Исаак Бабель и вопрос идентичности

За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.

Другие книги автора Синтия Озик

В этот сборник, одну из лучших книг о Холокосте, входят рассказ «Шаль» — он включался во многие антологии — и повесть «Роза», опубликованная вслед за рассказом.

В «Шали» героиня рассказа в концлагере, в повести «Роза» она же — ей удалось выжить — в благополучной Америке, но ее жизнь все еще определяют ужасы прошлого. Время не всегда лечит, не все раны и не у всех затягиваются. Лишь тридцать лет спустя, на пороге старости, Роза сможет пересилить свое горе.

Замечательный прозаик, Синтия Озик в то же время и блистательный эссеист. Ее очерки о таких разных фигурах, как, к примеру, Исаак Бабель, Примо Леви, Анна Франк, Марк Твен, Хаим-Нахман Бялик, служат поводом для размышления о серьезнейших вопросах как истории евреев, так и их жизни сегодня. В ее произведениях, зачастую полемических и парадоксальных, интеллектуальная страсть сочетается с редкостной проницательностью. А ход мысли в эссе Синтии Озик развивается с новеллистической неожиданностью.

У каждого случаются в жизни, по крайней мере, два-три мгновения совершенного блаженства, и мгновение, если не совершенного, то почти что совершенного блаженства Юне виделось так: она в колледже входит на урок латыни. Городское февральское утро. Аудитория в огромном унылом здании — пусть не небоскребе, но над церковным куполом оно высится, — окно аудитории глядит на кирпичный сумрак колодца. В нос ей шибает запах спитого кофе из близлежащего кафетерия. На Юне новое платье с длинными рукавами и лакированным пояском, и рукава, и пояс дают ощущение свободы, утверждают в выборе судьбы. Сверх того, из всей группы она одна знает, чем отличается синекдоха от метонимии. Первая — это часть, обозначающая целое, вторая — обозначение предмета через его признак. Тело ее — комплект изящно сочлененных костей. Лицо неказисто вдвойне: и оттого, что наивно, и оттого, что ничем не примечательно. Ум ее полон Горацием — остроумие, сатира, бессмертие, и это просто восторг, и Катуллом — птенчики, любовники, тысяча поцелуев и снова тысяча поцелуев, которые не сглазить злому завистнику[1]

Муж и жена, оба — писатели, устроили прием. Муж был еще и редактором, этим он зарабатывал на жизнь. Вообще-то, он был писателем. Он казался человеком слабым и нисколько не походил на редактора. У него было простое милое лицо, бледное и приятное. Звали его Фейнгольд.

По любви, а также потому, что с ранних лет знал — жениться на еврейке ему не хочется, он выбрал в жены дочь священника. Люси тоже мечтала выйти замуж вопреки устоям семьи. (Это были ее слова. «Вопреки нашим устоям», — говорила она. Такой подход его будоражил.) В двенадцать лет она почувствовала свою принадлежность к народу Книги. («Иудейка», — говорила она. Сердце его трепетало, его трясло от восторга.) Однажды вечером ее отец читал с кафедры псалом, и она вдруг почувствовала, что Псалмопевец говорит о ней, тогда-то она и стала иудейкой древних времен.

Роза Люблин, сумасшедшая и старьевщица, бросила свой магазин — разгромила собственными руками — и переехала в Майами. Cовершенное безумие. Во Флориде она стала иждивенкой. Племянница из Нью-Йорка присылала ей деньги, и она жила среди стариков в мрачной дыре, в одноместном номере «отеля». С настольным холодильником и плитой с одной горелкой. В углу громоздился на массивном подножии круглый дубовый стол, но за ним она только пила чай. Ела же она то в кровати, то стоя у раковины: бутерброд со сметаной и половинкой сардинки или консервированный горошек, разогретый в жаростойкой кружке. Никаких горничных — только скрипучий кухонный лифт. По вторникам и пятницам он заглатывал ее жалкий мусор. Трос лифта черным месивом облепляли уже вялые мухи. Ее постельное белье было таким же черным — прачечная самообслуживания была в пяти кварталах. Улицы — как печи, солнце — палач. Оно лупило и лупило изо дня в день, поэтому она сидела у себя в номере, подкреплялась в кровати кусочком-другим крутого яйца, пристраивала на коленях доску для письма — с недавних пор она стала сочинять письма.

Стелла — холод, холод, хлад ада. Как они шли вместе по дорогам, Роза с Магдой, свернувшейся комочком между истерзанными грудями, с Магдой, завернутой в шаль. Иногда Магду несла Стелла. Но она завидовала Магде. Стелла, тощая девчонка четырнадцати лет, недоросток, с тощими грудками, тоже хотела, чтобы ее укутали в шаль, спрятали, чтобы она спала, убаюканная ходьбой, — ребенок, пухлый младенец на руках. Магда хваталась за сосок Розы, а Роза — ходячая колыбель — шла и шла. Молока не хватало, иногда Магда сосала воздух и потом кричала. Стеллу раздирал голод. Колени у нее были как наросты на ветках, локти — цыплячьи косточки.

