значит, — сказал. — На каком основании?

Как гербовой печатью скрепил — совсем уже того придавил:

— И сам с ним еду.

Этого ещё не хватало, чтобы после него кто-нибудь рот раскрыл, — замолчали и подумали, на месяц уходит или же навеки, а придётся кого-нибудь из стариков уговорить, отправить Арьялу в помощники, да, но у всех стариков, подумали, в городе защита есть и городские их родичи ещё больше обидятся, чем Ростом Маленький. Ростом влип, подумали. И опять он взял слово (Старший Рыжий), сказал:

— Привезём нашего брата Само. Возражения имеются?

Ну что тут скажешь, ервандовские Араз и Вараз в утробе матери дружные-мирные сидели, а как вышли на свет божий, на глазах у честного народа расквасили друг другу носы, один на восток ушёл, другой на запад, только их и видели. Племянник и дядя больше племянником и дядей не были, поскольку племянник беспощадно подрывал общественную деятельность дяди.

Распорядился сверху, сказал (Старший Рыжий):

— Этот со счёта деньги на дорогу должен снять, Севан. Отвези в Овит, пусть возьмёт сколько нужно, потом обратно привезёшь, тысячу пусть возьмёт.

Как всегда надутый и довольный собой, Средний Чёрный медленно повернул лицо и, скользнув взглядом по руководству, уставился на кумач, и все поняли, что ими, по его мнению, ошибка допущена. Какая ошибка, что они не так сделали и как должны были себя вести, чтобы Севан не посчитал ошибкой, — замолчали, подождём, подумали, сам когда-нибудь выскажется.

После того как представитель из центра ему замечание сделал, у заведующего клубом сердце и впрямь не на месте было, всё приставал к Ростомам, давайте, мол, «Гамлет» Вильяма Шекспира или же «Злой дух» Александра Ширванзаде поставим — но те отнекивались, то есть они согласны были сидеть смотреть на игру других, но самим кривляться перед народом, всякие книжные фразы произносить — это увольте.

Ростом Маленький задыхался от гнева, сейчас, думали, удар хватит. Старший Рыжий покосился:

— Выскажись, — сказал, — ещё лопнешь, чего клокочешь-то.

— Когда твой работник, не спросив тебя, смоется в Ташкент, ты клокотать не будешь?

— Как раз за разрешением и пришёл.

— Не разрешаю, — ответил (Ростом Маленький), — возможности не имею.

Стукнул кулаком по перилам (Старший Рыжий):

— Разрешаешь, уже разрешил.

Сказал (Ростом Маленький):

— Это у кого же в ногах мне валяться, просить, чтоб пастушить пошёл, пускай сам себе найдёт замену и убирается.

А он молча стоял внизу, словно единственной его целью было вырядиться в костюм и стать перед ними.

Сказал (Старший Рыжий):

— Руководить потому что не умеешь: Томаенц Симон без дела крутится — раз, Томаенц Андраник — два, Томаенц Аваг — три, из больницы только что вернулся, Асатур, Мукеланц Сако, дядюшка Амик тоже годится, моя мать Шушан от дойки свободная, моя мать Шушан — десять.

И без того обижен был, ещё больше обиделся, прямо как ребёнок надулся, сказал:

— Мы давно уже заметили, что не нравимся тебе, но стариков уговаривать, милый, мы не пойдём, каждый скажет, я своё отработал — кончил. Вот ты от народа идёшь, а не знаешь, что по поводу тех трёшников, что складывались, недовольство имеется, дескать, почему мы, старики, должны деньги на ваши нужды давать.

Сказал (Старший Рыжий):

— Стариков не хочешь просить, сам иди.

Испугался не на шутку (Ростом):

— С Арьялом пастушить?

Ну, убил! Чтобы сын сестры с дядей родным так поступил, ну прямо как врага убил-уничтожил! Сказал (Старший Рыжий):

— Пастушить, да, отару стеречь.

Умер, ну прямо умер, со смертного одра сказал (Ростом):

— Пойду, что же делать.

Жалко стало, засмеялся (Старший Рыжий):

— Да ладно, не умирай.

Ещё таким жалким был, когда Верана, Старшего Рыжего то есть, в исполком провожал, но на людях никто ещё его пришибленным не видел, если на весы поставить, он один перетянул бы Красавчика с Арьялом, такой могучий был мужчина, но сейчас как безмужняя вдова плакал и как вдова пожаловался (то есть мужчина бы так себя не повёл); сказал:

— Не ждали от тебя такого, парень Веран, честное слово, не ждали.

Засмеялся, сказал (Старший Рыжий):

— А мы пошутили.

Ветеринар рассудительно, на манер Большого Ростома (ведь беспризорный был и своим существованием обязан был столу и крову Большого Ростома), сказал сверху вниз, Тэвану:

— Нехорошо, наш парень, поступаешь, приходишь, ребят ссоришь, против закона действуешь, ведь твоя власть, о твоей судьбе они пекутся, перед центром они за всё ответ держат, ежели с вашей стороны уважения нет, чего же от чужих ждать…

Большой Ростом по-хозяйски остановил его — тс! — но про себя очень даже доволен был, что его образ мыслей и даже повадки популярны в народе: наследника Большой Ростом не имеет, но хочет после себя существовать, говорит, пока есть Цмакут на земле — слава Ростома будет жить в народе.

Не знаем, как получилось, опять слово за слово, наверное, ещё какие-то тайные распри между ними имелись, Старший Рыжий сказал Ростому Маленькому:

— Не дразни меня, а не то этому, — кивнул на Тэвана, — дам говорить. Выскажись, парень, чего молчишь, я что, адвокат твой?

А он не говорил, для чего тут стоит, стоял и ждал и не говорил, чего ждёт, он и сам толком не знал, чего ждёт, зачем стоит.

Ростом Маленький разозлился не на шутку:

— А чего мне бояться, пусть выскажется, если хочет.

— Говори, парень, говори же, — сказал (Старший Рыжий).

Столько времени здесь стоял, хоть бы что-нибудь у них перенял, но нет, веки только дрогнули, сказал:

— Иду, это самое, в Ташкент.

Очень сильно разочаровались, особенно Старший Рыжий. Разочаровался и сказал:

— Айе, чтоб тебе неладно было, разве так надо говорить! Зима, скажи, на носу, хлева разваливаются — раз, корма неверно рассчитаны — два, половина государственных овец частная собственность — три, не повышаешь политическое сознание, грамоту и культурный уровень пастухов — четыре, шефство над нашими семьями, скажи, запущено — пять.

Это была готовая программа захвата животноводческой должности; его, значит, посылали ходатаем в разные приёмные, он там расшибался в лепёшку во имя сельских интересов, а эти здесь, значит, обдумывали, как его с места спихнуть; сказал (Ростом Маленький):

— Интересно, как это я должен был повышать культурный и политический уровень Арьяла, чего это я не сделал?

Думал — пожалеет его Старший Рыжий, опять скажет — пошутил, мол. Нет.

— А вот чего, — сказал, — атановский председатель вон в горы электричество провёл и телевизор поставил: «Вот тебе — Европа, вот тебе Америка, а это футбол, а это концерт, и чтоб я тебя в селе больше не видел».

Планшет с шеи снял и со всеми документами, копиями отчётов и спущенными сверху инструкциями положил на перила:

— Пожалуйста, и ферма ваша, и работник, сами всё и решайте, идти ему в Ташкент или нет.

Старшего Рыжего два года с работы снимали, чуть не трактором тянули, никак не уходил, пока жалоба в Москву, а из Москвы в Ереван шла, — упирался как только мог, но Маленькому Ростому показалось, что он груз ответственности с планшетом вместе положил на перила и может теперь дать себе волю, он выпрямился и с размаху налетел, набросился:

— Ты что тут народ против руководства возбуждаешь, по какому такому праву проваливаешь государственную работу?! — ни дать ни взять светлой памяти Тигран перед нами стоял, копия, тот, говорят, ежели даже сам виноват, всегда что-нибудь придумает, сам же первый и наскакивает, Ростом Маленький Старшего Рыжего всего на два года был старше, Тэвана был старше на несколько месяцев, а может, и помладше был — в первый класс вместе ходили, вообще все тут сорока — сорока пяти лет были, но так долго уже состояли в руководстве, что сами себе казались старше; как старик проворчал, сказал: — Не поколение, а наказание одно. Самовольные, — прохрипел, — неуправляемые, собственного ума ни на грош и советов твоих не слушают, ну как тут быть!

Поколение, значит, представлял один Тэван, но они не хотели обобщений, они испугались и захотели быстренько замять дело, мол, что ты, брат, отдельные недобросовестные лица есть, конечно, но вообще новый народ хороший народ и рассуждать умеет соответственно новым временам — самостоятельно. Вон, сказали, погляди, молодёжь в Дсехе красные брюки надевает и со жвачкой во рту в бильярд играет, а их руководство решило, что Цмакут старое отсталое село, пришли среди нас пастуха себе выискивать. В Цмакуте молодёжи нету, а была бы — так уж не такая, как в Дсехе. Да, что-то у них концы с концами не сходились, нелогично получалось, они тут совсем от скверного пива и осторожности ошалели. Центр говорил, внесите оживление, а то перестанем финансировать клуб, и независимо от требования центра, честное слово, иногда возникало желание поставить спектакль и прогреметь, как некогда гнедой жеребец Арцвик, на областном смотре, но чтобы они позволили себе произносить гамлетовские монологи, чтобы разрешили безумному Даниэлу вопить со сцены — да никогда, до гроба, до могилы!

Сказали — зачем гнуть спину перед стариками; вон, сказали, его парень, — Тэвана то есть, сирота, — всё равно в школу не ходит, а ежели пойдёт, по дороге в Овит только тому и выучится, что курить; пусть, сказали, заменит отца, а ежели к делу пристрастится, пусть и дальше пастушит возле отца-матери. Думали, что хорошую мысль подают, думали, косвенным образом подсказывают Тэвану, как сироту с новой мачехой сдружить, — не тут-то было. Чья была мысль, кто высказал её — вроде бы продавец магазина: в своё время над его домом тоже разразилась тяжёлая буря, пришла в дом новая жена, а продавцовы дочери её не принимают, вот и подумал, стоит человек растерянный, дай-ка я своим опытом с ним поделюсь; и зачем только он его пожалел, силой, можно сказать, заставили раскрыть рот и — хлев без хозяина тебе пример — тридцать лет зависти и недоброжелательности… замарал и себя и их, тьфу, сказали, тьфу, вон ты какой, оказывается, Ды-Тэван.

— Не хватит того, что дом мой, это самое, разрушили, себе на забор растаскали, ещё и ребёнка со школы снимаете, это чей же сирота-школьник должен за вас, совершеннолетних, овец в горах, стеречь? Мой? Почему? Совесть у вас есть? — сказал.

Ладно, подумали, дадим выговориться, а потом скажем, что это личное мнение Ашота было, Ашот к правлению отношения не имеет; но его понесло, и остановить уже невозможно было — сказал.

— У каждого добра на целый хутор, сено себе заготовили, дрова привезли-сложили, железные ворота в два слоя покрасили, и бочки для солений замочили, готовыми держите, чтобы зимой соления трескать, а у нас почему всего этого не должно быть?

Улыбнулись, подумали, шашлык, значит, сегодня ел, раз о соленьях заговорил. Ну ладно, подумали, пусть покритикует, кончит, а потом мы его в сторонку отведём и намекнём, дескать, у тебя тоже побочный доход имеется — тайные посевы фасоли в Калкаре, один из ягнят-двойняшек… но он говорил без передышки:

— Сговорились, бедную девушку прогнали, цатеровскую, это почему, поведением не такая была, а я её не в ваш дом привёл, в свой, но она Тэвана, это самое, в село тянула, как же, места бы не хватило, тесно бы вам стало, блохи наши на вас бы полетели.

Сказали, дурак, раз своей пользы не понимаешь, круглый дурак, завтра, если всем селом перебираться будем, у тебя больше всех наличными будет, глупый, раз этого не понимаешь. Хотя — одно обвинение справедливым было; ежели подвернётся, подумали, ежели шофёры лифтового завода привезут металлическую сетку, заплатим, купим для его забора метров четыреста… но столько в нём было зла и нелюбви, что плюнули и сказали — а иди ты! Оглохли, сказали, не сышим, пусть себе болтает, пусть выскажет всё и катится ко всем чертям. Одним словом, испытали сильное разочарование.

И вдруг опомнились и видят — Средний Чёрный и этот ругаются, чуть не дерутся. Средний Чёрный говорит «не пойдёшь», а этот говорит «пойду». Средний Чёрный сказал:

— Раз говорю, не пойдёшь, значит, не пойдёшь, знаю, значит, если говорю.

Как раз был удобный момент наладить отношения со Средним Черным, улестить его; Ростом Маленький прохрипел сверху:

— Не морочь себе голову, Севан, не твоя жена с ребёнком одна среди дикой природы остаётся; если думает, что Ватинян Сандро за ними присмотрит, пусть идёт.

Ишь ты, оглохли, такими глухими и должны были всю жизнь оставаться, Красавчик это отдельным обстоятельством сделал; закрыл глаза и начал с восхваления — Ватинян Сандро не в пример им сказал, о своём народе пёкся, знал всегда, когда что надо; а кончил тем, что обвинил местное руководство в том, что его новая жена оглохла при родах, потому что, сказал, хозяина над головой не имела. При каждом угощении молодая с полотенцем через руку стояла наготове, они ещё говорили — этому чёртову Ды-Тэвану, какое любезное существо досталось, а что оглохла, не знали, переглянулись, потом на Ростома Маленького посмотрели, на ветеринара.

— Переглядываетесь? — сказал. — Не ваша потому что была, ваши из-за какого-нибудь пустяка месяцами в ереванских больницах и, это самое, санаториях сидят.

Дал Тэвану кончить (Средний Чёрный), сжав зубы и выгнув бровь, подождал, пока установятся достойные его тишина и внимание, и сказал с неколебимой печалью (Ростому ответил):

— Ты обо мне не тужи, то есть непонятно даже, почему ты обо мне беспокоишься, я и без тебя знаю, что мне говорить и делать. Севан если что говорит, знает, значит. Не надо ему ходить. Нет такой необходимости.

Ага, решили — не иначе как телеграмму получил из Ташкента: подрались небось с товарищами или же милиция за тунеядство задержала; ну да — в каждом селе, куда ни глянь, свой урод есть, не у нас одних.

Средний Чёрный медленно пошёл к дверям клуба, и Тэван вынужденно последовал за ним, и собаки следом двинулись; возле дверей клуба остановились, долго о чём-то говорили. Сначала Севан говорил, а Тэван молчал, потом Тэван вытащил из нагрудного кармана какую-то бумагу, протянул Севану, и тот, изучив её, пожал плечами. Уж если такой парень, как Севан, не знает, что сказать, то и делайте вывод, но этот больше не ждал: спрятал обратно бумагу, увидел, что со стороны Севана нет возражений, и пошёл. Думали, сейчас пойдёт к зимовьям, но нет, спустился с пригорка, прошёл мимо школы — Ташкент так Ташкент!

Спрашивай не спрашивай, всё без толку будет, сказали, подождём, может, Средний Чёрный сам не вытерпит, скажет что-нибудь, прольёт свет. Но тогда это был бы не Средний Чёрный — медленно, не спеша, поднимая сапогами пыль, вернулся к машине, попробовал ногой шины и стал молча. Случается, он и его грузовик (несмотря на то что проситель по необъяснимым причинам другую машину и другого водителя просит) официальным приказом предоставляются какому-нибудь дому, — и чтобы он нагнулся, помог поднять тяжёлый мешок, или чтобы отобрал у старика вилы — дай-ка, дескать, я — никогда: скрестив руки на груди, ждёт, пока погрузят груз, уходит помочиться, возвращается, смотрит, сдержанный, не выдаёт себя, но его ненависть, в особенности к старикам, явная, не скроешь. Томаенца Авага в упор расстрелял, словами, конечно, — когда тот вилами орудовал; он сказал старику: «Твои ровесники давно уж выбрали короткую дорогу к смерти, а ты тут мучаешься», и чёрную руку с часами резко взметнул — в сторону оврага. Слово не расстрел, но, когда расстреливают, других слов не говорят. «Твои ровесники» — то есть Акоп, Ашхарбек, Девант Врацян, Смбат Меликян, Нерсес Томаян, Томанец Гикор и Пион, Давтяна Гигола Акоп, Араз, Серож, Сарик и другие погибшие наши односельчане… но для него в этом ряду первый — его отец Акоп, и не знаешь, что тут ответить, как быть.

В школе прозвенел колокольчик, было ровно полтретьего; они давно уже обсудили этот вопрос и дали понять директору школы, что не те времена, у всех теперь наручные часы имеются, и высокий медный звон колокольчика потерял своё старое цмакутское значение, и теперь сердце у человека не заходится, когда он слышит этот звон, а звон этот доходил до самого Синего родника и даже до Нав-урта; пора уже, сказали они директору, ликвидировать, заведи нормальный электрический звонок для своей школьной жизни — Григорян выслушал, сузил по-своему глаза и ничего не ответил, ни да, ни нет. И было удивительно, что колокольчик этот всё ещё выводил из безмолвия детишек, что звенели ещё детские голоса и мелькали красные галстуки, всё ещё хлопали друг друга по спине ранцами озорники, всё ещё прятались от учителя за частоколом.

В этот день ещё одна вещь случилась: Ростом Большой поднял телефонную трубку и позвонил в Овит. Уже известно было, что дежурит на телефонной станции не наша цмакутская, выданная в Овит замуж, а коренная овитовская злыдня, но, исходя из блага народа, Ростом Большой преступил свой ростомовский принцип — не вступать в разговор ни с одним овитовцем, он поднял трубку, сказал — это мы, Ростом то есть, — и потребовал соединить со сберкассой; он вспотел, от злости весь серым стал и сказал сберкассе, что то, о чём он сейчас попросит, будет первая и последняя просьба цмакутского руководства к Овиту: один из наших трудяг, сказал, придёт сейчас опустошить кассу, то есть взять и промотать на дорогах Ташкента свои многолетние сбережения, — исходя из интересов трудящихся, как-нибудь мягко откажите, потерпи, дескать, несколько дней… Ростом с вами говорит, лесничий, сказал. Потом достал из кармана чистый белый платок, вытер пот с лица, вернулся, занял своё место и объявил:

— Всё, что в наших возможностях было, сделали, ничего другого не оставалось.

А ещё до этого Средний Чёрный остановил учителя русского, сам пошёл ему навстречу, и они долго обсуждали вместе одно русское слово: учитель, приложив руку к груди, заверял, что его объяснение не подлежит сомнению, но это повергло Среднего Чёрного в некоторое раздумье. Средний Чёрный выпятил губу и медленно потёр шею. Потом учитель поднялся на балкон, чтобы взять из магазина сигарет и постоять немножечко с ними, и они подумали, может быть, Средний Чёрный отойдёт на минуту и учитель скажет, о чём это они совещались, потому что дело, конечно, касалось Тэвана. Но Средний Чёрный никуда не уходил, всё потирал свой крепкий затылок, покусывал губу и стоял возле машины, а в это время Тэван своей быстрой походкой маленького обозлённого человека приближался к Овиту, и Ростом Большой вынужден был позвонить в сберкассу. Десять лет — с того самого дня как Цмакут перешёл в подчинение к Овиту — он ни с одним овитовцем словом не перекинулся. А теперь вот позвонил, считай, что приказал, и, вернувшись, стал на своё место — ни дать ни взять живое воплощение сострадания, быстрой смекалки и молчаливой скромности. Потом вздохнул, сказал:

— Всё, что было в наших возможностях, милый. Может, и был другой выход, не знаем, нашего понимания на столько хватило.

Старший Рыжий похлопал-похлопал своими глазами (то ли курицы, то ли коршуна глаза) и сказал:

— Не имел права.

Тот ответил:

— Может, и не имел, но наша совесть нам подсказала, три дома на плечах тащит — дочка в интернате, здесь мальчонка да в горах семья. Наше право входить в положение народа.

Немного подумал (Старший Рыжий), потом сказал:

— Нет, так нельзя. Его деньги, как хочет, так и тратит.

У кого совесть есть и понимание, тот без объяснений всё поймёт, а бессовестный и непонимающий, в особенности если выгоду какую имеет, хоть ты тресни, хоть тысячу раз объясняй, всё равно ничего не поймёт, но есть и такие, и их большинство, — не так чтобы очень уж понимающие и не так чтобы совсем безнадёжно непонимающие, ох, да что там, народу руководящее слово и личный пример нужны — Ростом Большой вздохнул и сказал:

— По нашему скромному мнению, руководитель так должен руководить народом, чтобы народ этот не транжирил по-глупому свои сбережения, по нашему мнению, так, — и положил руку на перила.

Связанный с домом Мураденцев один неприятный случай ещё не пошатнул его авторитета, и все слушали его и извлекали глубокий смысл из его слов, один только Старший Рыжий то и дело прощупывал-выверял соответствие этих слов и дел, он выслушал дядю, похлопал глазами коршуна и будто бы только что придумал ответ, но на самом деле ответ этот вертелся у него на языке с того самого дня, когда он понял, что работу народа должен возглавлять — он, Старший Рыжий сказал:

— Он лучше нашего знает, что ему выгодно.

Ответа не получил, то есть семь или восемь человек здесь стояло — ответ у всех в мыслях был один и тот же, все поняли, что Старший Рыжий отправляется за счёт Тэвана в путешествие, а также, пожалуй, на разведку — решил пойти посмотреть, какие там в Баку и Ташкентах имеются возможности, стоит ли туда перебираться.

Пришёл, попал в лапы к девушкам из сберкассы, эти его с Арьялом спутали, подумали, один из сыновей их свойственников, сказали: «Это как же у тебя много денег, братец, на что тебе столько». В самом Цмакуте и у себя в горах он и то двух слов не умел связать, а уж в овитовской сберкассе и вовсе онемел, только и сказал: «Это самое, а сколько там, что говорите много». Присвистнули, сказали: «Овит, Лорут, Ахнидзор, Шамут, Цмакут, Атан, из этих шести сёл самый денежный ты, но, братец, у тебя в открытую много, а кто боится и похитрее, у тех тоже много, да припрятано, зарыто в землю, а сверху грушевое дерево посажено, но государство всё равно всё видит и справедливым оком за всем следит…» Ну цирк, ну потеха, так оно всегда и бывает, где Арьял или хотя бы его имя присутствует, там смех и веселье. Но тут девушки пошептались и поняли, что путают Тэвана с их сколькотоюродным братом Арьялом, понять-то поняли, а продолжали: «Пять-шесть сестёр-уродин на выданье держишь, не дай бог, мать старая имеется, на похороны потратиться придётся — вся сумма и разошлась». А у него и тётки, и сёстры, и тем более школьница-дочь одна другой краше, ни одной из сестёр не дали толком школу кончить, всех замуж порасхватали, уж на что тётка, шестьдесят — шестьдесят пять лет женщине — не дали месяца два траур поносить, посватались, в Коты увезли, и хоть речь шла о семье Арьяла, он от этой шутки домашней вспыхнул. Они сказали: «Тебя почему Арьялом зовут, братик? Арьял что такое?» Под конец разговорили-расспросили его, выяснили, что это Другой Тэван и телеграмма у него на руках, в Ташкент идёт, и как до этого удивлялись богатству Арьяла, точно так же стали дивиться на нищету этого: «В Ташкент идёшь, а у самого денег ни гроша, сладкий». Пошептались между собой, посовещались и решили не выдавать Ростома, может, это тайная сделка руководства, потом вспомнили, как в своё время несчастный Угольщик работать работал, а имени ни в одном списке не было, работу его приписывали другому, чтобы тот мог с большей зарплаты на пенсию перейти, такая была история, но Угольщика обкрадывали формально, деньги-то свои он получал, хотя вместе с его несчастной смертью формальное ощутилось очень даже реально — семья лишилась пособия, поскольку в официальных списках он как работник не значился, — нет, говорит одна, давай-ка расспросим парня, разберёмся, подруги ей — да ладно, какое нам дело. Позвонили в бухгалтерию, посовещались с теми, потом одна из девушек накинула шаль на плечи и сказала Тэвану: «Идём со мной». Сказала: «Шоколадных конфет купишь мне». Полненькая, пухленькая, с тяжёлыми бёдрами бабёнка, в гору когда поднималась, задыхаясь, сказала: «Братец, ступай-ка ты вперёд». Сказала: «Вардо твоя когда умерла, ты на мне должен был жениться, уж так бы за тобой и детьми твоими смотрела», но потом выяснилось, замужем сама и детей имеет и муж очень даже хороший — это она из любви и жалости к Тэвану так пошутила. Она привела, усадила его за письменный стол и вместе с девушками из бухгалтерии разворошила старые архивы, положила перед собой счёты, смотрит на бумаги, считает — и опять-таки виновный из них, из Асоренцев, был, то есть как в самом начале дела повернулись неладно, так и шло. Нашли решение суда о том, что за детей Самвела, это самое, из заработка Тэвана должно идти. Они ему сказали: «Ты знал, что братовой жене платишь?» Папиросный дым отогнал рукой от лица, сказал: «Вардо говорила вроде». Они сказали: «Ты же некурящий, чего закурил?» Девушки посмотрели на телеграмму, пожалели его и рассердились, и-и-и, сказали, братец, да ты словно не из этого мира, до востребования, сказали, означает, что твой брат издали тебя видит, а ты его нет, это не адрес, сказали, так ты Самвела не найдёшь. И телеграмма-то была двухлетней давности: «Тэван-джан как получишь сразу четыреста рублей денег пришли срок могут сократить Ташкент Маша Кедрина до востребования». Два года назад, в сентябре получил, тут же четырёх баранов зарезал и на рассвете отправился в Дилижан, до рынка не дошёл, прямо возле моста за четыреста пятьдесят отдал кому-то. Этого же человека попросил посторожить Симонову клячу и побежал на почту: четыреста пятьдесят рублей оставались в его руках ровно пять минут. Пусть больше немного будет, подумал про себя, может, сердце стаканчик захочет, кто знает. Архивы сложили, сунули на место, сказали: «Твой брат знает твоё место, за тобой и твоим имуществом издали следит, если б хотел зебя видеть, явился бы, за столько-то времени». Закурил, закашлялся, отогнал от глаз дыми сказал, это самое, другие сведения тоже имеются, будто бы брат мой Само подрядился для государства школу выстроить, а условия такие — государство готовую школу получает, а он большую сумму; нанял ребят, говорят, в день по десятке им платил и бутылку водки ставил, в два месяца построили школу, сдали государству, государственная комиссия осталась довольна, но ребята неладное учуяли, недоплатил он им, и теперь они преследуют его, хотят деньги свои получить… но это вроде бы рассказ был про дарпасовца, про некоего Алика Шамхаляна, про Алика всё это рассказывали — но вместе с осенним солнцем стукнуло Тэвану в пьяную голову: дескать, Само в опасности…

Они дождались, пока главный бухгалтер, поскрипывая костылями, выйдет из комнаты, закрыли за ним дверь и сказали: «Чтоб тебя, одноногого, сидишь тут, не даёшь вздохнуть», и по-сатанински попросили-спросили: «Братик, скажи нам честно, после Вардо — вторая твоя жена, когда расчёт брала, мы всё допытывались, а она покраснела и хвалит тебя, это чем же она так довольна была, братик, скажи нам».

Женщины его боль почувствовали, и кое-кто даже всплакнул, честное слово, есть ведь такая особая порода сочувствующих — копнут чужое горе и прослезятся; дурень, сказали, что ж ты дал ей уйти, если так умирали, нравились друг дружке если, — поскольку увидели, что он сидит в купленном ею костюме и будто бы курит; дела у него от самого Нав-урта до самого Ташкента по всему свету разбросаны, а сердце, как собака, возле ног цатеровской временной жены, потому что в ней, а не в матери, и не в бедной безвременно умершей Вардо было столько любви и жалости, и не в Шушан, и не в ком-нибудь ещё — только она поняла, что человек должен и для себя жить, за её короткое временное пребывание стало понятно, что в этом мире все мы люди, все мы хотим хорошо одеваться, обманывать и обманываться, и чтобы праздник был и праздничная маета, этот святой хлеб свидетель, честное слово. Вытерли глаза, сказали: «Если ты столько понимал, что ж ты её отпустил». Сказал: «Удержать, чтобы в этой дыре нашей задохнулась?» Сказали: «Мог удержать и не удержал или же не смог и оттого локти кусаешь?» Эх ты, вот уж действительно Пыльного Никала сын. Он им ответил: «Мир, он не по нашему желанию, откуда нам знать сегодня про то, что будем думать завтра».

Влюблённые в его жалкую красоту, они ещё и рассуждения его по достоинству оценили. Наконец выдали ему деньги, отпустили парня. Он купил в магазине килограмм шоколадных конфет для них, себе бутылку водки взял и в сопровождении собак спустился из Овита. Над прибрежными яблоневыми садами возвышался ватиняновский родник-памятник в виде арки, прямо напротив Красного Дерева стоял, родник-памятник и Красное Дерево смотрели друг на друга, потягаемся, мол, поглядим, кто кого переживёт, чей хозяин возьмёт верх, кого больше будут вспоминать и благословлять в народе. В годы большого тифа Ватинян Шакар убил брата Ватиняна Сандро, ревкомовца, убил, чтобы завладеть его женой, убил, засунул тело в дупло грушевого дерева и решил, что, ежели не найдут, припишут дело разбойникам-качагам, дескать, мстят Ватинянам за их родовую партийность, а ежели найдут, вина падёт на данеланцевского мельника, единственного жителя ущелья; и как и было предусмотрено, данеланцевская мельница и мельник были стёрты с лица земли конным отрядом Ватинянов, но Сандро в конце концов распутал дело и Ватиняна Шакара участь была решена, шакаровских же сирот Сандро вырастил, дочку замуж выдал, парню хорошее образование дал и на должность в городе устроил, и, как все Ватиняны, как весь Овит, шакаровские наследники называли Сандро отцом, а то грушевое дерево с дуплом Сандро велел данеланцевскому сторожу ошкурить и покрасить ярко-красной краской, и стоит оно, высокое и страшное, в старом яблоневом саду, и особенно жутко сверкает в серый пасмурный день — как в старых сказках, а шакаровский наследник, который в равной степени наследник Сандро, начальником каменоломен работает, красный гранит производит — во всей республике и на всём Кавказе, и во всём Советском Союзе нет такой весомой могилы, которая бы без его участия создавалась, камень с буханку, говорит, тысячу стоит, но Сандро он, как и раньше, отцом величает и, когда в село приезжает, только у него за стол садится, между ними царит старое родовое их согласие, но и скрытая вражда проглядывает — наследник сам большой человек уже и в убийстве отца участие Сандро подозревает, а может, в глазах наследника и Сандро и Овит отжившими кажутся, и он хочет родовой свой центр переместить в Завод; как бы то ни было, Сандро сузил раскосые свои гляделки и поджал хвост: «Хочешь, спалим грушу, не будет больше глаза мозолить?» Чтобы Сандро поджал хвост? Нет, просто испытывает. И наследник ответил: «От бедного дядюшки одна только эта груша и осталась, зачем рубить, пусть стоит сколько может». Наследник перед красным гранитным алтарём семнадцать грузовиков бетона ссыпал, громадный постамент бетонный сделал; чтобы выпить воды, надо наклониться, а кто хочет из чаши пить, для этого специальный ковш из нержавеющей стали имеется. Наследник особого человека в Таганрог отправил, там отлили.

Он помнил про этот ковш и не притрагивался к бутылке, в окружении собак он спустился к роднику и там только налил в ковш водку, выпил, ещё раз ковш наполнил — опустошил бутылку. Томаенца Симона сын — поэт Арменак, Мелик Смбатыч Меликян, и ещё какие-то гости из города, главный директор объединённого хозяйства «Овит-Цмакут-Ахнидзор-Лорут», председатель сельсовета, секретарь парторганизации, главный ветеринар и директор лесопилки гостили у знаменитого сыродела; потом встали, пришли к ватиняновскому роднику всей честной компанией, пришли и видят — пустая бутылка на земле валяется, рядом с бутылкой ковш стоит, а сам растянулся между двумя собаками и спит, то есть собаки легли, каждая с одного боку, смотрят и бьют по земле хвостом, не лают, стесняются на чужой территории, но и не отходят, потому что их хозяин тогда останется, как сирота, без присмотра. Местное руководство хотело перед гостями сделать вид, что не узнаёт, не знаем, мол, кто это, то есть у нас такого работника нету, что ж, можно было и так сказать, потому что спящий человек на себя непохож бывает, но для симоновского поэта ведь привычка уже — других в тяжёлое положение загонять, нагнулся, посмотрел. «Да это наш Тэван», — сказал. Тот проснулся, никого не узнал, засмеялся: «В Ташкент собирался, да вот, это самое». Мелик Смбатыч сказал: «А сейчас ты где?» Обиделся, сказал: «Здесь, хозяин». — «Где это здесь?» Будто бы подняться хочет — встал на четвереньки, сказал: «Что, хозяин?» Сказали: «Сукин сын, половина государственного поголовья твоя, а половина — твоих знакомых, что ты заладил «хозяин» да «хозяин», хозяин ты сам, а нас хозяевами называешь!» Сказал: «По срочному делу в Ташкент иду, напарник мой один остался, пойдите подсобите ему, тоже хозяевами будете, хозяин».

…Их дед Тадэ — Пыльного деда, Асоренца Никала, дедов Левана и Сагатела, их сестёр Сирануш, Айкануш и Вардануш отец — босым ребёнком-подпаском был, прослышал, что далеко в ущельях живёт община, называется Цмакут, люди там рабы только своего дела, — как услышал про это Тадэ, оставил на пашне плуг Длинноруких — Аргутинских и бежал. Управляющий Аргутинских нагнал его в дарпасовском овраге, схватил за голову и сорок раз покрутил на месте — чтоб забыл место Цмакута; когда ребёнок, схватившись за голову, вышел в Цмакут, сорок дней его, говорят, рвало, дед Томаенц Оганес и дед Каранц Мелик сказали тогда: «Вот так, парень, такие дела», то есть везде одно и то же, не обижайся на жизнь, и этот засмеялся смехом своего рода — ды-ды-ды: знаю, мол.

Большие и малые разбойники рука об руку действуют, волк и ястреб вместе на охоту выходят — мозг и горячая кровь мне, остальная падаль тебе. Тавризский шах Ага-Махмед-хан поднялся из своих пустынь, лезгинский Лезги-хан спустился из своих кавказских расщелин — камня на камне не оставили, распотрошили Грузию, захваченные табуны и красавицы княжны оскопленному шаху (говорят, тело у него бешено чесалось, четыре раба с утра до вечера расчёсывали ему спину), козы и мулы — Лезги-хану. Шах выкупался после погрома в тифлисской серной бане (но чесотка всё равно не унималась), а в ахпатских водах искупался хан. Хан не был оскоплен, и, довольный козами и горной речкой, объявил: «Ахпат милую, пусть живёт. Цветите, зеленейте, набирайтесь сил — до следующего моего прихода, — сказал, — но с одним условием…» — и поставил перед высохшими ахпатскими монахами условие: что, ежели какой-нибудь ахпатовец его силача одолеет, Ахпат может жить, а не одолеет, «подложу соломы и подпалю»; и высохшие тощие (в год одну ягодку мушмулы и двух кузнечиков съедают, остальное время книжки читают) монахи слушают его, а он ещё и над ними смеётся-издевается, говорит: «Сами-то вы солома и есть, как раз вами и подпалю». Его силачу натёрли спину маслом и поставили посредь села — страх всё село обуял. Томаенц-пахарь, по прозвищу Гурды, был в поле, настоящее имя Мнацакан, Мнац, отсюда пошла фамилия томаенцевского рода — Мнацаканян. Семь братьев было, шестерых чума унесла, а этот в колыбели одолел смерть, выжил, почему родители проклинали его, любя, говорили, «шестерых в гроб вогнал, родимый», пахарь этот на поле был, сидел, ел мацун, поднял голову, видит, монахи стоят возле борозды, жалобно смотрят на него, говорят: «Сынок». Облизывает ложку, говорит: «Боюсь, не одолею». А они ему — «сынок». Вобрав в себя силу шестерых братьев, уходя ногами в землю, короткие ноги искривились под своею же тяжестью, идёт, спотыкаясь, а за ним монахи кузнечиками скачут, — пришёл, видит, намасленный богатырь стоит; как увидел богатыря-силача, заорал и, проваливаясь в борозду, побежал, испугался, значит, сказал: «Не под силу мне». Лезги разъярился, стегнул лошадь, нагнал его, сказал: «Санын ата-сын, ежели не под силу, кто же твои поля от меня защитит, я, что ли?» Слова Лезги действуют на него — останавливается среди чёрной пашни; одним словом, Лезги приводит его в село, подводит к своему богатырю — «борись». Томаенцевский род говорит теперь: «Это наш был дед»; каранцевский род говорит: «Наш»; и в самом деле, как у нашего Арьяла: ноги короткие и кривые были, спина длинная, плечи широкие и раскосые зелёные глаза. Томаенцы говорят, ну да, чтобы ваш Арьял да лезгина одолел, на нашего Рафика был похож, так же ложку облизывал. Ахпатовские старики показывают — вот здесь, дескать, Лезги спустился, а здесь — поединок был, и ребятишки ищут следы его кривых ног. Обхватили, говорят, друг друга лезгинский богатырь и пахарь Гурды, в земле от ног пахаря две вмятины остались. Законов борьбы не знает — обхватил противника ручищами и стоит, не сообразит, что дальше делать: сжал его изо всех сил, так что от натуги кровь носом пошла, и стоит так; к вечеру лезгин закричал дурным голосом, не выдержала, значит, душа, сколько на человечьем теле отверстий имеется — из всех отверстий душа, испуганная, вылетела. Это легенда, но рассказывали её спасённые потомки Гурды.

Оба свидетеля живы — Ватинян Аветик и дядюшка Томаенц Амик: овитовские и цмакутские косари сцепились как-то на мамрутских покосах — в сёлах забили тревогу, дескать, наших бьют. Стоя возле мураденцевской каменоломни, кто-то из овитовских вопит, дескать, цмакутцы одолевают, на помощь. И вдруг, говорят, цмакутские наши ребята в ужасе попятились — кто-то пустил слух, дескать, Аветик идёт, сейчас здесь будет — попятились и оставили Амика одного, никого рядом, и винить нельзя ребят: Аветик поспел, как снег на голову свалился, и то ли Амик между овитовцами дорогу к Аветику ползком проложил, то ли овитовцы расступились и Аветик прошёл к Амику, господь разберёт, но вдруг дядюшка Амик видит, стоит перед ним смерть и скверно улыбается, то есть Аветик стоит… закрыл Амик глаза и как замахнётся дубинкой, даже лёгкие задрожали. Вдруг видим, говорят, овитовцы Аветика уводят, а Амик сидит на земле, обхватив голову, мол, что же это я наделал. Покосы в тот год достались Цмакуту, но ни Цмакут, ни Овит в тот год не косили, до прихода агронома Акселя Бакунца мамрутские покосы стояли беспризорные. Ватиненцовские ребята приходят ночью, выволакивают Амика из постели одной бабы и ведут-ведут и прикладом по голове — раз, раз (девятнадцатого года холера особенно много, говорят, молодых женщин унесла, только от Томаенцев четыре гроба вынесли, одна из умерших — жена дядюшки Амика, мать Гикора и Пиона). В одном исподнем ведут, заталкивают в хлев и замок на дверь навешивают. Этот не возражает, потому что, ежели Томаенцы узнают, из чьей постели его выволокли, ещё один особый скандал будет. По дороге думает: ежели эти меня не прикончат и я своими ногами дойду до Аветика — дальше моего ума прыткость всё решит. Семь дней держат Амика в хлеву. Семь дней кормят Аветика сметаной и мёдом, на голову кладут яичницу на конопляном масле, барашка режут и горячую ещё шкуру на голову натягивают, свежим мясом ягнёнка кормят, густым ослиным молоком поят, находят рыжую девушку, в её чистой моче разводят золу для раны; семь дней дают Аветику пить воду от хаша — и столько же держат Амика голодным. Когда дух яичницы повисал над ёрдиком, как ребёнок, говорят, плакал, а про себя думал — поите его, откармливайте, он моего волоса всё равно не коснётся. Сидит, съёжившись, в углу хлева в одном исподнем, дверь открывается, входит Аветик — приближается к нему и говорит, сплюнув: «Мерзавец, — говорит, — где это видано, чтобы всякая мразь на глазах у народа честь удальца марала?!» Амик на колени бухается: «Народ говорит, это я тебя ударил, но господь свидетель, не я это был». Тот, мол: «А кто же?» Говорит: «Кто такой Амик, чтобы руку на Аветика поднять, не Амик был — страх Амика перед Аветиком». Ну, этот долго дурака не валяет и раз назвал его мразью, что-то хорошее тоже должен сказать, чтоб не унижать мести, чтобы между ними не осталось. «Вставай, — говорит, — с этого дня мы братья». Аксель Бакунц, после того как разметил границы Овита и Цмакута, сидел, угощался на опушке монастыря — Аксель Бакунц сказал: «Амика-то мне не показали, который из вас Амик, что Аветика Ватиняна победил?» Дядюшка Амик попятился и сказал: «Такого не было, товарищ Бакунц, и потом — Аветика победить невозможно, а вот однажды наш полк в Эрзруме…» И рассказал, что в полку полковника Мазманова самым сильным парнем был новобранец из Овита… — то есть Аветик не должен знать, что мы рассказываем про то, как ударили его, что похваляемся.

Столько историй, столько превращений… Дошли до сегодняшнего дня, что дальше с ними будет?

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-091.0Матевосян Г.ИзбранноеХудожественная литератураМосква1980Матевосян Г. Избранное: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Художественная литература, 1980. — 448 с. — 100000 экз.; 1 р. 90 к. — Стр.197-385.

Август

Повесть в рассказах

Август

Андро мастерит телегу. Сосну сейчас пообтешет — дышло готово, дырки просверлить — пустяковое дело. Вот и всё, осталась самая малость. Удивительный народ, так с вещью обращаются, словно она каждый раз с неба к ним падает. А вообще-то, если подумать, правильно делают, потому что трудодень, конечно, трудоднём, а поди-ка поработай целый день на солнцепёке… Вечером надо пойти в село, у Санасара вола попросить, дрова на летнем выгоне, должно быть, все вышли. Пойдёт, коров поглядит, у Ашхен наверняка хороший мацун найдётся, мацуна поест…

Так-то оно так, всё это, конечно, прекрасно, но остов телеги Андро не понравился, ещё когда дерево рубил, не понравился. Передок ещё ничего — туда-сюда, круглый получился, обтекаемый, можно сказать, даже красивый, а телега сама не получилась, как Андро ни старался, не получилась, кривая какая-то вышла, на сторону. Надо будет цепью стянуть, денька два подержать, другого нет выхода.

Ашхен нет-нет да и покажется ему другой, незнакомой женщиной. Словно молоденькая девушка, чужая словно жена. Время от времени Ашхен нет-нет да и сделается сладкой. И неизвестно, куда она прячет свой длинный язык в это время и смотрит на тебя эдаким тлеющим огоньком. Да-а-а… вон как, оказывается, надо с ними расправляться…

Ашхен пришла к нему на Земляничную поляну, трава там у него была скошена, надо было собрать. Она первая пришла. Подоила коров с утра пораньше, молоко процедила и спустилась. Он пришёл и увидел: трава почти вся собрана, а под деревом женщина лежит, лежит, повернувшись на бок. Издали ему показалось, покойного Амо, дай бог ему лёгкой жизни на том свете, покойного Амо Сируш. Но он тут же над собой посмеялся — чего бы ей тут делать… Но если бы… если бы Сируш была, неплохо было бы. А это была Ашхен — с утра коров подоила, молоко процедила и пришла. Поляна была жаркая, Ашхен слегка вспотела. Он поглядел на её раскрасневшееся лицо, на закрытые её глаза, Ашхен спала и — честное слово — спящая совсем на себя не была похожа. Он пощекотал травинкой шею Ашхен и засмеялся. А она не проснулась, веки только дрогнули, сказала «бездельник, дурень», но не проснулась и так во сне и обняла его за шею. И вроде бы она и спала, и улыбалась, и так до конца и не проснулась. А потом лежала с открытыми глазами, в небо глядела. А когда бесшумно поднялась с места, это была опять прежняя высохшая Ашхен, та же старая тварь, крикливая и сварливая.

— Другие уже сено домой свезли, теперь друг у друга тащат, а этот себе дрыхнет… Работать он пришёл, как же… Дождя для него не существует, солнца не существует, зимы не бывает, то-то он такой спокойный у нас, такой медленный… Ему бы камень ещё обтёсанный, гладкий валун — забраться под него и сидеть…

Хотел он огреть её вилами, но удержался, жалко стало. Бедняжка, ведь и работает, и без умолку говорит. Не злая — по привычке бранится. А если и злая, то ведь тоже понять можно. Потому что мир этот трудный, а сам он и вправду слишком уж нерасторопный. Гикор вот, к примеру, и председателем был, и в бригадирах ходил, и кладовщиком работал, и продавцом, и заведующим фермой, его с одного места гонят — он к другому прибивается. Ты про себя думаешь: да ведь это случайность, разберутся — снимут, это по ошибке, завтра же всё изменится, думаешь; и в самом деле, назавтра его снимают, а он цоп — и в магазин и за прилавок; а, думаешь, ну и что, и отсюда ведь полетит; конечно, полетит, полетит-то полетит, но вот смотришь: Гикору шестьдесят стукнуло, пенсию ему назначили, так он и прошёл по жизни потихонечку-помаленечку, самые жирные куски себе отхватывая. А ты знай стругай свою сосну и думай, что это временно.

Когда женился на Ашхен и, прожив с ней месяц, насмерть разругался, он понял, что нет, с этой ему житья не будет. Этой зимой она его сильно разозлила, он стукнул её и сказал: «Иди к своим». Ашхен шаль на плечи накинула, махнула подолом, ушла. А вечером вернулась, пришла с зятем и старшей дочерью, да ещё и внуков на руках держит. «Де-душка-а-а…» А у него по всему позвоночнику аж до самой макушки до сих пор ещё проходило захлёстывающее удовольствие от той крепкой Ашхен самого первого их месяца, и неполное, половинчатое полудовольство от всех других раз, и убеждённая надежда, что жизнь длинна, а женщин на свете много. «Де-е-ед…» Чтоб тебя!..

Когда он в армии служил, в четырёхсотом полку, их роту повезли на концерт. Ансамбль пел:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Перед ними наискосок сидели девушки с обожжёнными солнцем щеками, наверное, из ближних деревень Араратской долины, они потряхивали головами в красных платках и оглядывались на них часто-часто. Мартин… из Иджевана был Мартин, с широким таким лицом, убили беднягу под Керчью, бедный Мартин, сержант был, фамилия Саакян… бедный Саакян Мартин… Он сказал: «Андро, — сказал, — прицепимся к этим: которая с веснушками — мне, другую ты возьмёшь…» Андро посмотрел на другую, и захотел её, и застеснялся. Такие высокие были у неё груди. Потом он посмотрел на Мартина и увидел, что военная форма сидит на нём ладно, как на заказ сшитая, и ремень ловко обхватывает ему спину. А его ремень был брезентовый, и сапоги были не по ноге, великоваты были — нога в них ходила туда-сюда, туда-сюда. Он сказал: «Нет, Мартин, у меня дела». И свернул с дороги, и твёрдо решил, что поругается со старшиной и вытребует себе приличные сапоги по ноге и офицерский пояс себе тоже раздобудет. Мартин пришёл к вечеру усталый и всё улыбался. Глаза у него были сла-адкие, и он всё мурлыкал тихонечко:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Сказал: «Дурачок, почему не пошёл?» Андро обиженно ответил: «Ты вот пошёл, ну и что особенного?» А тот всё пел, лёжа на животе, потом повёл на него влажными глазами: «Дурачок…»

Бедный Саакян Мартин… С широким лицом, брови густые и смеялся, как плакал, такой был парень. На носилках лежал нога на ногу, свободно и тяжело, и казалось снова — слегка плакал.

Басар во дворе младшего брата залился лаем, и сейчас же над грядами фасоли и над кучами старого, лежчего навоза взметнулся и повис в воздухе тревожный голос матери:

— Коршу-у-у-у-ун… э-ге-эй…

Белое небо для старой наполовину мутное уже, и по этому небу снуют коршуны — все, которых она видала за всю свою жизнь, когда ещё божий свет был для неё бел, — все разом.

— Э-ге-ге-э-эй!.. Коршу-у-у-ун…

По её представлению, каждую минуту может пойти дождь и попортить не убранное ещё сено, гуси могут ободрать фасоль, собака стара стала — того гляди уйдёт в поле да там и подохнет, коршун курицу утянет, невестки поругаются с её сыновьями, и время от времени она говорит:

— Гуси-гуси-гуси… Чтоб вам подохнуть, проклятые!.. Эй, сено уберите! Эй, ахчи, сено убрали? Ох, чтоб язык у вас отсох, чтоб он совсем у вас отсох, извели моих детей! Басар!..

Фрукты сушились на солнце, старый пёс ждал, что скажет старуха, ульи бешено трудились, и над голубыми домиками стоял тяжёлый и горячий гул, а перед домом старшего сына перестал стучать топор, и где-то совсем близко рассмеялась девушка.

— Постыдилась бы, Манишак, — позвала старуха. — Ахчи, Манишак, ты когда с гор спустилась?

Но ответа не последовало, а вдалеке кто-то снова звонко рассмеялся. И не девичий был смех — женский.

— Андраник! — позвала старуха. — Андраник!.. Андро!..

— Эй, что там?

— Да, милый, ты что замолчал?

И снова за деревьями засмеялись, и снова смех этот не понравился старухе.

— Андраник… это кто там смеётся?

— Да разве я знаю, кто смеётся…

— Не слышу, милый…

— Не знаю, говорю…

— Андраник!..

— Эй?

— Ты лошадь перевёл на новое место?

— Перевёл, перевёл…

Над пасекой висел густой гул ульев, а по тропинке в ущелье спускались к реке Сааковы дачники, и кто-то среди них горячо и глухо засмеялся. Какая-то женщина. Тепло и глухо рассмеялась. Их было четыре женщины — две девушки, почти что дети, огромная одна молодая женщина — великанша прямо, с походкой, как у верблюда, — вот так да-а-а… — и четвёртая — мать девочек.

Говорят, какая-то царица, в Персии или ещё где-то, выстраивала своих солдат в строй и проходила по рядам — который понравится, того забирала к себе на ночь, в покои свои царские. А наутро обезглавливала. Ах ты, бессердечная, скажи, царица. Что же это не нашёлся, что ли, такой сообразительный, чтобы и ночь с ней переспать, и улизнуть вовремя? Из окна, скажем, выпрыгнуть. Ведь окно-то какое-нибудь было там?..

— Андраник?..

— Чего тебе, мать?..

— Пчела вроде роится?

Андро слышал, что гул усилился, глянул на небо:

— От жары это, от жары, солнце кусает.

Ничего неудобного не было бы в том, если бы он спустился к реке переменить место лошади. Целый день бедняга Алхо на одном месте, и верёвка за это время могла спутаться. Говорят, великанша бросила мужа, а директор школы, говорят, намекнул ей, и она как будто бы не прочь, согласна остаться у них на год. И чего ты, Рубен, спрашивается, на чужих заглядываешься, другие, может, тоже на твою жену поглядывают, так что ты лучше за своим добром присматривай, над своим казанком нос держи…

Андро швырнул топор в тень, стряхнул с колен опилки, шапку на глаза натянул и стал спускаться через ущелье к реке. Лошадь по длине верёвки всё кругом подчистила, общипала всю траву до самой до земли и теперь, стоя в центре пустого круга под жарким солнцем, барабанила себя по брюху.

— Ты что же это делаешь? — улыбнулся Андро. «Неправильно это. Ежели ты лошадь под груз приспособить решил — выхолости её, а нет, так и сведи к кобыле». — Завтра же возьму тебя на выгон, — сказал Андро.

Андро повёл коня вверх по реке и, переводя его по камням, угодил в воду, и улыбнулся, когда опять переходил, опять поскользнулся, и сквозь слабый шум воды услышал смех. Андро рассердился на коня и, опустив голову, прошёл рядом с дачницами, и поздоровался. Мать девочек, сидевшая на берегу — ноги в воде, — ответила ему приветливо, девочки — смуглые, тоненькие, в узких, как лента, трусиках — стояли на гладком и скользком камне посреди реки и смеялись, этот горячий и приглушённый смех принадлежал одной из девочек, а чем была занята великанша, Андро не успел заметить. И как-то не по себе ему стало, оттого что он не увидел великаншу и оттого что девчонки нацепили эти ленты на разные свои места и думают, что одеты. Были бы его дочки — снял бы ремень да наподдал.

— У, проклятая скотина… — Андро повернулся, чтобы хлестнуть коня, — голая великанша лежала на боку, заложив руки под голову, подогнув одну ногу, на глазах тёмные очки… И как же тогда ударил Андро коня — верёвкой по голове, что было силы. Алхо попятился, присел на круп, потом сразу поднялся и снова осел. И голову всё кверху задирал. Потом встал спокойно и вздохнул. А тут Андро заметил, что бедная скотина в одну минуту взмокла, и сказал, жалея её и просто так:

— Бедная развалина…

Девочки снова залились смехом, а та, другая, распласталась на камне, вся такая подробная и неподвижная. Забивая колышек в землю, Андро снова увидел: великанша в узких красных трусиках и таком же лифчике лежала, повернувшись на бок, и нога у неё была круглая, полная. Андро сказал смеясь:

— А это ещё для чего надела?

И, поглядев на них напоследок, Андро вдруг вспомнил отца, который на том же камне сидя мочил кожу для постолов, и мать, которая в воде шерсть мыла — ноги белые, худые, — и самого себя, сидящего на валуне и певшего с водой в лад. И на секунду смешно ему стало, он представил вдруг, как отец поднимает голову и видит на камне эту женщину, такую огромную, в красных трусиках, ах ты… Андро хотел посмеяться, но ему сделалось грустно. Ему сделалось грустно оттого, что ему вспомнился отец, выделывающий кожу для постолов, борода у отца была белая-белая, и оттого, что он вспомнил безмолвную могилу отца, и оттого, что трава на кладбище тоже тиха была, безмолвна, и оттого, что эта женщина загорала и нежилась на солнце над самым изголовьем отца, и оттого, что ноги у матери в воде были незагорелые и худые, оттого, что она мыла шерсть, оттого, что сам он пел с водой в лад, и оттого, что беднягу Алхо прошиб пот, и оттого, что эти смуглые девочки были как два крепких ростка, пробившихся сквозь камень посреди реки.

…Топорище для топора отец ему обстругал. Он тогда стоял на старом чёрном накате из навоза и играл с тыквой, отец сидел между ульев и прислушивался к их звукам, и он вдруг сказал:

— Отец, а отец, топорища-то у моего топора ведь нет…

— Не слышу, милый. — И отец, раскрыв рот, улыбаясь, уставился на него, и борода у него была белая-белая…

Он, тяжело ступая, подошёл ближе и облокотился на улей, улыбнулся отцу:

— Как же мне быть, топорища, говорю, у топора нет.

— Сделаю, милый…

И не спеша, ласково приговаривая в лад, обстругал, обтесал и стеклом потёр, и сукном, и ладонями топорище для топора. И, разинув рот, уставился на сына. И похвастался:

— Хороший был ясень, в твоём возрасте ветку срубил, — и посмотрел, что скажет на это сын. А сам он наверняка вкладывал в это большой смысл, который вроде и был и вроде его и не было. Конечно, это было всего-навсего ясеневое топорище, но ведь когда ветку срубил… — Я ходил потом, смотрел, того дерева нет уже… — И опять разинул рот и посмотрел на сына.

Потом встал и направился к уборной, с узкой тропинки сбился, наткнулся на сарай и, сгорбившись, стал шарить пуговицы на брюках…

— Андраник!

— Эй…

— Ты чего не работаешь?..

— Да ты что, мать, бригадир, что ли…

— Не слышу, милый…

— Да работаю я, работаю…

— Да, мой милый…

Подсолнухи молча совершали свой кругооборот, земля на помидорной грядке всасывала воду, с грушевого дерева капнула груша, густой бас шмеля нарушил однотонный концерт пасеки, на тропинке показалась с вёдрами жена директора школы и, медленно покачиваясь, поплыла к роднику, край яркого халата то открывал колено, то закрывал, то показывал его, то прятал. Она нагнулась над родником и как-то вширь пошла, потом разогнулась, подобралась и, уперев руки в бока, постояла немного.

— Андраник!..

Андро стоял над раскрытым ульём и снимал тряпку, заслонявшую верхний этаж улья от крышки, марля не отрывалась, от его движений улей сотрясался, и из него стремглав вылетали обеспокоенные пчёлы. Одна пчела поползла у него по тыльной стороне руки и запуталась в рукаве. Андро выпустил на неё дыму, она оторвалась от руки, взмыла и шмякнулась ему в лоб.

— Андраник!..

— Совсем старуха спятила!

Из верхнего редкого леска вышел и медленно стал приближаться гружённый сеном осёл.

Рамки отяжелели, мёд в полных сотах поблёскивал на солнце. Через два дня можно крутить. Одну-две из нижних рамок можно уже и сейчас заменить пустыми. Если погода испортится, он эти две рамки поставит обратно. Сонную артерию у него остро обожгло, и пчела, запутавшаяся было в волосах, зажужжала, зазвенела под ухом и улетела прочь.

— Андраник!..

— Да что же тебе от меня нужно? — рассердился Андро.

Шея сильно болела. Вязанка сена с ослом, накренившись, двигалась к дому Андро. А тот, кто погонял осла, ещё не показывался. Старик, должно быть, или ребёнок какой-нибудь. …Степан вон ловко устроился, десять лет уже нудит — «болею», а корова его небось всегда сыта, сена у него больше всех всегда… Андро поставил рамку на место, взял соседнюю, наполовину порожнюю, прислонил её к стенке улья и освободил для неё место посерёдке, и, когда он покрывал рамки тряпкой, в руку его снова ужалили. Андро улыбнулся. С этого улья не меньше десяти-пятнадцати килограммов будет. Хороший год выдался. Он закрыл улей крышкой и хотел вытащить из ладони жало, но пальцы были грубые, не захватывали. …Болен — конечно, обязательно надо, чтобы помер, тогда поверят… а сена для одной коровы, подумаешь, сколько надо. Если хорошенько выспаться ночью, за один день можно накосить.

Сено двигалось вдоль плетня, потом прошло рядом с хлевом и возле грушевого дерева свернуло к дому Андро, и тут Андро увидел, что это не осёл.

— Андраник!..

— Эй?

— Кто это там сено несёт?

— Мариам.

— Скажи, не можешь поменьше брать на себя, ишь нагрузилась…

— Вон ты уже и сказала…

А Мариам подошла, прислонилась вязанкой к дереву и пошатнулась, захотела к бревну прислониться, не получилось, так с вязанкой и опустилась на землю, и погасшая улыбка тронула её губы.

— Это когда же ты из города успела вернуться, мадам горожанка?

— Увидел меня — мёду достал? Молодец!

— Как же, как же, министра увидал, — сказал Андро.

Она переместила верёвки на плечах и сказала:

— Чем же мы хуже министра?

— Наоборот, — засмеялся Андро, — у министра нет такой вязанки.

— Чтоб этой вязанке пусто было, руки не свои стали, затекли.

— Что ж так туго перехватила?

— Косари затянули.

— Ахчи, ты с гор это тащишь? — удивился Андро.

— А где же сейчас ещё найдёшь траву?

— Молодец! А из города когда вернулась?

— Вчера.

— Сыр как шёл?

— Не брали, навалом лежал.

— Долго там была?

— Четыре дня.

— Оно и видать, — сказал Андро.

— Что, красивая сделалась?

— Ага.

— Не то что твоя жена.

— Что и говорить. Глаз у тебя острый, достала бы жало.

— Ишь, расплылся как…

— Иной раз ужалит — и ничего, а тут… не вытащить… Зятем своим довольна?

— Парень как парень, работает себе.

— Младшую когда думаешь замуж выдавать?

Жало не вытаскивалось, и верёвки мешали — стягивали руки. А Андро навалился всей своей тяжестью ей на колени, шею свою толстую подставил, а под ногой что-то мешало, что-то твёрдое, то ли щепка, то ли камешек.

— Ну и человек, — обиделась Мариам, — хоть бы верёвки снял с меня.

Она выбралась из-под вязанки и встала — как палка, поддерживающая побег фасоли, — прямая, сухая и твёрдая.

— Сватают её у меня, девятый в этом году кончит, отдам.

— Одна останешься.

— А сейчас, что ли, не одна?

— Ахчи, — засмеялся Андро, — ахчи, давай и себя замуж выдай.

— Ты тут смейся, смейся надо мной…

Андро прибил последнюю перекладину и теперь, когда вся телега была готова, понял, что возницы будут крепко ругать его. Задняя часть телеги была слишком широка.

— Ты иди, пока горячая… — сказал Андро.

— Ну и тележечку смастерил, ай да мастер!

— Не болтай лишнего, — сказал Андро, — бери своё сено, проваливай.

Но, когда Андро с цепью в руках вышел из сарая, она стояла с прилипшим к спине мокрым платьем — плоская, беззадая, в мужских ботинках… Он всегда помогал ей чем мог, скрыл от неё смерть Васила, надо было — одалживал лошадь, времени хватало — траву ей косил, но Мариам была Мариам, такая вот плоская, высохшая.

Мариам выпила воды, остаток плеснула Андро в лицо:

— Смейся надо мной, смейся… — И хотела отлепить платье от тела. Потом вытерла плечо под платьем. — Лень идти, остыла уже, неохота двигаться, — и присела на телегу.

— Вставай, сломаешь… Ахчи! — всплеснул руками Андро. — Что я сегодня видел, не поверишь, белого буйвола видел на реке… Ну раз хочешь подсобить, подай лом, вон оттуда, и кирку прихвати, да ты что, слепая, что ли, вон, у стены… — Он обмотал лом цепью. — Верёвку подай. В стойле посмотри. Толстую, дура. Вот так! Буйвол… ну что за буйвол! Хорошего бы закройщика — десять Мариам бы вышло и на Ашхен бы ещё осталось.

— Разглядел, значит, как следует.

— Ахчи-и-и…

И тогда Мариам сказала:

— Ну и что… про своих женщин забываете, буйволов разных смотреть ходите.

И Андро смешался и опечалился. Вот Мариам, вроде бы и дочку замуж выдала, и внучку уже имеет, но да ведь самой-то всего сорок, наверное. Сорок лет — вроде ещё женщина должна быть, а она не женщина — под мешком с картошкой, под вязанкой дров, с топором в руках, в перебранке с бригадиром…

— Мариам, — сказал Андро.

— Что тебе?

— Мариам, сколько тебе лет, Мариам?

— Шестнадцать, — сказала Мариам. — Совсем молоденькая девочка.

— Сорок есть?

— Тридцать шесть. Тридцать шесть мне, Андро.

— Тц-тц-тц… четырнадцать еле дашь…

— Дурак, — сказала Мариам невесело. — Глупый дурак, ослиная башка.

— Давно известно, — засмеялся Андро.

— Двадцать было — без мужа осталась…

— Мариам…

— Что?

— Так ты с тех пор и без мужа?

Мариам поглядела на грушу, посмотрела на ульи, потом на Андро взглянула.

— Смеёшься.

Андро играл ногой с топором.

— Мариам… Мариам… без мужа очень трудно? Извини, Мариам… я не про дрова и сено, не про хозяйство, про это я знаю… а так… без мужчины очень трудно?

Плотно подобрав губы, Мариам смотрела на него.

— Мариам… Мариам… а между делом… так просто… не было никого?

Мариам молча смотрела. Высохшая, бедная Мариам.

— Мариам, — сказал Андро, — Мариам, на что тебе корова, Мариам? Продай, ступай замуж, ступай с дочерью у зятя поживи, для чего мучаешь себя, Мариам? Сколько раз живём на свете, глупая. Не твоё это дело — корову держать. Мариам ты, Мариам, и не тащи ты больше сено на себе, дурёха…

Андро вышел из дому — у порога под грушей сидел хитрая лисица Гикор и делал вид, что не видит Андро.

«Собаку надо держать», — подумал Андро и вспомнил, что собака у него есть и что она в горах, на выгоне.

— Спал, Андро?

— Да, — сказал Андро, — заснул, а Мариам вот пришла наша, разбудила. — И Андро зевнул и сказал: — Что нового на свете?

— Груша у тебя поспела.

— Да, — сказал Андро, — попробуй.

— Зубов нет. Пчела у тебя хорошая. Мои что-то взбесились, роятся всё время, одна хорошая семья была, в прошлом году хорошая была, в этом всё роится и роится. Водку будешь гнать?

— Посмотрим.

— Чего же смотреть, куда столько фруктов денешь, жалко ведь… Андро, — прямо посмотрел на него Гикор, — я к тебе с просьбой. Спроси — с какой?

«Пчела роится, улья нету. У тебя найдётся запасной или сделай, ежели нету, тебе недолго, проклятые, роятся, надоели…»

— Почему, — спросил Андро, — сколько же это тебе лет, что без зубов остался?

— Шестьдесят семь.

— Ну да, — засмеялся обиженно Андро. — Чего же меня обманывать, я тебе не комиссия по пенсиям.

Из дому неслышно вышла Мариам и остановилась у косяка.

И, увидев этих двоих на одном крыльце и заметив чёрные усы и бороду Андро, Гикор решил, что они давно уже связаны друг с другом — «одинокая женщина, без этого не обойтись» — и что, значит, позапрошлой зимой бревно перед её домом Андро утащил, хорошее было бревно, сухое, он сам собирался его взять, но вот расторопнее его нашлись люди.

— С девяносто восьмого. Два оттуда и шестьдесят пять этих — шестьдесят семь. Тебя ребёнком помню.

— Шучу, шучу я, не обижайся, — засмеялся Андро.

— А и не шутишь, что мне на тебя обижаться.

Мариам молча прошла рядом с Андро, минуту постояла возле вязанки, потом продела руки под верёвки, присела разом, опустилась на четвереньки и руками упёрлась в землю.

— Погоди, помогу, ахчи, — сказал ей Гикор и шагнул к ней.

Она не ответила, потом оторвала одну руку и колено от земли и медленно разогнулась, и, когда она стала разгибаться, Андро увидел её тёмное лицо и вздувшуюся шею.

— У-у-у, да ты ещё крепкая, — сказал Андро, когда она поднялась.

Она поднялась, встряхнула ношу, чтобы та поудобнее легла на спине, и Андро снова увидел её погасшую, тусклую улыбку. И услышал её ответ с тропинки, из-под груши:

— А что, и крепкая!

Вязанка зацепилась за ветки, Мариам нагнулась, чуть не упала, потом подалась назад и, нагнувшись, прошла под ветками, ветки разогнулись, спелые груши попадали на землю.

— Можно грушу? — Она присела под вязанкой.

— Глупая, — закричал Андро, — с ветки сорви, вон сами в рот лезут!

А она и с земли подобрала, и с ветки сорвала, и ещё засмеялась в придачу.

— Очень хорошая женщина, — сказал лисица Гикор. — Молодая крепкая женщина.

А Гикор, значит, лошадь просил, из Касаха надо ему несколько пудов зерна привезти, пудов пять — не больше, его лошадь для этого не годится, боязливая очень, а дорога туда плохая, а ехать ночью, а его лошадь глупая — и сама разобьётся и его, Гикора, покалечит, она сильная, но глупая, а поклажа невелика, ну так пудов пять, от силы шесть, ночью поедет, чтоб лошади не жарко было, днём ей овса даст, чтоб отдохнула, а ночью обратно поедет, чтоб не жарко было.

Ашхен раньше всех доить кончила, раньше всех молоко сдала, больше всех она молока сдала, коров почесала, почистила, поласкала, телятник почистила, самый чистый был её телятник, телята — крупные, живые такие телята, — телят сдала пастуху, привела в порядок свою палатку, умылась — сначала плохим мылом, после — пахучим, причесалась, повязалась платком — другие, если повязываются платком, не причёсываются, а если причёсываются — платком не повязываются, а она такая — и изнутри и снаружи чистенькая, — причесалась, платком повязалась, золотое кольцо обручальное на палец надела — такая она женщина, семейная — вся для семьи, надела на руку золотые часики и вся чистая, аккуратная и вся передовая, вся честная и правдивая, вся красивая предстала перед заведующим фермой Левоном.

И такая вся скромная, тихая, такая покорная, безответная и такая вся — армянка, и такая вся — из деревни — она сама первая не заговорила, такая уважительная к старшим, подождала, пока дядюшка Левон сам спросил у неё:

— Что у тебя, Ашхен?

— Дядюшка Левон, — и такая стыдливая, застенчивая, такая непохожая на городских шлюх и деревенских потаскух, подождала, пока дядюшка Левон сам догадается, о чём просит передовая доярка Ашхен.

— Собралась куда, Ашхен?

Ашхен кивнула головой.

— Ежели поспеешь к вечернему дою — и спрашивать нечего. Твой свободный час, что хочешь, то и делай.

Но Ашхен такая: пока не спросит — шагу не ступит. И Ашхен понимающая — знает, что работникам, работающим в долине, мацуна захочется. И Ашхен, щедрая на руку, не прижимистая нисколько, принесёт им мацуна от своей собственной коровы. И Ашхен заботливая, сама понесёт мацун, сгибаясь под тяжестью, себя не пожалеет. И Ашхен чуткая, даст им поесть, а сама, скромная, тихая, потупит глаза, станет травиночкой играть. И вместе с Мариам Ашхен пойдёт к роднику по воду — старые подруги, с детства друг дружку без слов понимают, и ещё они понимают, что воду из родника женщина должна нести.

Ашхен ведро под струёй хорошенько помыла, подставила под тростниковый жёлоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мариам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с неё сняла, чтоб не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленьким был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом снова — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом только по спине, по спине, по спине — чтобы и больно было, и синяков не видать.

Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла её ведро, потому что Мариам на ногах держалась с трудом.

Алхо

— Да ведь я сам в горы собрался, Гикор…

— Собрался в горы? — будто бы смутился Гикор. — Как же быть тогда? — Он постоял, будто бы смущённый, и вдруг повеселел, будто бы выход нашёл. — А ты на моей поезжай. Тебе же дрова везти. Сильная лошадь — грузи сколько хочешь. Правда, шарахается, не любит чужих, — засомневался Гикор.

— Лошади семь-восемь лет — не жеребёнок, чего шарахаться, — засмеялся Андро.

— От мужского в нём осталось, нет-нет да и ударит в башку, — объяснил лисица Гикор. И потому что он так серьёзно объяснил, Андро поинтересовался тоже всерьёз:

— Холощёный он у тебя, говоришь?

— Нет, внутрь всё запихано. Пчела у тебя хорошо ходит, — похвалил Гикор. — Айта, даёшь или нет?

— А разница какая-нибудь есть?

— Говорят, что нет, но у моего вот есть. Хочешь выхолостить — выхолости, а то внутрь загонять — это ещё что за мода? Когда это было — вчера, что ли, Сона спускалась с гор — взбесился, всё с себя сбросил…

— Седло в хлеву лежит, в сенях, — сказал Андро, — лошадь в овраге. Много не нагружай, Гикор, а то знаю я твои пуды.

Гикор по-стариковски небыстро зашагал к дверям хлева и, как истинный хозяин, выругал про себя Андро: «Слабак несчастный, раз уж ты так хорошо знаешь мои пуды, что ж ты мне лошадь свою даёшь… на его седло полюбуйтесь, да какое это твоё дело — лошадь держать».

А Андро показалось — он обидел старика, потому что тот какой-то расстроенный вернулся из хлева, и Андро захотел смягчить свои недостойные слова.

— Да шучу ведь я всё, Гикор, шучу, — сказал Андро, — спустишься в ущелье, не пугайся, в воде белый буйвол сидит.

— Ну да, — не поверил Гикор. — Сам видел?

— Лошадь перегонял — увидел.

— Ты молодой, ты такое увидишь! — Ему не понравилось положение у Андро ульев — он рассердился, и груша у этого человека портилась — тут уж он совсем рассердился: — Ты буйволов ходи разглядывай, а у тебя груша гниёт, — сказал он и, как в председательские свои времена, быстро распорядился: — Бочку намочишь в ручье, дашь хорошенько отмокнуть. Завтра чтобы ни одной груши на дереве не было. У него тыща из-под носа уплывает, а он себе спит средь бела дня…

Когда он был над самым уже ущельём, Андро окликнул его:

— Дядька Гикор… Через горы пойдёшь?

— Там видно будет.

— Если через горы, скажи Ашхен, денька через два приду… дров подвезу…

— Андраник…

— Что тебе?

— Ты кому это лошадь отдал?

— Гикору.

— Для чего ему?..

«Да тебе-то, спрашивается, что за дело?»

— Не слышу, милый!..

— В Касах поедет.

— А не жалко скотину?..

— А что, спина у неё сломается, что ли?..

— Да, милый…

В ущелье среди камней что-то своё бормотала речка, мать девочек, положив голову на колени, то ли дремала, то ли грустила — о речке, о своих белых незагорелых ногах, одна из девочек, обиженная, сидела, поджав ноги и отвернувшись, а сестра щекотала ей соломинкой около уха, и та, надув губы, отворачивалась ещё больше, а великанша совершала плавные свои обороты под солнцем. Алхо стоял недалеко и был печален. И всё это каким-то погасшим было и бесполезным, как вода на брошенной неработающей мельнице, как гниющее на корню дерево, как солнце, под которым не расстелено поле. Потому что речке должно было быть поделённой между грядками, а поза у матери девочек была прямо как у мойщиц шерсти, девочкам бы собирать малину и дикую грушу на опушке, сено бы им убирать, косарям воду подносить, великанше бы стоять под омётом и снопы подавать или же… Или же в горах пастухи умирают без женщин… Гикор постоял, поглядел-поглядел на всё это и, улыбаясь и покачивая головой, пошёл к Алхо.

— Подыхаешь от безделья, — сказал он Алхо. — Дорогу в Касах помнишь? Не забыл ещё?

Алхо в полудрёме принял седло, принял удила, бесчувственно дал оседлать себя и пошёл, закачался между камнями. Камешек ушёл у него из-под ног, и он ударился брюхом о землю.

«Но-о-о…» — удила врезались в старые раны, мягкий прут больно прошёлся под брюхом, и Алхо узнал лисицу Гикора. Это означало стеснение в лёгких, духоту, и долгий путь, и фальшь сладких, ободряющих неискренних слов. И тяжёлый груз.

Алхо вздохнул и захотел пойти рысью, но уздцы тут же врезались в губы, требуя подтянутости и медленного хода. «Припомнил, говоришь, меня?..» Уздцы оказались правы, потому что сразу же перед Алхо взметнулся подъём, и, если бы он шёл рысью, передние ноги у него подкосились бы и морда была бы разбита о землю.

Повернувшись в седле, Гикор сказал на всякий случай в сторону девочек:

— Взрослые девушки, малина перезрела, пошли бы да собрали, на зиму б варенья наварили. Ваш папа бы обрадовался.

Великанша шумно вздохнула и подставила пуп солнцу, а девочки рассмеялись и горячо и глухо.

— Сестрица, тебе говорю, — Гикор показал подбородком на мать девочек.

Мать девочек поглядела поверх колен с летней ленивой грустью, а великанша устроилась поудобнее, и в эту минуту Гикор вдруг понял, что нет… что нет — для скирдования она негожа: жалко вещь. И не для пастухов такая, пастухи — полуграмотные, небритые, невежественные. Нет, и не для пастухов.

— Шлюха, наверное, — пробормотал Гикор, поглядел ещё раз и ничего не понял, совсем запутался и сам себе сказал, что белый свет испортился. — Испоганился мир, — сказал он себе, — испортился и стал сложнее, ничего не понять.

Когда они одолели подъём и вышли на дорогу, завиднелась тропинка к дому Андро. Алхо наивно так захотел обмануть лисицу Гикора. Захотел сделать вид, что это обычный день, и он из ущелья поднялся, и вот по дороге и по тропинке идёт к себе домой. Алхо замедлил шаг, потом разом свернул на тропинку, но тут же натянулись удила, а стремена врезались в старые шрамы.

— На лисицу эту поглядите, на лисицу, — сказал лисица Гикор и повёл его по дороге в село.

Из зарослей фасоли выскочила остромордая рыжая сука. Алхо устало и раздражённо лягнул её и понял, что дорога будет та — под нестерпимо тяжёлым грузом с бесконечной жаркой сдавленностью в лёгких, — и Алхо устало и брезгливо лягнул суку. И почувствовал, как копыто вошло во что-то мягкое и вышло.

— Нельзя ли, чтобы ты своей дорогой шёл к своему дому! — вспылил с порога своего особняка директор школы Рубен.

— Моя дорога эта, свою суку на привязи держи, — огрызнулся Гикор.

— На чужой лошади сидит, чужую собаку убивает.

— Беги жаловаться в сельсовет, — сказал Гикор, но гибкий прут всё-таки снова обжёг брюхо Алхо.

Остромордая сука, известно, злая, обязательно наскочит на тебя, и надо её лягнуть, чтобы на минуту у неё спёрло дыхание и чтобы потом она заскулила, а люди бы стали из-за этого браниться, — всё это было понятно, но прута на этот раз Алхо совсем не ожидал. Потому-то и мир людей казался ему запутанным и непостижимым. Вот уже двадцать лет он возит людей и их ношу, двадцать лет под этой ношей он думает о них, но ничего не понимает, ничего. И не по той причине, что он, Алхо, лошадь, а потому что люди не постоянны в своих действиях; они понимают вчерашние свои поступки и даже похваляются ими; сегодняшнее — нет, сегодняшнее им самим непонятно, но что самое странное — от этого они ничуть не страдают, нет.

Гикор привёл его к кузнице. Острый запах горячего металла был знаком Алхо и связывался с сильным и ласковым кузнецом былых дней, который не вышел им сейчас навстречу и не погладил глаза лошади. Молодой человек в запачканном, прокопчённом переднике с папиросой во рту подошёл, подогнул ему ногу — чхк-чхк. И пошёл обратно в кузницу. На дорогах, которыми пользуются люди, только и можно продержаться благодаря ими же придуманным подковам, за это Алхо был благодарен им — дороги твёрдые, грубые. Да, но ведь гвоздь вошёл криво, в нерв попал, а другая подкова жала. Алхо смертельно обиделся.

— Айта, а не криво забил гвоздь? — сказал Гикор, прислушиваясь к голосам кузницы.

— Жарко, слышишь, жарко, — отозвался кузнец изнутри и рассмеялся. — Трудодень, слышишь, трудодень. Не золото идёт — трудодень.

Алхо пошёл, хромая на обе ноги и осторожно, как больной. Нерв болел.

— Ну ладно, не умирай, — сказал всадник, — разойдётся.

Алхо от боли забыл про всадника, про прут и про неприятную рыжую собаку. Про то, что он был осёдлан, что предстояла какая-то дорога. Алхо стал, но удила встряхнули его голову и прут ещё раз просвистел под брюхом. «Но-о-о-о», — и Алхо снова понял, что таким безжалостным, таким неспокойным и таким небрежным мог быть только лисица Гикор. «Интересно, куда пойдём…»

Плетень перед ними распахнулся, пропустил и снова сошёлся, наседка с цыплятами перешла дорогу.

«Интересно, куда пойдём». Алхо услышал звон цепи и увидел чёрную облысевшую собаку. Это была вшивая и от вшей нервная собака, всегда на цепи, которая свободно ходила по проволоке, протянутой через весь двор, — целый день, не останавливаясь, собака бежала вдоль этой проволоки от хлева к дому, от дома к хлеву. Сейчас она остановилась на секунду и, брызгаясь слюной, залилась лаем. А тут Алхо окончательно понял, что попал в лапы лисицы Гикора, и вспомнил жаркие дороги, вспомнил шмелей, отвратительную застоявшуюся воду, непонятно коварную змею — короткую и жилистую, которая целый час непрерывно скользила, и вилась, и пряталась около него, пока про неё не забыли, и вдруг метнулась — ударилась — ужалила. Ногу остро закололо, потом как будто ничего не было, а потом нога разогрелась, онемела, и стало сладко подташнивать. И голова тоже разогрелась и словно не своя была. И его, полуоглохшего, в забытьи, всё навьючивали и навьючивали. А ему самому ничего не хотелось — воспоминания и желания мешались, ускользали, и это было приятно: шмелей не было, груза не было, Гикора не стало, и хорошо бы, если бы их вообще никогда не было. Ужалила бы его змея на каком-нибудь пустыре, и он бы спокойно встретил свою смерть. Но они поняли его:

— Змея ужалила коня, Гикор.

— Ну-у? Сдохнет теперь? Оскандалимся перед Андро.

— Нет, — сказали люди, — погоняй его, чтоб вспотел, погоняй хорошенько.

Сухая и гибкая плётка снова вернула его к действительности и напомнила о дороге, о грузе. О сочной траве в горах и холодных ключах. О трудности начатого пути и лёгкости в конце его. О неприятной обязанности плестись на станцию и радости возвращения. О мурашках при подковывании и наивной гордости уже подкованного. О тоске по кобыле и об ужасе перед жеребцом. О неодолимом желании кобылы и чудовищном бешенстве жеребца. О безразличии к грузу, к воле, к работе, к Гикору и к тесной, неудобной подкове. Его снова сделали владельцем потрёпанного костлявого тела, его опять вернули к нескончаемым дорогам, которым нет конца, нет конца. Которые начинаются широкими, потом делаются узкими, сворачивают, сходят на нет, снова расширяются, у которых нет конца. Однажды самодовольный бог призвал к себе отца отца отца отца Алхо и сказал: «Вот, прапрадед Алхо, я создал тебя стройным и разумным, я разостлал зелёный луг для тебя, придумал волков, чтобы тебе было от кого бежать, чтобы ты всегда оставался стройным, и человека над тобой поставил — вот, лошадь, теперь скажи мне: сколько лет жизни хочешь?» И задумался дед деда Алхо, и, потому что бог его умным-разумным создал, снова подумал, и ответил продуманно: «Двадцать лет жизни, создатель». И господу богу понравился его ответ, и он отпустил ему двадцать лет жизни. И человек и бог подмигнули друг дружке. Да зачем тебе, дед, зачем тебе, спрашивается, были нужны эти двадцать лет, на что тебе они, мне они на что…

— Эта лошадь отчего грустная, Гикор? — спросила у Гикора его мать.

— Ты знай своё дело делай. Где мешки?

— С больной лошадью в Касах поедешь, Гикор?

— Не сдохнет, ты будь здорова.

— Эта лошадь с гвоздём, Гикор.

— Оф!.. Ну раз ты столько понимаешь, найди щипцы.

Через отверстие от вынутого гвоздя боль вытекала медленно, как мёд, и Алхо была приятна эта уже покалывающая и отходящая боль и то, что снова стал ощущаться перехват стремени, грубость удил, слюнявый лай паршивой чёрной собаки.

Дорога вела в горы… Посвистывание ветерка в ушах и бесконечно вкусная трава… Алхо пошёл веселее. И дороги-то оставалось на один час, на одном дыхании можно было дойти… и началась бы вкусная некончающаяся трава.

— Думаешь?.. — сказал Гикор и повернул его. Он повёл его по тропинке к колхозным садам. — Эй, хозяин! — позвал лисица Гикор.

Сторож в нижней рубахе косил траву под деревьями. Он пошёл им навстречу, привязал по пути собаку, и Гикор, подтягивая Алхо, подошёл к нему, и они о чём-то поговорили. Сторож как будто остался недоволен разговором, но груз Алхо увеличился яблоками и грушами.

— Огурцов нет?.. Ну ладно, ладно. Если затрудняешься, не надо… Что из Касаха тебе привезти?

Сторож из Касаха ничего не хотел, а огурцы оказались ещё тяжелее, чем яблоки и груши.

— Н-но-о-о… чёртова дохлятина… груза ты ещё настоящего не видала… генеральская лошадь какая нашлась… всего-навсего кляча Андро…

Гикор вывел его по тропинке обратно и шёл так до тех пор, пока не перестала быть слышной собака сторожа; тогда Гикор крепко потянул за правое удило. Алхо обернулся — ну конечно, справа было поспевшее поле, он помнил. Стремя приказывало идти, голос приказывал идти, но ведь впереди было поле — Алхо попятился. Но стремя, голос, прут и плётка разом погнали его в это поле, и Алхо пришлось повиноваться. Странный народ эти люди, подумал Алхо, одну и ту же вещь одни разрешают, другие запрещают. Он один ни за что бы не стал заходить в поле, потому что он знал — выйдет однорукий сторож полей и, ругаясь, запрёт его в грязном мокром хлеву, а ему не хочется в грязный хлев. Нет, непонятный народ эти люди, определённо. Но когда Гикор молча перевёл его через ручей, вошёл в лес и объехал скошенную поляну — Алхо понял, что Гикор его на воровство ведёт. Дальше начинались картофельные поля. Картошку будет воровать, решил Алхо и остановился.

— Молодец! — удивился лисица Гикор. — Пасись, — сказал он льстиво, — тебе-то и пастись.

Пастись было негде, и груз был нелёгкий — Алхо остановился и подождал.

Деревья не качались, стебли не качались, неподвижно стояли раскрывшиеся цветы — каждый под солнцем ждал своей участи — беззлобно, как Алхо, в неопределённой спокойной грусти. Алхо, вытянув уши в струнку, подождал, что будет ещё. Над картошкой, присев на корточки, как собака, притаился Гикор, и стоял неподалёку сторож, опираясь подбородком на черенок лопаты. Гикор копал картошку руками, а сторож, взяв лопату наперевес, неслышно ступая, побежал вдруг в лес. Гикор, припав к земле, выкапывал картошку. Алхо поглядел в сторону леса, поглядел на Гикора и опять подождал, что будет.

— Что, человека увидал? — повернул голову Гикор. — Не можешь спокойно стоять?

И вдруг краем глаза Алхо увидел, как отделился от ближайшего дерева сторож с лопатой наперевес. Алхо знал этого сторожа. Алхо возил ему его картофель на трудодни. Это был спокойный старик, никогда не бил, не разговаривал, не понукал. Алхо хотел выразить радость встречи с ним, но сторож приложил палец к губам — тише. А Гикор копал себе картошку. И сторож и Алхо, не вникая, следили за движениями Гикора, не воспринимая, что тот делает, глядели на его единственно подвижную спину в этом безмолвном притихшем мире. А Гикор оторвался от земли, когда мешок был полон доверху. Он встал, разогнул спину и тут только приметил сторожа.

— Ха-ха-ха-ха-ха, — засмеялся Гикор, и его смех очень напоминал лошадиное ржание.

— Ты что же это делаешь? — спросил сторож.

— Ха-ха-ха-ха, а я говорю, заметит или нет…

— А для чего же меня тут поставили?

— Август, думаю, на дворе, не иначе, думаю, Адам траву косит. Зимой, кажется, твоё сено раньше всех кончилось?

— Санасар не разрешает косить.

— Санасар и должен не разрешать, а ты коси.

— Связываться неохота.

— И то верно. Но смотри, как бы зимой опять туго не пришлось, — сказал Гикор. — Помоги мешок приладить.

— Нагрузил-то как, не жалко скотину?

— А что с ней сделается, на то и скотина, чтобы грузить.

— Уходишь уже, — грустно поглядел им вслед старик, — остался бы, поговорили.

— Ночью в Касах идти, спешу очень. Из Касаха что тебе привезти?

— Своё здоровье.

Потом горы задышали лёгкостью и холодом. Горный ветерок защекотал в ушах и под брюхом, забрался под груз и под седло, высушил пот, поиграл в ноздрях и заколыхался вместе с золотисто-рыжей гривой. В сумерках на горизонте табун вспыхивал оранжевыми искрами, ветер уносил ржание, и табун казался далеко-далеко, потом ржание раздавалось рядом… Алхо, задрав голову, тоже заржёт, давая знать, что он тут, поблизости, что он не забыл, помнит их и их свободный вольный бег, и себя вместе с ними. Алхо пошёл быстрее, и Гикор усмехнулся. «Молодец! — И остановил его и пристроился на седле между грузами. — Теперь беги…»

Напротив, на небольшом кургане курился летний выгон Цмакута. Дорога стала петлять, выгон несколько раз пропадал из виду и показывался, а дорога то шла вниз, то взлетала вверх, вниз-вверх, вниз-вверх, и они вышли прямо к выгону, к самым палаткам. Бесшумно и холодно качались в воздухе огни пастушьих костров, отары уже затихли в загонах, собаки улеглись, коровы от сытости пускали слюну, молоденький жеребёнок без причины, беззаботно и глупо заржал где-то рядом, и хриплый и костлявый Алхо захотел возвестить о своём вступлении в страну кочующих туманов и влажных гор. Но Гикор зазвенел шпорами, и ржание Алхо прошло незамеченным.

— Андро? — В темноте кто-то курил.

— Месроп?

— Гикор, ты? Голос Андреевой лошади вроде.

— Ну да, Алхо со мной.

— И нагрузил-то как.

На тропинке, руки под передником, склонив голову, стояла Андроева Ашхен. Спокойная, тихая, безответная…

— Дядя Гикор? — сказала она.

— Здравствуй, Ашхен.

— Это не наша лошадь?

— Ну да, Алхо.

— Дядя Гикор, Андро должен был прийти, что не пришёл?

— Сказал, завтра-послезавтра придёт, жди.

— Масло у меня портится, дядя Гикор, что сегодня не явился?

— Про это уж он сам тебе расскажет. Почём мне знать, Ашхен, почему твой муж не явился…

— Да… — согласилась Ашхен. — И нагрузил-то ты как его…

— Чего там нагрузил: мешок картошки, яблок несколько штук.

— Нет, я ничего…

Ашхен только констатировала. Ашхен пошла к своей палатке. Ашхен женщина; мужчина в доме Андро. Ашхен не вмешивается в дела мужчин. Они сами своё дело знают. А Ашхен женщина — она коров доит, овец доит и ждёт, чтобы Андро дров подвёз. Лошадь — это уже по части Андро… Андро не идёт с дровами. Ашхен, склонив голову, подождёт. Масло тухнет, а лошадь отправляют в Касах — Ашхен молча подождёт.

— Мешок картошки, говоришь?

Гикор слегка обернулся — Ашхен стояла, уперев руки в бока. Гикор молча презрел её.

— Колхоз развалил, теперь людей пошёл разорять?.. Податливого человека нашёл? У самого лошадь — у других берёшь? Свою лошадь жалеешь, чужих погоняешь? Ну отвечай же, куда прячешься?..

— Не болтай глупостей, — сказал Гикор, разгружая Алхо, — занялась бы своими женскими делами.

— Ты тут народ будешь грабить, а меня к моим женским делам отсылаешь? Старая ты лиса!

— Фу!..

Гикор снял поклажу с Алхо, сказал что-то своей старухе и занёс мешки в палатку, а Ашхен всё ещё говорила, тогда Гикор не выдержал, рассердился:

— Хватит тебе глупости молоть, кончай!

— О себе подумала, так и глупой стала?

И Гикор сказал — не Ашхен сказал, не выгону и не то чтобы своей жене, а самому себе, но потому, что палатки были разбиты близко друг от друга, и стояла ночная тишина, и войлочные стенки у палаток были тонкие, — он сказал всем:

— Её бездельник, оставив колхозные дела, неизвестно чем там занят с другими женщинами. Она тут думает, Гикор виноват, что её масло тухнет.

Его старуха постояла с минуту, поднеся руку ко рту, потом спросила деланно — будто бы пугаясь и будто бы в удивлении — с любопытством былых дней:

— С какими ещё женщинами, Гикор?

— В Касах иду — всё приготовила, что надо? С какими женщинами, — заорал Гикор, — с Мариам, или как там её ещё! Кур привяжи крепче!

Потом опять была тишина, курил в темноте конюх, мычали сытые коровы; помаргивали огоньки у пастухов, и пастухи вспоминали, какая Мариам тощая — одна кожа да кости, но кто поймёт этот мир, может, и есть в ней что-то… Алхо отдыхал, подогнув одну ногу, и в своей палатке молча исходила злобой Ашхен.

Под звёздным небом дремали в загоне тёплые кобылы, над прижатыми друг к другу крупами высоко выделялась крутая шея жеребца, в темноте прокричали встревоженно куры, и Алхо почувствовал, что к седлу привязали сонных отяжелевших кур и рядом с курами приладили мокрые мешочки с мацуном.

— Целую неделю знала, что в Касах поеду, не могла мацун вовремя отжать!

— В дороге вся вода и отойдёт, чего злиться-то.

Вода из мешочка потекла, пощипывая, по бокам Алхо, куры тут же нагадили на Алхо и замахали крыльями, потом поверх всего этого был разостлан брезент и на брезент взгромоздился сам Гикор.

И перед Гикором уютно замаячила, закачалась ночь, и жизнь показалась ему хорошо устроенной — потому что в Касахе его дожидалась красная пшеница, и мацун сам собой отжимался, а сам он сидел на брезенте, и было под ним сухо и удобно.

«Для вас мацун привёз с гор…», «Для вас самый натуральный сыр привёз, в горах делали, своими руками…», «Кур для вас привёз, прямо с гор…» Ах, в долине жара стоит, дохнуть нечем, а в горах ветерок гуляет, свежо, и жителям низины кажется, что в мацуне этом та прохлада ещё держится, что в горах. Нет, нет, Гикор всё это отлично знал, он так и говорил — «для вас», «с гор». В селе думают, что он комиссию по пенсиям подкупил, бог знает сколько денег ухлопал. Даже старуха собственная и та так думает. Дурачьё, не понимают ничего. Просто председатель комиссии родом из Цахкута. Он, Гикор, пошёл к нему, взял с собой мацун в мешочке. «Цахкутский, — сказал, — мацун, для тебя нёс, наши горы с цахкутскими рядом, соседи…» А в городе жара была, на улицах, в деревьях, в парадных — во всех дырах затаилась духотища, и в вентиляторах болтался горячий воздух. «Цахкут рядом с нашими горами… под самыми небесами… для тебя мацун вёз…»

Они проехали рядом с водопоем. Близко в кустарнике прокричала птица. Стало тихо. Потом дорогу им перебежал то ли волк, то ли заяц, то ли сам чёрт. В тысяча… девятьсот… восемнадцатом… или девятнадцатом? — осенью несоевского Аршака как раз в этом месте нашли. А гнедую кобылу его спустя пять лет кто-то видел в Кировакане. Хозяин её новый сказал — в Касахе купил, а когда у него стали допытываться, когда, мол, и при каких обстоятельствах, — помалкивайте, сказал, идите своей дорогой, ясно?..

Подошли к развилке. Та тропа, что налево сворачивала, вела в горы. Она обвивала всё плато, связывая родники с родниками, выгоны с выгонами и табуны с табунами. Она проходила рядом с облаками, это была прекрасная дорога — Алхо помедлил секунду и разом метнулся к ней — подался влево.

— Н-но-о-о…

Удила поранили губы, шею заломило, а Алхо всё ещё рвался к той тропе — в горы. Уздцы натянулись ещё крепче, губам стало ещё больнее, но ноги Алхо несли его влево.

— Р-ры-и-и… Озверела, проклятая…

Дышать стало трудно, звёзды показались Алхо совсем близко — рукой подать, но ноги Алхо упирались в твёрдую-претвёрдую сухую землю. Ноги искали пропасть, ущелье, яму бездонную на этой земле, чтобы послать к чёрту это старое костлявое тело, которое неизвестно зачем всё держится и держится, глупое. Алхо хотелось умереть. Но всадник натянул поводья снова, на этот раз с одной только стороны. Он покрутил, покрутил Алхо на одном месте, потом стегнул его что было силы и отпустил уздцы. Алхо пошёл по склону без дороги, вдохнул всей грудью воздух, и ни с чем не сравнимый ночной свежий воздух обласкал его загрубевшие лёгкие.

— Совсем одурел… чёртов мерин…

Потом они стояли над кручей. Куры утихомирились, угомонились под брезентом, не царапались больше, из сыра и мацуна текла солёная жидкость, обжигая старые и новые раны Алхо, а внизу расстилался городок, молча вырисовывался в полутьме. Это был знакомый городок, знакомая круча, и боль в теле тоже была знакомая:

— Пришли…

И когда Алхо увидел в городе молоденького жеребёнка, навьюченного, как он, который упирался всеми четырьмя ногами, не хотел идти и дрожал: «Иди, — сказал Алхо, — зря не упрямься, глупо это».

Под ногами гулко стучал асфальт, с шумом проносились машины, иногда слышалось фырканье реки, и это было что-то своё, родное, но бедного жеребёнка не вели вброд через реку, а тянули на мост, били, умоляли, толкали. А жеребёнок, привыкший к мягким и упругим горам, напуганный и ошалевший, не шёл, дрожал.

Алхо подошёл к ним поближе, дал приглядеться к себе и сказал жеребёнку: «Не бойся, не пропасть это — мост… иди… это они так устроили — на вид шатко, по прочно, иди, не околеешь… а ежели и околеешь, не велика беда, ничего не потеряешь… Иди…»

И жеребёнок поверил ему, пошёл, а сам он был безучастен и к мосту, и к рёву машин, потому что наполовину был глух уже, и наполовину был слеп, и шкура его была дублёная-передублёная. Жеребёнок шёл, прижимаясь к Алхо, но возле базара их разлучили, жеребёнка привязали к воротам и оставили один на один с его отвращением ко всему вокруг, среди пыли и грязи под солнцем. Так он должен был стоять, пока не распродалось бы всё масло до последнего грамма, пока не были бы сделаны все необходимые покупки — ситец, хлеб, обувь.

Машины пролетали рядом с Алхо, проехали весёлые велосипедисты, посмеялись над Гикором и его лошадью, проехали экскурсанты в автобусе, бросили букет к ногам Алхо, помахали руками, уехали. Алхо остался один.

Потом Гикор завтракал, рядом был родник, овечий сыр с хлебом был вкусен, а вода в роднике — холодна, слава богу. Снова проехали велосипедисты, те же самые, обратно поехали, и были они крепкие все и радостные, велосипеды их хорошо были смазаны, легко скользили по асфальту, и сами они казались такими же ладными, ловкими, совершенными, как их машины. Они должны были завтра косить траву, но сегодня они забавлялись этими игрушками, и Гикор подумал вслед им: «Нагрузить бы вас, поглядел бы я, как вы заскользите…» Потом он с удовольствием подумал о том, что завтра он со своей красной пшеницей будет дома уже и пшеницы этой хватит на четыре года за глаза… Говорят, Америка Франции ноту какую-то послала… И Гикор сказал Алхо:

— Хорошо отдохнул? Пошли дальше…

И шоссе перешло снова в тропу, лес превратился в кустарники, потом остались позади и эти кустарники, река раздалась, побежала рядом, замутнилась, последний родник был какой-то тухлый, с тёплой гнилой водой, потекла однообразная рыжая, глухая и душная дорога.

Была бы на свете зелёная долина, в ней родник. Знать не знал бы Андро про эту долину. И паслась бы в этой зелёной долине возле родника белая лошадь. Никто бы не знал, что эта лошадь — Алхо. Но это был бы Алхо. Он кружил бы по своей долине, воду бы пил из родника, отгонял бы хвостом двух-трёх мух, севших на него, думал бы себе, гулял бы он так, гулял бы, потом бы лёг на солнце, растянулся бы, а лисица бы подумала — лошадь сдохла, и села бы огненная лисица поодаль, глядела бы на него в сомнении и облизывалась бы, а Алхо бы вдруг так фыркнул, так фыркнул — лисицы и след бы простыл. Ох, вскочил бы весело Алхо на ноги и увидел бы на другом конце долины кобылу — большезадую тёмно-красную кобылу на зелёном лужке. Была бы на свете долина, вся зелёная, на ней Алхо — белый и тёмно-красная кобыла рядом. Кружил бы Алхо по зелёному лугу, ложился бы в зелёные травы, вверху бы проплывали белейшие облака, было бы красиво и печально всё. И пускай бы потом пришли волки: сытый и добрый Алхо их не мучил бы и сам не мучился, отдал бы себя на съедение, пусть жрут.

К вечеру дорога оживилась. В скошенном поле мягко прокричала перепёлка, красный камень вдалеке превратился в красную собаку, которая залилась лаем, завидев их. Здешние собаки такие же злые, как здешние змеи. Гикор слез с Алхо и попробовал было унять собаку — ничего не вышло, та кидалась ему чуть не в лицо. Тогда Гикор хлестнул её плёткой и деланно засмеялся, чтобы хозяин не обиделся, если поблизости. Собака вроде отстала, но, когда Алхо с Гикором отъехали немного, неслышно вцепилась лошади в хвост. Как ни шпынял её Гикор — не отцеплялась. Алхо потерял терпение, помчался, не разбирая дороги, но спасения от собаки не было никакого — так и мелькала красным пятном перед глазами.

Даже волки здешние бесстыдные — как пристанут, не найти избавления. Прошлой зимой киномеханик районный всю ночь на телеграфном столбе просидел. Хорошо сказать ещё — просидел… И Алхо понёсся…

…Сначала Гикор нашёл мешочек с мацуном, потом нащупал под ногами брезент. Вдалеке маячила красная собака, а Алхо не было нигде. Вышедшая навстречу старуха сказала, что да, видела лошадь, синюю, и куры были на ней переброшены, но потом выяснилось — вчера видела. Гикор поглядел кругом — не было Алхо. Обратно идти Гикор не решался, боялся нарваться на красную собаку. Он вдруг вспомнил, как много лет назад, молодыми ещё были, приехали они в эти края пшеницу покупать. На рассвете спешились — передохнуть немного. Слезли с лошади, и вдруг Акоп говорит: змея! Вскочил Гикор на лошадь, только и видели его. Потом остановился перевести дух — оглянулся, стоят друзья, за животы держатся, хохочут. Прозвали его тогда Всадником. Потом, во время войны, когда он словчил — сына от армии освободил, женщины прозвали его лисицей. Лисица Гикор.

С низким рёвом пролетел самолёт. Говорят, за два часа долетает до Москвы. А в 39-м они с Левоном шесть суток в поезде ехали. Как сегодня помнит, Левон в Кремле подошёл к колоколу, царь-колокол назывался, большой, потрогал его, поглядел на блестящие купола и говорит: «А ведь неделю назад в Цмакуте были, Гикор».

…Алхо всё не было. Быстро надвигались сумерки. Гикор решил: одну из коров, всех овец и лошадь продаёт, выручку и те, что в сберкассе лежат, даёт живущему в Кировакане сыну своему Генрику, тот строит за год дом для отца с матерью, и переезжает Гикор в Ки-ро-ва-кан… «Плевать на деревню, хватит…» Гикор нагнулся — поднял мешок с сыром — да, сыр изрядно помялся, покрошился, чёрт. И когда он снова стал выглядывать в темноте Алхо, не решаясь идти обратно, перед ним вырос Симон, тот самый, у которого Гикор должен был взять пшеницу. Симон стоял в поле перед Гикором и смеялся.

— Айта… Айта, а я думаю, куда человек задевался, сбросила его с себя лошадь, думаю… Ты что, заснул на ней, что ли… а-ха-а…

— Пришла лошадь?

— Да давно уже.

— Прямо к тебе?

— Ну да, пришла и стала во дворе. А мы-то думаем, чья лошадь, потом смотрим, нет, не уходит — к нам пришла, вспомнили, что ты раз на ней приезжал, а-ха-ха…

— Понеслась, окаянная, от собаки побежала… Сыр весь побился… А куры на ней были?

— Были, были.

— Для вас привёз, с гор. Хлеб, я вижу, в этом году хороший у вас.

— Да хлеба хоть завались.

— Для вас мацун привёз с гор. Значит, говоришь, пришла и стала во дворе?

— Будто гвоздём прибили — стала и стоит.

— Обязанность у неё такая, — засмеялся Гикор. — Сколько хочешь грузи и отпускай — сама придёт в Цмакут, прямиком ко мне…

В первую зиму войны Гикор прокормил картофелем жену и пятерых ребятишек Симона, в сарае у него жили. И ещё одни жили, в подвале, теперь, говорят, в Ереване, большую должность занимают, дочка их вроде бы доцент в институте. Стоит их как-нибудь разыскать, пригодится.

Да, село здесь большое и тесное, дома чуть не друг на друге сидят. Тут если приусадебный участок 1300 метров, то столько он и занимает площади, и ничуть не больше. Сельсовет здесь истинно сельсовет. Споры разрешает, тяжбы; девушки тут, случается, беременеют до свадьбы, — нет, сельсовет тут на месте. Парни тут, наверное, умеют косить, но не косят; надевают новые, из магазина, костюмы, стоят возле клубов, переглядываются, покуривают. А председатель на них не покрикивает, потому что в крике есть какая-то домашность, что ли, а тут слишком большое село для этого. В годы войны голод первым делом в такое село приходит, потом уже в город, потому что здесь не существует того порядка и дисциплины, что в городе, и нет того изобилия, которое в маленьком селе. Да, это именно так, на улицах здесь можно увидеть толстых мужчин — сидят играют в нарды, дождь пойдёт — домой переходят, там игру продолжают. А в Цмакуте с дождём вместе поднимается тревога за сено. Гикор решил — нет, не переедет в город, — ночью под окном у тебя будет петь пьяный сапожник с ножом в руках, а утром узнаешь, что зарезали ночного сторожа на соседней улице. И жить-то осталось каких-нибудь десять-пятнадцать лет. Гикор проживёт их в Цмакуте, умрёт — похоронят рядом с Адамом, Мовсесом, дедом Гикором, Сааком, обок с Ладо.

В селе говорил громкоговоритель.

— Спокойный у вас народ, — сказал лисица Гикор.

— Чего же ему неспокойным быть?

— Я не про то, — Гикор даже остановился, — в нарды вон играете.

Возле клуба, магазина и конторы было столько народу, что не понять было, кто тут главный, а кто — так. И одеты все были — выряжены.

Громкоговоритель висел над конторой. Но сказать, чтобы эти люди концерт слушали, — нет, нельзя было.

Может быть, они стояли вот так и раздумывали над чем-то? Но нет же, не очень-то тутошний народ любит думать. Гикор узнал их за войну, хорошо узнал, изучил прямо. Да и изучать-то там было нечего, всё и так было ясно. Эти люди всю войну так провели: ели картошку — ложились, спали. Была картошка — ели, не бывало картошки — сидели ждали, пока будет. А откуда она, эта картошка, и как она достаётся — это их не касалось, нет. Мир большой, бог подаст.

— Симон… — сказал Гикор, — у вас правда с хлебом хорошо или ты шутки шутишь?

— У меня одного только тонны три найдётся.

— Слушай, да кто же это ваши поля косит, не пойму я.

— Комбайн.

И Гикор усмехнулся:

— Ай да комбайн! Молодец комбайн!

Мимо них промчался-протрещал мотоцикл, три мрачных парня на седле.

— Жизнь изменилась, — сказал Гикор, — раньше десять пудов зерна были десять пудов зерна и ни подарить ты их не мог, ни принять. Но вот… — защебетал Гикор, — что уж тут поделаешь, что у нас плохой хлеб родится, а ваш до того хорош, что попробуешь раз — другого в рот не возьмёшь.

Навстречу им шла девушка, по виду городская, серьёзная, и ты тут же думал, что под мышкой у тебя грязный брезент, а в руках мокрый вонючий мешок. Но промчался снова мотоцикл с парнями. И самый крайний из них перевесился и шлёпнул девушку по заду. И они уехали, не засмеялись даже сами. А девушка не разгневалась, не возмутилась. Да, господи, не удивилась! И Симон тоже шёл, как будто ничего и не случилось!

— Вуэй… — И Гикор понял, что в городе его сын Генрик тоже может… — вуэ-э-эй… — город полон женщин, ты их всех не знаешь, не знаешь, кто чья дочка, чья жена, и раз ты всего этого не знаешь, пропадает стыд, ясное дело. — Айта, — сказал Гикор, — Симон, неработающих вроде прибавляется в народе, и вроде бы это на хлебе должно отразиться, а жизнь чем дальше — легче становится, не удивляешься?

У Симона на доме вырос второй этаж.

— Смотри-ка, — пробормотал Гикор.

Алхо стоял в темноте возле хлева. Не ел ничего, что-то перед ним было брошено наподобие сена, но Алхо вроде был печален. Меньший симоновский отпрыск, мальчишка лет тринадцати, стоял рядом с Алхо и зажигал и гасил карманный фонарик. Радио громко пело, и никто не выключал его. С треском проехал снова мотоцикл. «Укусила, наверное, собака Алхо, потому грустный», — подумал Гикор.

— Ты кем работаешь? — спросил он у Симона.

— Да кем приходится. Механизатор я.

— То есть как это механизатор? Тракторист?

— Ну да, так примерно, могу трактористом, могу комбайнёром…

— А не врёшь?

Симон пожал плечами: мол, зачем мне врать тебе? А сын его зажигал в это время фонарик свой в руках, гасил, зажигал-гасил.

— А корова у тебя есть?

— На что мне?

— И в самом деле… лишняя морока… — «Конечно, тебе не хватало ещё коровы…» — А масло, а сыр — как с этим?

— Да находится…

— Ну раз находится… — «Ну и неряшливый народ, ну и народец… И зачем я на тебя во время войны столько картофеля извёл, не пойму… «Могу трактористом, комбайнёром…» Болтун несчастный!.. Корова ему не нужна…» — Эй, парень, не порть вещь, положи на место!

Сынишка Симона посмотрел на него равнодушно, потом отвернулся и снова стал играть своим фонариком.

— Он что, обижен, бил ты его, что ли? — спросил Гикор у Симона.

— Нет, не бил.

— Ведёт себя на манер обиженного, а?

— Мои такие — каждый сам по себе.

— Нехорошо, — сказал Гикор.

— А мне что, они у меня хлеба не просят.

— Не просят? — спросил Гикор.

— Кормлю я их, конечно, но они своё дело сами знают, самостоятельный народ.

Красная собака изловчилась, сука, укусила-таки Алхо в шею. Гикор попросил вскипятить воды.

Его сын Генрик в городе, конечно, тоже шляется по этим самым… в городе много женщин… Ещё бы не шляться, столько свободного времени — на работе сидит пять-шесть часов, с начальством в ладах, выпивают вместе, что же ему ещё делать… ясное дело… То-то он такой чистенький, всё на нём по-городскому сидит… и галстук — нет, тут явно женская рука чувствуется, он сам не смог бы. Да, тут, без сомнения, женщина замешана… И когда в деревню приезжает, не выдерживает и трёх дней. Приехал. «Здрасте, здрасте…» Потом зевать начинает, глядишь, вещи собрал. «Ты куда?» — «До свиданья». — «Да ты что, с ума сошёл?!» — «На работу надо». А картофель ему нужен. Картофель. Капуста. Масло. Сыр. Фрукты. Овощи. Нет, он не против, всё это ему нужно, только, ради бога, увольте, он с собой не повезёт — пришлите с оказией. И ты бегай высунув язык, упрашивай-умоляй водителей, а потом, уговорив кое-как, грузи мешки на машину, торопись, в спешке ещё стукнись головой о притолоку, хи-хи-хи — засмейся водителю… «Сейчас-сейчас, ещё минуточку… капуста осталась…» Потом погрузи, наконец, капусту тоже — и пот со лба утри и вздохни, переведи дух, что всё удачно так получилось. А потом в каждом письме проси обратно мешки, да для него же самого. Ты проси, а они делай вид, что не слышат, заняты очень. А чем, спрашивается, заняты? Со шлюхами развлекаются.

Когда вода, по его мнению, должна была уже вскипеть, выяснилось, что его просьбы никто не слышал. Он попросил снова. И тогда Симон сказал:

— Да ну, лошадь ведь, что с ней случится.

И Гикор понял, что единственно близкое ему существо здесь — Алхо. И горько усмехнулся:

— Конечно, лошадь не трактор… и не комбайн. — Но потом Гикор испугался, как бы Симон не подумал, что он над ним издевается. — Чужая лошадь, не моя.

— Может, йод сгодится?

«Ах ты ещё и поддеваешь меня?!»

— Скажи, пусть принесут… — «Как же, ты скажешь, тебе принесут, да что ты за мужчина, твой сопляк, от горшка два вершка, будет фонариком играть, а ты сам пойдёшь за йодом…» — Давай…

Когда закладывали в рану вату, лошадь дрожала, и пот её прошиб в минуту. Она прижалась к Гикору, и Гикор подумал, что он купит у Андро эту лошадь, даст, сколько тот попросит, будет ходить за ней, вместе и доживут каждый свой век. Потом он снял, почистил седло. «И как это мы с тобой осилим подъём тот, а, лошадь? Ты старая, и я старый, а?» Он снова выругал Андро за то, что тот даёт лошадь всем, кто ни попросит. Такую лошадь. Он захотел пойти и тут же выкупать Алхо. Или хотя бы просто напоить.

— Ребёнок сделает, — остановил его Симон. — Макбет!

— Ну да, он лучше нашего даже сделает, — посмеялся Гикор, но холодные голубые глаза ребёнка не понравились ему. И главное, он не переставая гасил-зажигал свой фонарик, гасил-зажигал.

— Эй, Макбет, давай наперегонки. — На улице затрещал мотоцикл.

Они сидели за столом и пили чай, и хлеб их был вкусен, и на столе стояло варенье из инжира. Их красный хлеб был очень вкусен. Они пообещали ему дать, сколько он увезёт с собой. «У меня и денежки припрятаны, уплачу…» — сказал он, но хозяева только махнули рукой, какие деньги, закрома лопаются. Да, да, всё у них в Цмакуте хорошо, кроме хлеба, всё родится, а хлеб неважный вот… не хватает даже. «Государственный потребляете?» — «Государственный. Зерном берём и мукой, ну да всё равно невкусный…» А старуха его совсем старухой заделалась, мать и та крепче… Хотела она им маслица прислать, да побоялась — протухнет по дороге, жаркая дорога, асфальт… Всё это время Гикор прислушивался к голосам на улице — мальчик не вёл Алхо обратно, что-то они задерживались.

— Сын твой не идёт что-то, — сказал Гикор.

— Да нет, ничего не сделается, — успокоил его Симон.

— В школе как учится — хорошо?

— Хорошо, хорошо, только вот трактор его очень интересует.

— Мне он… мне он что-то не таким показался, а?

— Верно, верно заметил, — засмеялся родитель. — На экзаменах телефон устроили, подсказывали друг дружке.

— Молодец, — кисло сказал Гикор.

Они не стали бить Алхо. Они привели его к роднику и смотрели, как он пьёт воду и как у него надувается от этого брюхо. Потом им показалось — слишком много он пьёт, и они оттащили его от воды, но один из ребят сказал, что он заметил, как лошадь, не разжимая губ, пила воду; пошли проверять — в самом деле, Алхо пил воду с плотно сомкнутыми губами: чтобы песок и грязь в рот не попали. Потом они вывели его за село и пустили по дороге.

Алхо боялся тринадцати-пятнадцатилетних ребят. Он предпочитал скорее груз непосильный, дорогу на станцию, остромордую суку, и красную суку, и вшивого пса — всех псов, вместе взятых, и змею в придачу, и шмелей — там он, по крайней мере, знал, что будет. А эти ведут по дороге, а Алхо ждёт пропасти. Алхо ждал пропасти под ногой, но пропасти не было, только сзади ехал мотоцикл. Но Алхо всё равно не верил им, даже когда они поили его — Алхо не верил им.

А они вели его, вели и вдруг остановили, поспорили, кому садиться, потом их трое уселось на Алхо, и Алхо побежал. Неудобно ему было, но ничего, выдержать можно. Но когда за ним погнался мотоцикл — началась пытка: мотоцикл возникал сзади, спереди, сбоку, путался в ногах, Алхо думал, что уж лучше бы они его избили и на этом покончили.

— Ладно, устал уже, пусть отдохнёт…

— Эй, Макбет, горючее у него кончилось, слышишь…

Они поспорили, что лучше: лошадь или мотоцикл. Потом мотоцикла не было, но они стали дурака валять с его хвостом, они приказывали ему идти, а сами держали за хвост, хвост чуть не отрывался. Не отрывался, конечно, но это было больно. Лучше бы раз навсегда оторвали его ему. Когда они приладили карманный фонарик ему на лоб, его чуть не передёрнуло от отвращения, а они вдобавок вздумали вдруг кормить его.

— А теперь пасись, — сказал один.

— Пасись, — сказал другой и пригнул его голову к земле.

А третий сунул ему под нос какой-то цветок.

— Ешь цветок, тебе дают.

— Не понимает.

— Темно, не видит, наверное.

Луна обливала землю молочным светом, её молчаливый большой круг спокойно сеял этот свет над землёй. Помаргивали звёзды. Из звёзд только половина — звёзды. Другая половина — планеты, такие же, как наши. На планетах, наверное, живут люди. Люди с планет, наверное, смотрят сейчас на землю в большие бинокли и видят скошенное поле, детей, лошадь и странный печальный свет фонарика, прилаженного ко лбу этой лошади. Печальный и смешной.

Когда Гикор с Симоном приблизились к ним, луна всё так же проливала свой молочно-белый свет на поле, качались тени от лошади, тихо угасали серые падающие звёзды и, вытаращив глаза, сосредоточенно и безмолвно глядели на лошадь с фонарём смуглые тёмноглазые мальчишки.

— Гипноз делаем.

Гикор не стал их бить, чужие были всё-таки. И Симон не рассердился на сына, он подумал, что раз мальчишки не бегут, значит никаких беспорядков тут не было. Гикор молча снял фонарик, сунул к себе в карман — не посмеют попросить, себе возьмёт. Словом, будет фонарь в Цмакуте — это уж точно.

Может, не нагружать Алхо до смерти, а? Не голод же в конце концов, не засуха. А эти-то, хозяева, хоть бы они заступились за лошадь, но нет, боятся скупыми показаться, ах ты! Алхо принял весь груз, и его словно не стало. Словно умер Алхо.

— Айта, вроде много получается…

В Англии, или где там, говорят, сыновья, когда уезжают жить в другой город, каждый месяц шлют домой письмо, так и так, мол, жив-здоров, чего и вам желаю. И деньги посылают — аккуратно, каждый месяц, черти. Свой сыновний долг. Ну да Англия страна что надо, там порядок знают… Алхо не дойдёт, наверное… И вдруг Гикор сам почувствовал усталость, почувствовал все свои шестьдесят пять лет и почувствовал смутную тревогу.

— Алхо…

Он поправил ему удила, седло, стремя.

— Алхо…

Но Алхо шёл — с глухим, едва слышным стоном. Алхо шёл — наперекор грузу, наперекор жизни своей шёл. Интересно знать, зачем убили несоевского Аршака? Кажется, деньги вёз, так, гроши какие-то, масло в городе продал, копейки.

— Как-то мы с тобой доберёмся, Алхо?..

И он понял, что постарел, что дорога эта его утомила. Он вспомнил утренний весёлый автобус и выругался:

— Безмозглые дураки, чтоб вас!..

Но автобус тут же забылся, и перед ним встал Андро, у телеги, с ослиным своим лицом.

— Тряпка, из-за баб готов на всё…

И вспомнилась ему Ашхен, но её он не выругал. И с отвращением и брезгливостью он вспомнил красные губы сына. И вспомнил речку, Алхо на берегу, девочек и выругал разомлевшую на солнце великаншу, представил сына рядом с ней и выругался ещё раз; его сын Генрик был рядом с ней маленьким, щуплым, и это ему очень не понравилось, потому что великанша могла схватить Генрика за белый нос и у него бы перехватило дыхание… «С восьмого класса курит, сукин сын», — подумал он и вспомнил прокуренную комнату в райкоме, где бюро исключало его из партии и снимало с председательства. А он и тогда был нагруженной лошадкой — он думал о сене, его исключали из партии, а он беспокоился, как там, в Цмакуте, картошка, не попортилась бы. И тревожился впрок — за все возможные голодные годы, за все засухи, которые будут и которых не будет. Гикор вспомнил зерно в амбаре и пшеничное поле и понял, что как этот Алхо прикован к своему грузу, так и он, Гикор, намертво прибит к этим полям и этим амбарам, будь они свои или чужие, были бы в Цмакуте. Он выругал пекаря Ваго за то, что тот печёт невкусный хлеб, и заставил себя подумать, как он всё имущество своё продаст и переедет жить в город. Но он и минуты не смог прожить в этом воображаемом городе, сердце у него чуть не разорвалось.

— Алхо, Алхо мой…

Он вспомнил сына своего Генрика, вспомнил, как приехал к нему с барашком, как сын привёл своих сослуживцев и секретаршу с длинными ногами, как он, Гикор, с невесткой готовили шашлык, дым выел им глаза, всё кончено было наконец, и Гикор, войдя в комнату, увидел напившихся-наевшихся осоловелых гостей сына: «Не стали тебя ждать, отец, шашлык надо горячим кушать, выпей за нас…» Он вспомнил свою глупую гордость, неизвестно откуда всплывшую, вспомнил, как ему тогда захотелось рассказать про свою с Левоном поездку в Москву и как никто его не стал тогда слушать… И вспомнил, как сын стеснялся его и своей деревенской жены… Ах ты боже мой… И тогда Гикор подумал, сколько дармоедов на этой земле, и подумал, что и государство-то стоит пожалеть, столько дармоедов, только и знают баклуши бить.

Алхо, родной… Нет, я ничего. Ну раз встал, давай я тебе поправлю тут… Так… так лучше?

— Накрой мешки брезентом, — сказал Гикор жене. — Лошадь как следует вытри, войлоком накрой, чтоб не простыла. Свиней прогони — я спать ложусь. Да не греми ты своими кастрюльками! — заорал Гикор. — Из Касаха иду, чтоб тебя с твоим мацуном… — пробормотал он уже во сне.

А потом, потом реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, заведующий фермой Левон ругался с конюхом Месропом, женщины доили овец, лаяли проголодавшиеся псы, вдали подал голос оранжевый табун, жена Гикора зарезала курицу, и тихо-тихо дремал Алхо.

Овцы ушли пастись, собаки, сытые уже, не желали их сопровождать, но всё же двинулись вслед нехотя. Алхо отдыхал стоя.

Гикор вышел из палатки, сел у входа и зевнул, мрачный-премрачный. Пришла Ашхен, сказала: «И нагрузил же ты…» Гикор сказал: «Пошла, не твоего ума дело». Пастухи отогнали от стада чужого телка, и двадцать раз мелькнула под носом у собак лиса и двадцать раз скрылась, окружённая собаками. Гикор спустился к оврагу. Левон колол дрова для фермы. Месроп направлялся к табуну, а Алхо пощипывал траву.

— Ешь, — сказал ему Гикор.

Утром Гикор спросил его:

— Всё ещё пасёшься? Хорошо делаешь, молодец. Пасись.

Реял ветерок, какой только в горах бывает, реял от вершины к вершине, чуть трепля облака, женщины доили овец, и подал голос оранжевый табун. Алхо вскинул голову — широкозадые кобылы источали там аромат и сулили сладкую усталость, не такую, какая бывает от груза. Алхо негромко заржал и пошёл к ним. Из табуна метнулся, поглядел на него с минуту и бросился на него жеребец. Отшвырнул Алхо, подмял под себя и, похрапывая, умчался. Вернулся к табуну. И поглядел оттуда злыми презрительными глазами: где-то там это жалкое ничтожество, осмелившееся подступиться к табуну?

Алхо сел, потом поднялся на ноги, поглядел на табун — кобылы источали тепло и запах цветов. Алхо заржал. Жеребец обошёл свой табун лёгкой поступью и снова бросился на Алхо — подмял его снова и, победный и злой, вернулся к кобылам.

По небу плыли клочки облаков, маячил среди зелени оранжевый табун, скулили и выли проголодавшиеся собаки. Алхо поднялся, встал на дрожащих ногах, поднял голову — кобылы источали запах цветов и тепло. Алхо заржал и двинулся к табуну.

— Гикор! Лошадь убивают… Гикор…

— Гикор! Отойди, Гикор, задавит, отойди, ради Христа!..

С вилами в руках Гикор пошёл навстречу жеребцу.

— Бездельник, собака, кишки тебе выпущу, стерва…

Гикора собаки спасли, окружили жеребца и оттеснили его от Гикора и Алхо. А Алхо всё рвался к оранжевому табуну, всё шёл к нему и не видел Гикора. И Алхо пошёл — пошёл, подминая под собой Гикора.

А оранжевый жеребец вырвался из кольца собак, ударил, укусил Алхо, распростёр его по земле и ушёл к своему табуну, разметав огненную гриву. И от самого табуна оглянулся и увидел, как Алхо в который раз уже встал, постоял секунду и пошёл за Гикором. Пошёл по дороге, ведущей к последующим грузам, пошёл через село на станцию.

— Спасибочки, — сказано было Андро, — спасибочки тебе! Как Гикору надо бывает в Касах, Алхо тут как тут, а ребёнок два дня болтается на станции, так Алхо устал, спасибочки…

— Андраник… — позвала бабка, мать Андро.

— Да с тобой-то что приключилось, мать, что — Андраник?!

— Сын твоего брата на станции сидит, Андраник…

— А я что, виноват, что ли, что он на станции сидит, я что — виноват?..

На станции

Вот что произошло осенью. Мы были в девятом классе — мы возмужали ещё на одно сладкое, грубое и жаркое лето, а наш директор школы и учитель географии товарищ Давтян, ни в коей мере не причастный ни к нашей успеваемости, хорошей и плохой, ни к скрытому смешку других учителей над ним — ни к чему, из мягкого плена благополучия и преклонных годов проговорил лениво:

— Заткнитесь, обезьяны.

На сенокосе, ночью, из-за стога сена тихо выскользнул и растворился в темноте, сняв ботинки, хромой и бесстыжий Спандар. И тут же в лунном свете поднялась, на секунду тревожно прислушалась и шагнула в ту же темноту своим крепким долгим шагом высокая Лена, но на эти её шаги села во сне вдовая Гино: «Эй, кого там носит?»

Вот такие были дела. Такое случилось лето. Я прочёл «Декамерон», прошлогодние платья были узки девушкам, Игнатова Джемма бросила мне ранец на полдороге — «отдашь нашим» — и ушла с шофёром из Кировакана, чтобы сделаться его женой, худенький Гаруш из Шамута видел во дворе у новой учительницы лифчик на верёвке, зеленоглазая Анаит, уронив голову на руки, смотрела на меня, смотрела, и вот товарищ Давтян сказал сквозь полудрёму:

— Заткнитесь, ленивые обезьяны.

И я сказал, чтобы проверить, по-настоящему он спит или только полуспит, я сказал:

— Обезьяны не мы.

Выяснилось, вообще не спал, он сказал:

— Кто же?

Прошлогодние платья были узки, трещали на девушках, мы видели развешанное во дворе у новой учительницы бельё, летом Гино помешала этим двоим, великолепнейшей Лене и хромому Спандару, а у Анаит шерстяное платье и кожа на груди лопались. Я медленно и как бы через силу поднялся, презрительно наклонил голову и подождал. Он сказал:

— Обезьяны не вы, кто же?

С передней парты испуганно глядела на меня худенькая сестрёнка Гаруша, за моей спиной ужасом наливался прекрасный взгляд Анаит, я осторожно опёрся рукой о парту, пожал плечами и сказал:

— Кое-кто, — и, не моргая, прямо посмотрел на него.

— Продолжай, — сказал он.

— Очень надо, — сказал я.

Он выставил меня из класса.

На деньги, заработанные мной этим летом, мне были куплены рубашка, пиджак, часы, ботинки, брюки, специальные трусы для плавания — плавки, самописка, матери — шаль, детишкам — конфеты; в этом сентябре теплом и тайной повеяло на нас от нашей учительницы французского, от нашей вожатой, от всех девочек восьмого, девятого и десятого классов, я сказал:

— Как бы не так.

И для того, чтобы учителя, и ученики, и родители учеников уважали его и уважали не только при встрече и разговаривая с ним, но и во всё остальное время — у себя дома за обедом, в туалете, читая газету, гуляя, он выгнал меня из школы. «Обезьяна», — сказал он в заключение. Я ему не сказал в ответ: «От обезьяны слышу», и поэтому ещё оставалась надежда, что, если попросить хорошенько, может, он и примет меня обратно. Но мой отец рассудил иначе — он отправил меня в ремесленное училище. Дома галдели и молниеносно уничтожали колбасу с хлебом семеро ребят, моих братьев: «Сделаешься каменщиком — дому поможешь…»

— Бокс!.. Стоп! Левой! Только левой! Правой у тебя нет! Бокс! Левой, левой, левой, левой! Молодец!

В первом раунде я расквасил нос Карапету Карапетяну, который в училище пришёл из Абарана, был массивен как бык и шёл на тебя, словно боднуть собрался. Из пятнадцати встреч этого года в четырнадцати я разделал ему его широкое дурацкое лицо. Он начинал уже приедаться мне, он утомлял меня своей ненарушаемой готовностью быть битым, его присутствие уже не беспокоило меня и не мобилизовывало, и вот тут-то, в пятнадцатую нашу, решающую встречу с сокрушительной силой опустил он кулак на мой подбородок. Он заставил меня ткнуться носом в землю и ощутить на губах вкус собственной крови, смешанной с пылью.

— Левой, левой, левой, — вокруг меня прыгал наш тренер, — где ж ты забыл свою левую, разиня?..

Осенью этого года нас взяли в Москву. Того, кто назывался противником, не было. Его не существовало. На ринге, в квадрате из канатов, была одна победа и было одно поражение, победу отдали Маканину, поражение мне — это означало, что мы с ним были противниками. Но, ей-богу, я его перед собой так и не увидел, кулак мой так и не нашёл его. По всей вероятности, он был где-то поблизости, возле меня, потому что ему хлопали, но нет же, его не было, его не было — я его не видел, я дрался с воздухом, с канатами, я принял судью за Маканина, «левую, левую, левую», — шептал где-то тренер, за перчатками два раза мелькнули маканинские кошачьи глаза, но потом его снова не было, «левой, левой, левой…» — шептал тренер, я неожиданно повернулся, чтобы ударить этого Маканина и правой, и левой, и коленом, и головой, чтобы разбить вдребезги его изворотливость, сделать его, наконец, как ему и положено было быть, реальным и зримым противником, но его опять не было. Я с размаху полетел на канаты.

— Надоел ты мне со своей левой! — заорал я на тренера.

И кусок хлеба не шёл в горло, и белоснежность постели была излишней, и девушки не пробуждали во мне мужчину.

В том году был напечатан мой большой очерк. Рассказ про бокс не напечатали, сказали: смотри — вот ринг, вот тут канаты. На ринге противники, а вот и судья — всё на месте? Кого-нибудь недостаёт? Нет. Ну вот, а теперь противники вытягивают из неизвестности победу, кто сильнее, тот побеждает, при чём же тут слова: «В квадрате из канатов была одна победа и было одно поражение»? Очерк про строителей получил первую премию на конкурсе. Восемнадцатой весной я узнал женщину: я вспомнил в тот день свою школу в деревне, её директора товарища Давтяна и засмеялся. Я смеялся потому, что вот как всё получилось: Давтян мне напророчил участь свинопаса, я обернулся с порога, чтобы сказать ему «как бы не так», и увидел, как шамутовец Меружан изо всех сил тянет руку и просится рассказать урок. Он в моей памяти всё ещё тянул руку и рвался к доске, а я уже и в Москве побывал, и победу одержал, и поражение потерпел, и теперь вот нахожусь в гостинице и моюсь в ванне, а за дверью в номере дремлет женщина, и имени её я, честное слово, толком не знаю — не то Ида, не то Аида.

Среднее образование я получил в вечерней школе, и, когда шамутовцы и цмакутовцы предстали в городе перед дверьми университета, застёгнутые наглухо, до последней пуговки, томясь от страха и городской духоты, пугаясь неизвестности и чудовищных строгостей экзаменатора, у всех на устах было одно сочинение, которое обладало зрелостью дипломной работы и имело блеск классического произведения. То была моя письменная работа. Я шамутовцам и цмакутовцам сказал: «Ну как там обезьяна?» И прибавил великодушно: «Старый человек, дай бог ему здоровья, пусть себе живёт…» И сказал шамутовцам: «Ну как, какого же мнения мой отец насчёт профессии каменщика?»

«Урок выучил, братик? — на нашем диалекте протянул я нараспев Меружану. — Приехал, в институт поступить хочешь?..»

В этом году была сделана ещё одна безуспешная попытка вовлечь меня в большой бокс, но успехи мои были столь многочисленны, что эта неудача даже и не огорчила меня: друг за дружкой были напечатаны три моих очерка и один рассказ, я открывал вечер встречи с известным поэтом, мои однокурсники всё ещё боялись тени нашего декана, а его секретарша уже была моей без всяких обязательств с моей стороны, мои товарищи, все без исключения, благоговея и трепеща, с замершим сердцем поехали бы на научную сессию в Тбилиси, а я отказался. Беря интервью у всемирно известного Сарьяна, когда он в минуту невнимательности ошибся и не то сказал, я поправил: может быть, так, а не так? И он тут же согласился и поправился. На лекции по политэкономии я писал большой очерк в газету, время от времени я поднимал голову и возражал лектору, тот выходил из себя, а я снова принимался за свой очерк, подмигивал Вержинэ, дул на гладкий затылок Аэлиты и через плечо говорил Сурену: «Не мешай, чёртов сын, вместе ведь будем пропивать, дай кончить».

И пока Алхо потихонечку, шаг за шагом приближал к Цмакуту свой и лисицы Гикора груз, я в это самое время, расположившись в мягком вагоне скорого поезда Ереван — Москва, мнил себя баловнем судьбы, удачником, и всеобщим любимцем, и, право же, божьим наказанием для женщин. «Ах, этот Грант Карян…» Дюма-отец утопал в славе, окружённый женщинами, — это был я; Кутузов спал во время решающей битвы — это был я; наш царь Артавазд с высоко поднятой головой прошёл на плаху мимо шлюхи Клеопатры — это опять был я. Нобелевская премия, ужин в «Монпарнасе» — «На третий столик две бутылки коньяка». И кошечка Бриджит Бардо. И Пикассо: «Девочка на шаре». И разговоры: «Я вас ненавижу…» — «Император вас просит». — «Передайте императору, что я задержусь на час…»

— Вержинэ!.. Вержинэ!..

— Поздно уже, поздно.

— Вержинэ…

— Четыре года… с первого дня… дома, на лекциях, в университете, на занятиях, в лагере, на раскопках… четыре года… куда ж ты глядел?..

— Вержинэ…

— Поздно.

— Ну что ж, Вержинэ, счастливого тебе домохозяйничанья!

А это, кстати сказать, так именно и произошло: Вержинэ вышла замуж за инженера, на госэкзамены прибегала запыхавшись, с капельками пота на верхней губе и во время экзамена срывалась, выбегала за дверь покормить ребёнка грудью, а когда-нибудь в Ереван должна была приехать неотразимая молодая француженка — звезда французского кино, или же просто Грант из Цмакута должен был поехать в Париж. Мне пьедесталом служили визгливое восхищение мной моей матери, удивлённый взгляд десятерых наших малышей, отцова тайная гордость и предложение доцента Ахвердяна, сделанное в коридоре университета: «Оставайся в аспирантуре». И то, что я ехал в поезде Ереван — Москва, и поезд этот был скорый и был мой — я мог медленно прохаживаться по проходу взад-вперёд, чувствуя на себе отутюженные брюки, мог открыть окно, мог курить, в вагоне были пепельницы, месторасположение которых мне было известно, и ещё я мог лечь, положив ногу на ногу, — это моё место. В 1939-м, правда, лисица Гикор и ещё несколько доярок ездили в Москву и, может статься, скорым ездили, но они, конечно же, не почувствовали его комфортабельности — их везли как бы оптом, как бы пачкой, и потом так же, оптом, водили по Москве: вот Кремль, вот Москва-река, это Мавзолей. Потом их снова засунули в поезд и отправили обратно. А тут грузинка в брюках и с глазами с куриное яйцо уставилась на меня, бедняжка. И я это замечу или не замечу, как мне в голову взбредёт, — бедная грузинка. А второй пассажир в купе близорук и сильно лысый уже, а я удачливый, красивый, в серых в полоску отутюженных брюках, чёрные ботинки начищены, тёмный галстук на белой рубашке ослаблен, — я лежу на своём месте небрежно, нога на ногу, а несчастная грузинка глаз, наверное, не сводит с дверей моего купе, и третий пассажир — наверное, жена очкастого — запустила пальцы в золотистые свои волосы и старается не смотреть в мою сторону, но не может. Лорд Байрон мимоходом увидел её тоскующий взгляд, великолепный высокий лоб, длинные пальцы в золотых волосах и длинные ноги под столиком, и, похлопывая ладошкой по рту, лорд Байрон зевнул. «Останешься в аспирантуре? Оставайся в аспирантуре». Ох уж эти мне полуграмотные педагоги, уж эти полуграмотные доценты: происхождение глагола… Мейе говорит, Ачарян говорит, Введенский говорит, Ачарян говорит, и моя резкая сокрушительная реплика: «А сами вы что говорите?» — и испуганный взгляд девушек. Белый июльский день, Вержинэ в садике — муж заслонил её — кормит ребёнка грудью, а наверху уже её очередь, а она плохо готовилась, «происхождение денег… деньги как… да ешь же ты, проклятый, надоел». За голубыми тенями в июльском солнце прошёл Грант Карян. Ах этот Грант Карян — высокий, стройный, чёртов сын; на что уж походка — и та красивая. На лекцию приходит сонный — красив, на демонстрации ноябрьской на улице — красив, с Каринэ из политехнического протанцевал твист — до чего же был красив, на экскурсии с лёгкой улыбкой протанцевал курдский танец — опять был красив… Каринэ из политехнического он дал пощёчину и в университет пришёл с синяком под глазом, губы разбитые, вспухшие — да так, трое их было, припёрли к стенке… — и сукин сын — снова был красив, убей бог, красив.

— Кировакан! Станция Кировакан!..

И этот Кировакан… Полненькие хозяечки в халатиках, раскрасневшиеся и потные, варят варенье, двадцать третий сорт уже. «Видала?» — «Что?» — «Машину горсоветского Грачика, чёрную». — «И когда он успел обменять!..» — «Семнадцатого, пять дней уже». — «Вот это мужчина!» — «Ага». И сюита «Кировакан» в исполнении художественной самодеятельности химкомбината: «Мой Кировакан, ты пленяешь гостей своим волшебным видом, город песен, город вздохов, мой Кировакан». И мой отец: «Приезжай в Кировакан учителем, дом построим, кироваканцами сделаемся». Вот, вот, провинциальными царьками сделаемся, будем приезжать в сёла — баранов для нас будут разделывать, в Ереван понадобится — командировочку себе оформим… Будем подходить к поезду Тбилиси — Ереван — нет ли таких подходящих дачниц, чтобы и молоденькие были, и без мужа или если с мужем, то чтобы муж, на наш взгляд, никудышный был… — «Ну как, уговорил свою?» — «Посмотрим, ломается пока». — «Это они вначале так». — «Да знаем».

За окном на одну только секунду выглянула и тут же осталась позади маленькая станция Фамбак. Бедный маленький полустанок Фамбак — всего лишь одна красная фуражка, один зелёный семафор да один звонок. Сколько высокомерных скорых проносилось мимо тебя, а ты вот так и остался стоять в овражке — один зелёный светофор, одна красная фуражка, один звонок… И этот второй пассажир в купе — тоже ведь один раз на свете живёт, да и то близоруким и лысым. И эта пассажирка — вся такая женственная и грустящая, но вот раскрывается дверь в купе и в дверях стоит Бриджит Бардо — бедняжке станет стыдно, что она по-заграничному сидела, запустив пальцы в волосы, и что ноги у неё обнажены, и что до сих пор она думала про себя, что красивая.

— Молодой человек едет в Москву сдавать экзамены?

— Молодой человек кончил университет, — не меняя позы, с ослабленным галстуком ответил я и сам себе сказал, что беседа идёт на парижском уровне.

— Вот как?

— Светает, вы совсем не спали.

— Куда же направляется молодой человек?

— В Цмакут. Это в Чехословакии, — ответил я и поднялся.

Пришёл заспанный кондуктор сказать, что поезд сейчас остановится в Колагеране и будет стоять всего минуту.

— Цмакут, — сказал я, выволакивая корзины и чемоданы в проход. И почувствовал, что деревня Цмакут делается значительной.

А те, конечно, подумали, что происходит несправедливость — молодой человек создан для Парижа, а сходит в каком-то Колагеране и путь держит в какой-то Цмакут. Поезд медленно пополз дальше, а Грант Карян, заложив руки в карманы брюк, равнодушно наблюдал его движение. А корзины и чемоданы на тротуаре хозяина не имели. Потому что Грант Карян к ним тоже никакого отношения не имел. Колагеран становился значительным. Грант Карян, ослабив галстук на белой рубашке, стоял на единственном в Колагеране тротуаре. Он дождался, пока прошёл последний вагон, пока не воцарилось молчание и пока в воцарившемся молчании из темноты своего курятника не подал голоса петух. Грант Карян улыбнулся и проникся к этому петуху снисходительностью и любовью, совсем такой, как в сутолоке быстрой шумной улицы проникаются к чужому незнакомому ребёнку и гладят его мимоходом по голове.

Грант Карян, высокий и стройный, чётким шагом зашагал к телефонному узлу на станции, потом зевнул и, такой высокий и стройный, оказался в помещении, где пахло тёплой и нечистой утренней спальней. Вся сонная и помятая телефонистка мрачно сказала в окошко: «Что тебе?» И Грант Карян понял, что дома у неё есть дети, и подумал: «Бедный трудовой народ».

— Который час?

— Пять. Соедини меня с Цмакутом.

— Каким ещё Цмакутом?

— С деревней Цмакут, это моя родина.

Она на секунду отогнала сон и улыбнулась.

— Ты не косого Егиша сын?

— Ну да, — согласился я.

Тяжело уронив голову на руки, закатив глаза, она с отрывистой ворчливостью спящего сказала:

— Слушай, слушай, ты, часом, не чокнутый?.. Слушай… а ведь у вас в селе весь народ такой…

В полутьме на скреплённых стульях поднялся, сел дежурный милиционер.

— Почему это? — спросил я телефонистку, а себе сказал, что люблю незлой юмор наших.

— Слушай, да кто же это там в пять часов сидит, тебя дожидается?

Дежурный милиционер посмотрел на меня покрасневшими глазами, посмотрел непонимающим взглядом, потом вдруг сказал очень неожиданно:

— Это не нашего косого Егиша сын?

— Сторож, наверное, в конторе, — сказал я телефонистке и сам устыдился своих слов — что сторожу было делать в это время в конторе?

Всё так же не отнимая головы от стола, она проговорила лениво:

— Как же, миллионы твоего председателя могут унести — вот и поставили сторожа и пулемёт в руки дали.

— В Цмакут путь держишь? — спросил милиционер.

— В Цмакут.

— В те края вечером машина была, вечером бы приехал — уже бы дома был. — Подложив под себя на стуле руки, он ещё немного поглядел на меня, потом спросил: — Который час?

— Пять.

— Да, — сказал он и зевнул, — вечером бы приехал, дома бы сидел, машина была, так часиков в двенадцать уехала. Сколько тут километров?

— Двадцать пять.

— Да, — сказал он и снова улёгся на стульях. — Ночью ушла. Не в Цмакут, в Шамут ехала, ну да это же рядом. Сколько километров?

— Семь.

— Да, — сказал он. — И ваш заведующий фермой тоже поехал. Левон ведь у вас фермой заведует?

— Кажется, — сказал я.

— Не Левон разве звать?

— Не знаю, — сказал я.

Станция была узенькая. Крайняя необходимость вынудила инженеров построить станцию на немыслимом месте: скалы отступили ровно настолько, чтобы пропустить две пары рельсов. Перроном служил узенький тротуарчик, а здание станции разместилось за счёт речки. И живут на этой станции люди. У них рождаются дети. Дети ходят в школу до седьмого класса, потом садятся на поезд и выбираются из ущелья, чтобы никогда больше не возвратиться назад. А потом родительский дом им видится из окон рабочей электрички Алаверды — Ленинакан, из общего вагона Тбилиси — Ереван и из окон пассажирского скорого Москва — Ереван. Наверное, на минуту им становится грустно при виде гусей, переваливающихся между линиями, и при виде скользящей вниз по ущелью жёлтой полосы солнца, которая, на секунду приласкав бегущую по дну ущелья горчичного цвета реку и разлитое между путями машинное масло, медленно переползает на другую сторону горы — к просторам и долинам, к лесам и тишине. Грант Карян прошёлся по единственному тротуару, отпил воды из родника-памятника, пошёл обратно и подумал: «Моя бедная, несчастная станция!» Потом вошёл в зал, который был недавно подметён и благоухал мокрой пылью и утренней свежестью. Грант Карян зевнул в пустом зале и сказал:

— Бедный мой Колагеран.

Грант Карян сел, потом лёг на скамью, и длинный его рост понравился ему, и то, что белая рубашка должна была чуть-чуть запачкаться, это тоже понравилось ему, и он подумал: «Вот мы и на станции Колагеран».

…Над его головой постучали по скамье пальцем, и кто-то потянул его за ногу. Грант Карян проснулся — милиционер то ли улыбнулся, то ли был огорчён.

— Образованным человеком кажешься, нельзя ложиться на скамейках.

Грант Карян, выбритый, плечи — косая сажень, красивый и ладный, сказал милиционеру снизу вверх: «А?» — и, руки в карманах, снова улёгся.

— Тебе говорят! — И Грант Карян снова сел. — Ездиют в Ереван, голову там оставляют и приезжают. Сказано нельзя — значит, нельзя.

— Ладно, ладно, не сердись, — сказал Грант Карян и вышел из зала. И, стыдясь, вспомнил, что никакого такого твиста с Каринэ из политехнического он не танцевал. И, увидев сваленные в кучу на тротуаре свои корзины и чемоданы, он подумал: «Как же нам теперь отсюда выбираться?»

Милиционер, установив порядок, расхаживал довольный по тротуару. Он дошёл до родника, вернулся, посмотрел на меня, посмотрел на рельсы внизу и сказал:

— Не стой здесь, собери вещи, иди на шоссе, машины там останавливаются.

— А бывают машины? — спросил я.

— Когда как, сам знаешь.

— Спасибо, — сказал я.

В семь часов случилась машина. Когда я услышал её шум, я сказал себе: «Грант Карян всегда был счастливчик». Потом показалась сама машина — не грузовая — шамутовский «виллис», — и моя надежда померкла, погасла, как восемь лет назад, когда я не осмеливался голосовать перед легковой машиной. Мир сладкой жизни не принимал Гранта Каряна, Грант Карян не принимал сладкой жизни. Он сидел понурившись на корзинах, с которыми его связывали последние стипендии и надежда хоть немного порадовать мать.

— Эй, горожанин, — он свистнул мне. — Товарищ журналист! — В машине улыбался шамутовский врач, мой бывший одноклассник Меружан, он свистнул мне, и этот свист убил меня. Товарищ товарищу так не свистнет, хозяин слуге так не свистнет, так свистят разом взлетевшие вверх оставшимся внизу. Начиная с девятого класса, каждый дачник из Еревана был для них богом. Потом богами были только те из дачников, которые имели какое-либо отношение к медицинскому институту. Мать Меружа была им слугой и рабыней. Его пастух отец присылал для них с гор мацун в мешочке — «осенний мацун, айта, другого ничего вкусного нету, что у пастуха ещё может быть?» — и улыбался с крестьянской дальновидностью, и так мало-помалу — там мацун, тут хитрость, тут мёд — ползком-ползочком Меруж прикарманил диплом и вот теперь стоит передо мной, стряхивает с живота пыль.

И я вспомнил, как меня избили и как я после этого совсем не улыбался. И что били меня вовсе не три человека, а один, да и этот один не был боксёр. Это был прораб, муж Вержинэ. Перевозя на строительство цемент, он спрыгнул на ходу с грузовика, я шёл в библиотеку, схватил меня за руку: «Узнаёшь?» Я и в самом деле ещё не успел узнать его. Он двинул меня раза два и поехал со своим цементом дальше, на своё строительство.

— Что новенького, товарищ корреспондент, куда путь держите?

Собаке до того шла благодушная эта ирония, что мне стало стыдно за свои несколько напечатанных статей и очеркообразных опусов. На свете тысяча профессий, что же, мне именно было предназначено эту проклятую бумагу марать?

— Домой, Меруж, еду. В Цмакут.

— А-а-а… браво, браво, хорошо, что нас вспомнил.

— Приехал, а машины нет, сижу вот, жду, — Грант Карян встал, подтянулся и улыбнулся чарующе.

— Ждёшь, значит?.. Что нового в Ереванах?

— Ереван как Ереван, Меруж, жарко, пыльно.

— Вот как, — сказал он, и зевнул, и похлопал ладонью по рту. — Ночь не спали. День рождения тохяновской дочки справляли.

«А ты взял и вместо подарка мацун принёс».

— Хочешь, давай чемоданы повезу, а ты с корзинами сам доберёшься.

— Как там твой долг? — неожиданно спросил его Грант Карян.

— Какой долг? — Меружан изменился в лице.

— По химии разве не было у тебя хвоста?

— Нет.

— А-а-а, — протянул Грант Карян, — ну тогда хорошо. Я думал, у тебя хвосты остались. Ну браво, браво, раз так.

Тот ещё немножко подумал и сказал:

— Значит, не едешь?

— Благодарю, Меруж.

— Правильно делаешь, товарищ корреспондент. Тут стекло имеется, может по дороге поломаться, и дело у меня по дороге тоже имеется одно, задержим ещё тебя с твоими чемоданами, — он улыбнулся, — ты ведь у нас птица важная.

— Поезжай, конечно.

«Не может быть, чтобы ты без мацуна обошёлся».

Тот снова улыбнулся.

— Ну до свиданья, товарищ корреспондент, захаживайте к нам, — и ручкой сделал.

А я вспомнил коридор в университете, доцента Ахвердяна: «Об аспирантуре не подумываешь?» — и как в это время рядом с нами прошла совсем неглупая, женственная, полненькая, привлекательная карьеристка Аэлита — кандидат в аспирантуру и на всякую руководящую работу — в плотно облегающей её красивое тело одежде, и я враждебно посмотрел на её подвижную спину и проводил её взглядом до конца коридора, пока она не вошла в деканат. «Так ты подумай». — «Я подумаю», — и я по перилам съехал вниз. Потом съехал ещё один пролёт, потом — ещё, потом — ещё, ещё. Выходя, я сказал сторожу, который вот уже сорок лет летом и зимой носил военный китель, сапоги и военный картуз, я сказал этому сторожу Николу: «Хватит тебе в капитанах ходить, ты не думаешь о диссертации, а, Никол?» — и серьёзный Никол подумал, что, конечно, ему больше бы подошла диссертация и что университет не место для таких полоумных Грантов Карянов. А я в это время шёл по улице, под солнцем, и смеялся себе.

— Порожняя была машина, почему не поехал? — полюбопытствовал милиционер. Глаза его были серьёзны, словно он был озабочен случившимся, но мысленно он смеялся, потому что понял истинную мне цену — так, рублей пятнадцать, — тот же старый осёл, седло только поменяли.

— Не порожняя была, мацун вёз, — сказал я.

В словах этого Гранта Каряна, может, крылся какой-то смысл, может, нет, а может, он смеялся над ним, и милиционер осторожно, в меру посмеялся.

— Держи хвост пистолетом, — сказал ему Грант Карян и вошёл в помещение станции. — Я думаю, сейчас можно позвонить, соедини с Цмакутом.

— Здравствуй, Санасар, Грант говорит… со станции, — он со смехом согласился, что да, косого Егиша старший, и потому, что дела шли так хорошо, подмигнул телефонистке. — Санасар, я приехал, сижу на станции. Скажи там нашим, чтоб лошадь прислали… Нет, на себе не дотащу. Два чемодана, две корзины. До свиданья, жду.

Грант Карян достал из кармана полосатых брюк бумажник и из вороха, от ста сорока семи тысяч ста пятнадцати рублей, отделил пятирублёвку и протянул телефонистке.

— Давай мелочью.

— Мелочи нет.

— Поищи — найдётся.

— Не держу копеек.

— Как же нам быть?

— Пусть у тебя останется, потом вернёшь.

— Да ты что, спятил?

— Почему? — Грант Карян засмеялся.

— Слушай, кто же это у меня должен тут столько наговорить, чтобы я твою пятёрку разменяла и отдала тебе?

Грант Карян снова засмеялся и, смеясь, сказал:

— Ладно, сейчас в кассе разменяю, принесу.

— Касса вечером откроется.

— Пусть останется, — серьёзно сказал Грант Карян, — буду в ваших краях — зайду возьму.

Телефонистка уставилась на него удивлённо, и Грант Карян снова засмеялся. А телефонистка поморгала глазами, поморгала и сказала:

— Слушай… вот ещё сумасшедший… Слушай, отец у тебя чокнутый, и ты такой же, это что же с вашим семейством будет, а?

— А что? — засмеялся Грант Карян.

— Ещё и спрашивает!

— Нет, правда?

— Слушай, если я сейчас возьму эти деньги, и машина придёт, и ты с божьей помощью уедешь сегодня, на какие же шиши ты будешь папиросы себе покупать, а?

Грант Карян посмеялся до слёз, потом рассмеялся опять и подумал, что любит эту станцию и этот телефонный узел, где в ящиках нет ни копейки денег, эту телефонистку, у которой дома штуки четыре ребят, этого милиционера, и — бог свидетель — этого Меружана, и отца его с мацуном в мешочке, и добродушный, щедрый юмор людей своего края. И своего косого отца, и свою медлительную печальную мать, и своих девятерых косых братьев, и себя, сумевшего каким-то чудом умудриться и выйти прямоглазым, не косым.

Потом я сидел в зале ожидания; чеканя шаг, подошёл милиционер и встал надо мной.

— Сидя разрешается.

— А?..

— Спи, спи, ночь, наверное, не спал.

После восьми часов станция наполнилась крестьянами, в девять пришёл рабочий поезд и смел, унёс всех кур, все яйца, весь шум, всю зелень, масло, яблоки, галдёж, жалобы, мясо, сыр, угрюмость. Остались я, милиционер да старое станционное здание со старым станционным звонком.

— Пошли перекусим, — предложил милиционер.

— Спасибо. — Я понял, что он это себе говорит, с какой стати он будет каждого встречного тут потчевать, человек на зарплате сидит, а на станции за день тысяча проходит.

— Что ж стесняться-то, — сказал милиционер.

— Спасибо, не хочется.

— Ну если не хочется…

В десять часов я снова позвонил в Цмакут — к телефону никто не подошёл. В пол-одиннадцатого я позвонил опять, и опять звонок раздался в жарком селе, где был закрыт клуб, закрыт магазин, где был заперт сельсовет и здание школы благоухало известью и замазкой, а чёрный колодец наполнялся водой, а в верхней части села, заподозрив коршуна, задирала голову какая-нибудь бабка и на половине обрывался петушиный крик на плетне, — я увидел село ясно, отчётливо со всеми его запахами и цветами, услышал заливающийся в пустой конторе телефонный звонок, и в одну секунду я погрустнел и затуманился. Там, средь солнца и печали, медленно старится собака по имени Басар, расхаживают с выводком наседки и, выстроенные в ряд, тускнеют и пылятся на полке тома Толстого, Ширванзаде, Мопассана; низко, однотонно и усыпляюще поют телефонные провода; в ущелье, неподвижная, как на иллюстрации, вот уж двадцать лет стоит всё та же старая белая лошадь, и скособочилась и не падает крыша молчащей мельницы — куда это я еду? Я стану с ребятами косить сено, а потом, отдыхая, мы станем поддевать Лаврентия Варданяна — он не знал, что мороженое холодное, - проглотил разом. Мы будем над ним смеяться, а он растянется в тени, надвинет шапку на глаза и задремлет. А потом мы снова будем косить, и косить, и косить и так и не кончим, а там начнётся косьба на полях, и останется одна жара, и шершавый колкий колос, и потная, словно не твоя, шея, и обсохший горький рот. «Два часа как отправилась по воду, чёртова сука!» — «А ну попридержи язык!..», и я вспомнил университетский коридор и крепкую, твёрдую и мягкую спину удачливой карьеристки Аэлиты. Никто никогда не разговаривал с ней без улыбки. И неглупая была и не дешёвка: немножечко знаний и полная мера неназойливого мягкого обаяния. «Кандидатура для аспирантуры вполне подходящая».

Я стоял на узком тротуаре узкого вокзала и ел себя поедом. Я стоял на единственном тротуаре и поносил как мог Аэлиту Мизаханян:

— Невежда! Все девушки твоей группы были умнее тебя! Карьеристка, организаторской своей работой вперёд пролезла… Самодовольная… И что ты там организовывала, спрашивается?.. Красотой брала?.. Да где же это твоя красота хвалёная?..

Я вспомнил плохую дорогу в село и то, что министерство вот уже семь или двадцать семь раз выделяет деньги на строительство этой дороги, и каждый раз находится в райцентре какой-нибудь пьянчуга, который в конце года идёт под суд. И ещё я вспомнил попутно много других вещей — то, что мать и отец думать не думают о том, как должны прожить их столько ребятишек — просто-напросто рожают их и любят ровной одинаковой любовью, а они бегают необутые, рваные; и то, что я тоже два года в грязь и слякоть шлёпал почти что босой в школу из Цмакута в Шамут; и то, что эта скотина Меруж был самый тупой в школе, тупица из тупиц, и был самый осторожный; и то, что у того инженера-прораба была тяжёлая рука; и то, что во время дождей у моего отца сильно болят ноги, а он всё равно тащит на себе сено, дрова тащит, навоз из хлева выгребает и идёт в село, хромая на обе ноги, вместо того чтобы сидеть дома и потирать ноги; и то, что эта станция такая узенькая и маленькая… По всем этим причинам я ругмя ругал, поносил на чём свет стоит Аэлиту Мирзаханян. А она по-прежнему улыбалась, по-прежнему была хороша собой, кокетничала в деканате и ни на волосок не промахнулась: все улыбались ей, улыбался и доцент Ахвердян, все принимали её ум, её подготовленность и прочие выдающиеся качества.

Захочет Аэлита — сделается знаменитой, захочет — пол-Африки отхватит, а если не отхватит — значит, не захотела. Все другие «знаменитости» ничем не умнее её были. Вот президент Америки Вильсон сидел у себя в Белом доме, белый свет был для него приятен и мил, и захотелось ему сделать какое-нибудь доброе дело, он подумал и начертил карту «Великой» Армении, он чертил карту «Великой» Армении, и карандаш скользил по бумаге плавно и мягко — историки заглянули в его архив и сказали: «Ах какой был христианин!» А этот Гитлер что наделал — будто у самого всё было в порядке, — вознамерился во всём мире навести «порядок»! А этот армянский офицер турецкой армии — он что наделал, — избавил от неминуемого плена турецкого министра Энвера, а Энвер, не будь дурак, тут же организовал массовую армянскую резню; потом, ключи от склада были у него, пошёл нацепил на себя значок генералиссимуса. А эти дураки крестоносцы! Сказали: «Идём освобождать гроб господень». Пошли. Пойти-то пошли, а что дальше было — наткнулись на пряности, сукины дети, на перец, на имбирь… Схватили тот имбирь, перец, обрадовались и разошлись по домам. Их спросили: «А гроб господень?» Они сказали: «Как?» Им сказали: «Ну как же, гроб?..» А они ели обед, приправленный перцем, и это было неслыханно вкусно, и им некогда было даже ответить. А этот Рим философов, законодателей, поэтов и ораторов, который отправил Карфагену такую грамоту, словно не было в том Риме ни философов, ни ораторов, ни поэтов, ни законодателей, а словно сидели в нём одни сплошные невежи-варвары, — потребовал, чтобы Карфаген отодвинулся на тринадцать вёрст от берега моря… А этот Месроп, конюх цмакутский, не захотел быть просто конюхом, пошёл объявил, что он конюх-националист, за что и был арестован, и не подумайте — это ему даже понравилось. А его следователям, наверное, нравилась их тупая, дутая серьёзность. Что это всё за кошмар, господи!

Я сказал Аэлите Мирзаханян:

— Извини, Аэлита, изучай на здоровье свои деепричастия.

И когда подошёл и, тяжело дёрнувшись, стал поезд Тбилиси — Ереван, Грант Карян улыбался. По всей вероятности, глаза его глядели умно и улыбка в уголках губ была красива. И он сказал в поплывшее окно поезда тупо глядящему на него волосатому мужчине и его толстой супруге:

— Жарко, да? Ешьте, ешьте, еда против жары — очень хорошо.

И сказал в следующее окно — наверняка каким-нибудь жуликам-спекулянтам:

— Куда это вы собрались, не за перцем? Перец уже крестоносцы унесли.

И сказал в другое окно русским девушкам:

— Слезайте тут, в Ереване жарко.

Они показали на станцию и поморщились.

— А в вашей Москве, думаете, всё хорошо?

— А мы из Курска, — сказали они.

— Молодцом, — заключил Грант Карян и пожилому мужчине в следующем окне про его жену-девочку сказал: — Куда этого ребёнка везёшь?

И сказал крестьянам в другом окне:

— На базаре полно яиц, дождались бы января — пятьдесят копеек штука!

И отдал честь вагону с военными:

— Здравия желаем, товарищ генерал!

И сказал улыбающемуся усатому:

— В Кировакан собрался? Варенье будешь трескать?

А поэту из предпоследнего вагона сказал:

— Натурализм, капитализм, пантеизм, социализм.

И выпивающим в другом вагоне сказал:

— Ш-ш-ш!.. Тише!

И победно пригвоздил влюблённых в последнем вагоне: «Мяу, му-у-у…» — девушка похожа была на влюблённого котёнка, парень глядел телёнком.

После этого целых пять часов я был на станции один. Мне казалось, я схожу с ума. Улыбаясь, я мяукал в уме, блеял козлом про себя, но от этого мне не делалось веселее. Я попробовал было разругаться с начальником станции, но из этого ничего не получилось.

— Почему у вас нет камеры хранения?

— Кто сказал, что нет?

— А где же она, не видать.

— Это другой вопрос. Закрыта.

— А почему закрыта?

— Работник уехал в Ереван.

— Уехал в Ереван. А мне что делать?

— Это тоже другой вопрос, положи голову на руку и затяни баяди. — Длиннее этих азербайджанских песен-баяди ничего не было на свете.

Я снова позвонил в Цмакут — и снова это был безлюдный жаркий центр села и стареющий в печали пёс. Я заснул. Милиционер снова дёрнул меня за ногу и щёлкнул по голове.

— Что, машина пришла?

— Нет, самолёт. Специальный. Нельзя лежать.

Мне не хотелось просыпаться, потому что мне было нечего делать. Я поглядел на часы и снова улёгся на скамью.

— Вставай!

Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.

— Дальше? — сказал я.

А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.

— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?

— Дальше, — сказал я.

— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..

— Нет у меня никакого диплома.

— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.

— А вдруг да есть?

— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…

Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.

— Я ночь не спал, — сказал я.

— А я при чём?

— Ни при чём.

Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.

— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?

— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.

— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.

Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.

— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.

— Ну-ну-ну!

— Ох, да не морочь ты голову!

Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.

— Мы, видишь, теперь с дипломом…

— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.

Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:

— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»

Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.

— Привезти его в город, товарищ капитан?

— Не надо, — сказал капитан.

Милиционер обиделся:

— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?

Капитан помолчал, потом сказал:

— Оштрафуй.

Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.

— Копейки нет, дурак!

Он сказал, качая головой:

— А если сейчас снова позвоню?

— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.

— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?

Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».

— Доставай мошну.

— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.

Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.

— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы. Потом снова облизал — ему явно не хватало воздуха.

Я до сих пор не видел ничего противнее зависти полуграмотного человека.

— Писать станешь? Наплетёшь с три короба? Ну и пиши, мне ничего не сделается, с этой станции снимут — повышение дадут. Прикатил начальник на мою голову — в редакции работает, видишь. Напишет — меня с работы снимут. В редакции работает, карманы дырявые — копейки нет, он в редакции работает. Он не из Цмакута, он из газеты, ишь…

Я потянулся к карману, чтобы достать сто тысяч рублей, чтобы вытащить сто тысяч рублей и шмякнуть ими об его чугунную башку. Я вытащил последние свои рубли, те самые, которые он сам дал утром, разменяв мою последнюю, единственную пятёрку, и уплатил штраф.

После этого я стоял на узком перроне и глядел на следующий из Москвы в Ереван пассажирский скорый, а за моей спиной милиционер кивал на меня головой начальнику станции и говорил:

— Парень диплом имеет. В газете работает. Не задерживай поезд, а то так пропесочит в своей газете. Шапку поправь, а то опишет в газете. И отец у него тоже газетчик. Отец и сын — оба газетчики.

Я молча, про себя, плакал и говорил скорому:

— Приходите важные-важные и проходите. На станции Колагеран остановочку делаете, стоите минутку. Благодарим покорно. Очень вам благодарны. Командировки берёте, потом где-нибудь печать проставляете, и дело с концом. Постель откидываете и спите себе всю ночь. В вагон-ресторан идёте. Курицу грызёте, коньяк пьёте. Просыпаетесь и зеваете.

Я снова позвонил в Цмакут — в моё бедное, разнесчастное малюсенькое село. Тут на ближней электростанции забыли его подключить в сеть, а большая луна только сияла в небе, но не омывала светом его дома, сады и тропинки, потому что густой лес не пропускал ни единого луча. Люди вернулись с полей, легли спать, и не нужны им были ни газеты, ни радио, ни разговоры.

— Осталось пятьдесят копеек, — сказала телефонистка, — это на завтра — завтра ещё позвонишь, позвонишь — машина прикатит, увезёт нашего ереванца. Слушай, а что это с тобой? Случилось что? — по-нашему — серьёзно и смеясь — сказала она. — Отделали тебя. Ну да, отделали ребёнка, ясное дело.

«Чёрт бы их всех побрал, — думал я, — забрались в свои леса и знать не знают, какие дела происходят на свете, не знают и не хотят знать… Косят себе траву, скирдуют, коров держат, овец пасут, сыр и масло выделывают, мясо… И хоть бы к линии железнодорожной поближе были, а то забрались чёрт те куда…»

Колагеран давно уже зажёг свои лампы и фонари и тёплыми своими окнами глядел на станционный покой. Прошёл товарный, не останавливаясь. И почти до самой верхней станции проводил его и вернулся дежурный паровоз. Двое рабочих вот уже пять часов тянут пиво в ларьке напротив. Разорив заросли фасоли у стрелочника, мирно беседуя, проследовали гуси — пошли вдоль линии, свернули, перешли мост, перешли шоссе и нашли себе привольное местечко. Спокойной ночи, до завтрашнего утра.

«Чёрт побери, чем плохая станция, — думал я, — и город и деревня. Правда, никто сюда не приезжает на гастроли, но в любое время можно сесть на поезд и махнуть в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней хотите держать — пожалуйста. Чёрт подери, и город и деревня — свиней держат, а насчёт волков могут не беспокоиться — не подступятся. И на столах красный жареный картофель, и кружочки колбасы, и чай всегда есть, белая скатерть, радио вполголоса, свежий белый хлеб каждый день, и пекарня под носом, на электростанции. И свет всегда есть, не забудут включить. Чёрт дери, жил бы мой отец тут — сажал бы себе фасоль, свиней разводил, сам бы работал стрелочником, или милиционером, или пекарем на пекарне, по утрам приносил бы мягкие, горячие ещё батоны. Ах чёрт дери!»

Темень в Цмакуте ночью чёрная, как грязь. И убегает из-под ног земля, и размывает берега речушка, и в темноте волчья свора уволакивает собаку из-под дверей. И для каждого сопляка корреспондента из газеты надо резать барашка, а потом молча, разинув рты, ждать, что скажет эта шпана о погоде, об огне, о шашлыке, о Месропе.

И я снова выругал Аэлиту Мирзаханян и увидел, что совершенно бессилен против её ослепительной улыбки и хозяйственной расчётливой головы. А потом ясно — совсем как воспоминания о селе Цмакут — я увидел, что диван, кресло, и телефон, и милые переливы смеха подходят Аэлите, а эти корзины, и эта грязная рубашка, и покрасневшие глаза — мне. Каждый из нас был на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, уходят на пенсию. Кто-то их должен заменить? Мы кончили университет, мы тихо-тихо будем подбираться к преподавательскому и министерскому возрасту. Кто из нас станет лектором или министром? Аэлита.

Мы стояли в коридоре, мимо нас прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком экстравагантна, чтобы можно было удержаться и не пойти следом, передразнивая его шаги, а до этого я рассказывал новый анекдот и мы все смеялись. Гамлет Таронян оглянулся — и, почёсывая нос и понурив голову, я продолжал идти его походкой, будто это была моя походка. А он проводил меня взглядом, пока я не завернул на лестницу и не полетел с этой лестницы кубарем, ничего не разбирая перед собой, сгорая со стыда и смеясь.

— Тише, ты что…

— А… Аэлита, какая глупость получилась! Тьфу!..

— Ну что с тобой? — между прочим сказала она и продолжала подниматься по лестнице с этим ветхим стариком Асратяном. Примерно два года я был психологическим рабом Гамлета Тароняна, а Аэлита этого Гамлета не замечала и внимания на него никакого не обращала, потому что его голос в деканате ничего не значил и он не был уважаем, а она знала в пределах положенного английский и походку его не передразнивала. Аэлита станет министром. Аэлита не виновата. Почему она на меня не похожа? Почему Аэлита серьёзна, и недурашлива, и далека от шутовства? Аэлита станет министром, а я в горах скажу косарям, что она в нашей группе училась. «Товарищами были», — скажу я. Косари взглянут на снимок Аэлиты в газете, прочтут список почётных гостей, присутствовавших на приёме, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой был хвастун, и ты туда же».

На узкой станции Колагеран, в глубокой ночи я умолял её:

— Нельзя быть такой карьеристкой, нельзя, Аэлита… Поимей совесть, нельзя так, Аэлита. Всё это можно, конечно, я понимаю, всё это так делается, но такой красивой и такой карьеристкой нельзя быть сразу, Аэлита…

Пришёл скорый Ереван — Москва. В пять часов утра. Ровно двадцать четыре часа спустя после моего сошествия на эту станцию. Он прошёл по мне и ушёл. А когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал, что молодец, правильно пришёл, без опоздания, и вчера тоже минута в минуту пришёл, без опоздания. Я хотел было похвалить машинистов за точность, но вдруг увидел, что вот уже двадцать четыре часа сижу на этой станции, и ужасной нелепостью показалось мне, что я мчался на вокзал в Ереване на такси, и то, что, погрузив в машину свои корзины, и чемоданы, и специально купленную бутылку лимонада, я приставил палец к виску и задумался — не забыл ли чего, и то, что я велел таксисту ехать по улице, где живёт Вержинэ, — «Грант на двадцать пять лет едет в Австралию», и то, что я достал папиросу и водителю сказал: побыстрее, и он погнал свою машину так быстро, что не прикурил свою сигарету, которую держал во рту перед этим.

Я пришёл в зал, потому что мне сделалось стыдно. Я закрыл глаза, потому что мне показалось — уже возвращается из Москвы мой вчерашний скорый. Конечно, это было не так, он должен был вернуться через четыре дня, а сейчас он, наверное, был где-то на подступах к Ростову. Ну что ж, он дойдёт до Москвы, разгрузится, его смажут маслом, почистят, и он пустится в обратный путь, а я, как этот мост, как эти гуси, как этот ларёк, — я всегда буду тут, и из меня, как из скамеек этого зала, полезут древесные жучки.

— Санасар! — заорал я. — Да что же это у вас там приключилось, ведь я уже тридцать часов тут торчу!

А он забыл про меня, он помолчал, помолчал и спросил:

— Это кто говорит?

— И что же это выходит, Санасар, — сказал я, — что же это получается, а?

— А всё-таки кто это?

— Это я, Санасар, я тридцать часов валяюсь тут без дела.

Он помолчал ещё немного и засмеялся, представив, видимо, несчастную физиономию этого бездельника, тридцать часов слоняющегося по станции — тридцать часов болтался дурень без дела и ждал, пока другие что-то сделают, а сам пальцем не шевельнул, звонки только звонил по телефону, депеши подавал.

— Да ты кто такой? — смеясь, спросил он.

— Грант, Санасар, я Карян Грант.

— Да, — обрадовался он, — косого Егиша Грант? Здравствуй, Грант!

— Здравствуй, Санасар.

— Я же тебе сказал, нету волов, заняты все волы, не могу дать! — вдруг заорал он уже не мне, а кому-то там в Цмакуте. — Ну что, что город, собирай манатки и хоть сейчас убирайся в свой город, но, пока ты тут, изволь слушаться! Смотри-ка, все стали командирами… — Он покрутился в конторе и, подойдя к телефону, швырнул трубку на рычаг.

Ну что ты тут скажешь? Что я мог ещё сделать? Ну хорошо, я не танцевал с Каринэ из политехнического твист, а про себя гордился, что танцевал; очень хорошо, я самый страшный на свете человек, я чудовище, первый людоед на земле — это я организовал резню армян турками, я хочу каким-нибудь образом завязать новую мировую войну и средь шума её и дыма потихоньку, незаметно истребить, прикончить остатки армян и евреев, а потом ходить по этому поводу в трауре; я считаю, что на свете можно обойтись без этой станции, что не нужны железная дорога, телефон, радио, асфальт, молот, цемент и уголь, и пуговицы, и часы, постель, улыбка, рояль, зал, жвачка, буква — всё лишнее, — человек недостоин всего этого, я хочу начать жизнь снова с дремучих лесов, с кореньев и цинги. Прекрасно, но почему же люди своей добротой не предотвратят все мои страшные действия?

Чудовище Грант Карян сидел на своих корзинах и говорил себе: «Пошёл ты знаешь куда, был бы ты мужчиной, поехал бы с Меружем, размазня несчастная». Грант Карян покрутился, потоптался на станции и снова встал перед окошечком телефонистки:

— Соедини снова.

— Говорю тебе, оставайся у нас учителем, — она соединилась с другой дежурной и продолжала: — Ваши, когда добираются сюда, спрашивают: «Куда это мы попали — в Москву или Ереван?..»

— Санасар! — заорал я. — Ты человек или кто? Что мне сделать, чтобы ты сжалился, как мне скрутить тебя, скажи — сделаю! Четыре лета ведь косил на твоём колхозном поле!

— Что же, медаль теперь за это хочешь?

— Нет, — закричал я, — хочу человеческого отношения!

— Чем же тебе наше отношение не человеческое?

— Тридцать часов толкусь на станции.

— Ну да? Ты откуда говоришь?

— Со стан-ци-и.

— Кажется, вчера ты тоже был на станции? Всё ещё там, значит? Ох, чтоб крыша над тобой да не обвалилась, пять лет в городе проучился, так и остался егишевской породой, ох-охо-хо…

— Санасар, — сказал я, — груз у меня…

— Сейчас пошлю вашим сказать.

— Санасар, груз у меня, прислал бы лошадь какую…

— Лошади нет и не будет, сейчас дадим знать вашим.

— У наших нет лошади, Санасар, а груз тяжёлый…

— Не знаю, — сказал он, — что вашим передать: Грант на станции и груз тяжёлый везёт не довезёт?

— Товарищ председатель, — сказал я, — наши не собственники; когда строили колхоз, лошадей всех собрали и людям сказали, когда надо будет — возьмёте, попользуетесь.

— Это ты у себя в дипломе такое вычитал? — спокойно поинтересовался он.

— Мне кажется, в твоём дипломе это прежде всего должно быть обозначено.

— Обозначено! Мы люди скромные, нам дипломы не нужны.

— В таком случае какого ты мнения насчёт элементарной человеческой логики?

— Наше дело работать, а не логику разрабатывать.

— Коня, Санасар!

— На тебе, выкуси! — сказал он и бросил трубку, и, когда я тоже бросил, он ещё что-то сказал.

— Чего?

— Ничего, — сказал он, — говорю, полон дом народу, и без лошади проживёте.

— Пожалуйста, — сказал я. — Можешь не говорить даже нашим. И вообще твою лошадь и твою мать… До свиданья.

…Грант Карян бросил трубку и, высокий и стройный, с деловитой небрежностью, чуть-чуть небритый, напряжённым и медленным шагом направился в политехнический институт, нашёл там Каринэ, протанцевал с ней твист, отправился после этого в университет, проучился в аспирантуре, защитил диссертацию, и не было среди преподавателей другого такого молодого и преуспевающего, такого остроумного и блестящего. Он был самым знаменитым в Ереване, все повторяли: «Грант Карян, Грант Карян…», о нём уже поговаривали в Тбилиси и Киеве, о нём знали в Москве: «Удивительно, в Ереване, и такой образованный, такой талантливый», и тогда Грант Карян, высокий и стройный Грант Карян с ослабленным галстуком на белой рубашке, двадцати восьми — тридцати лет от роду, не вставая из-за письменного стола, выдвинул ящик, достал пистолет и выстрелил себе в рот. «Тяжело, товарищи, бремя победителя», — и никто, так никто и не узнал, что его молодое сердце ежеминутно сжималось от тоски при воспоминании о станции Колагеран.

Чёрт бы побрал заграничные фильмы, чёрт бы драл нашу цмакутскую библиотекаршу, которая в детстве, пока какую-нибудь дрянь не вбивала мне в голову от первой до последней строчки, другой дряни в руки не давала: «Взял книжку — надо прочитать».

— Пожалуйста, — сказал я, — можешь даже и не сообщать нашим. И вообще твою лошадь… твою мать… До свиданья.

— Ничего, — сказал Санасар, — моя мать привычная, не впервой. До свиданья.

— До свиданья, — сказал я, — и мне тоже не привыкать — в десятый раз приезжаю на эту проклятую станцию и плесенью покрываюсь, пока выберусь. Большое спасибо, очень благодарен.

— Выбрали председателем и в грязи вываливают, чего не слышишь — и Андро тебя облает, и инспектор, и сторож, и соседский председатель… кому не лень, вот и до тебя очередь дошла… пожалуйста.

— Извини, — сказал я.

— Пожалуйста, но насчёт лошади ты извини.

— Ладно, — сказал я, — кто ты такой, чтоб ещё и обижаться на тебя, твою лошадь, твою мать, понял?

— Ну и вырос сынок у Егиша, ай-яй-яй! Ты подожди там ещё немного.

— Чего ещё ждать, я с тобой разговаривать не желаю.

— Ах, ах, до свиданья.

— Будь здоров, дома крупинки пшена нет.

— Приходи ко мне, у меня дома полно, возьми себе тонну взаймы.

— Мне что жалуешься, я не кладовщик твой. До свиданья.

— А я твой слуга, что ты у меня лошадь требуешь?

— Ничего я у тебя не требую.

— Очень приятно. До свиданья.

— Ты вспомни, как вы обманули моего отца, пришли, сказали, ты у нас честный работник, самый примерный, — выпороли всю шерсть из матрацев, заткнули свой план по заготовке. Примерные вы сами и честные тоже. До свиданья.

— Как же, потом мы орден за то получили, а у твоего отца до сих пор спина болит, на деревянных полатях спит. До свиданья.

— Не твоё дело, на чём мой отец спит.

— Что не моё дело?

— Болит у моего отца спина или не болит.

— А что же ты сам вспомнил про это?

— Вспомнить не мешает. До свиданья.

— Ну так этот разговор тоже иногда вспоминай. До свиданья.

— И вспомню. До свиданья.

— Вот, вот, не забывай.

— А помнишь, как раз будто бы из центра человек приехал и будто бы у вас дома ничего не было, пришли, нашу свинью — мы её только что прирезали, — помнишь, как нашу свинью унесли?

— Помню, и как через два дня после этого вам копчёного окорока дали, тоже помню.

— Помни-помни и ещё помни, что нам кожа тоже была нужна, семеро босых детей сидело дома, ежели нам надо было коптить, мы бы сами закоптили, понятно? Мы и сами умеем коптить.

— Я копчу, ты коптишь, он коптит, мы коптим, они коптят, у тебя в кармане диплом, дальше?

— Матери официальное пособие выписали, а вслед кричите — крольчиха.

— В год одного, а то и двух приносит, как же её ещё называть прикажете? Вот, говорят, ещё одного сообразила — сколько же это вас, выходит, стало?

— Одиннадцать… Девочка или мальчик?.. Санасар, мальчик или девочка? Санасар…

— Говорят, родился, смешался с остальными, косой Егиш никак не разберёт, который новорождённый.

— Как мать?..

Моя ленивая, мягкая мать с тайной улыбкой — фальшивый вздох и тайная улыбка, нарочитая сердитость и улыбка: «Ну я тебя проучу, бессовестный, ох, извели меня, измучили, пол-яйца ты возьми, пол — ты, идите на улицу. Грант книгу читает… Ш-ш-ш… вот идёт ваш отец… ваш маршал отец идёт, что-то несёт. Араик, беги навстречу… Грант, химия осталась… Ваш маршал отец вагоны с добром из Германии привёз, в вагонах два кило сыру оказалось, что будем завтра есть, муженёк?» — «Про зовтро — зовтро подомоем…» — «Ну не муж, не муж — маршал, а не муж…»

— Санасар, — заорал я в трубку, — лошадь или ещё что… целый месяц с поля не уйду, косить буду!..

— А что выругал?

— Извини.

— Сначала ругаешься, потом прощения просишь.

— Да