Вот вы не помните Эдмунда Сада, ну, конечно, молоды еще, а я с ним познакомился, когда он вовсе был Илья Садер, в бриджах, только-только с парохода из Ливерпуля. Да-с, чтоб помнить Эдмунда Сада, моим компатриотом надо быть, то есть я что хочу сказать — надо быть столетним. Человек, которому стукнуло сто шесть, всегда изолирован на умозрительной, можно сказать, Эльбе, притом на Эльбе, где Наполеоном и не пахнет, где след Наполеона так давно простыл, что трудновато себе представить даже, какую роль сыграл Наполеон, не говоря уже о его славе. Сурова и пуста страна изгнания, и жители ее (или, как нас, на нашем одиннадцатом десятке, точней бы называть — выживатели) до того редки, до того увечны, до того нетверды в недавней хронологии и не в ладах с вашими понятиями о великом, что нас и впрямь заносит, да, несет к отдельной, особой психике, ну и, по логике вещей, и флаг нам в руки. И ведь не то чтоб мы от вас отъединились, ну что вы, это вы сами от нас отпали, — с вашими луноходами, монолесками для рыбной ловли, булочками из водорослей, с вашим этим новым правописанием, которое никак не вытекает из происхождения слов, — и, все это прикинув, я даже, между прочим, не рассчитываю, что вы поверите в реальность той эпохи, когда простой, довольно темный человек мог достичь известности, какой у вас-то пользуются только негодяи, экспортирующие человеческие зародыши в пластиковых пакетах. Вот что, наверно, всего печальней для меня и для моих земляков по стране препре-престарелых: ваш полнейший отрыв от нашей славы, от наших великих.

Путтермессер было тридцать четыре года, она была юристом. Еще она была феминисткой — не оголтелой, но возмущалась приставкой «мисс» перед своей фамилией, видела в ней намеренную дискриминацию; она хотела быть юристом среди юристов. Она не была девственницей, но жила одна, упорно в Бронксе, на Гранд-Конкорсе, среди хиреющих родителей чужих людей. Ее собственные переехали в Майами-Бич; в пушистых шлепанцах, сохранившихся со школы, она бродила по лабиринту своей квартиры, где на пианино до сих пор стояли ноты с учительскими галочками, показывавшими, до какого места ей надо упражняться. Путтермессер всегда забегала немного вперед заданий; в школе — тоже. Учителя говорили ее матери, что у ребенка «высокая мотивация», «нацеленность на результат». Кроме того, у нее была «тяга к знаниям». Мать все это записывала в блокнот, хранила его и увезла с собой во Флориду, на случай, если умрет там. У Путтермессер была младшая сестра, тоже высоко мотивированная, но она вышла замуж за индийца-фармацевта, парса, и переселилась в Калькутту. У сестры уже было четверо детей и семь сари из разных тканей.

Популярные книги в жанре Публицистика

«В «Киевской мысли» появилась статья г. Л. Войтоловского «Шлиссельбургское последействие», написанная на основании записок бывших шлиссельбургских узников М. Фроленко и М. Новорусского о выходе их на свободу. Статья г. Войтоловского, воспевающая величие коллективного инстинкта, пользуется трагическим примером шлиссельбуржцев для показания, как изоляция личности от коллектива толпы приводит даже «богатые и тонко одаренные натуры» к «оскоплению души». Не нахожу вообще удобным выставлять еще живых и здравствующих шлиссельбургских мучеников перед толпою в качестве субъектов, в которых будто бы «смерть коллективного инстинкта опустошила сознание». Но сверх того, обобщение в этом смысле, которое делает г. Л. Войтоловский, глубоко несправедливо…»

«Поѣздъ мчался. Въ тѣсномъ задверномъ углу третьекласснаго вагона, съ промерзлымъ добѣла окномъ, было холодно, тускло, слѣпо. Фонарь безпокойно мигалъ оплывшею стеариновою свѣчею, въ вентиляторѣ пѣла вьюга. Я лежалъ на жесткой скамьѣ, вытянувшись навзничь, руки за голову, въ дорожномъ отупѣніи очень далеко и по скучному дѣлу ѣдущаго человѣка, безъ мыслей, безъ вниманія. Бываетъ такое милое состояніе души и тѣла, когда не ты управляешь своими пятью чувствами, a они управляютъ тобою, и глядишь, и видишь ты передъ собою не потому, что есть воля и охота смотрѣть, a только потому, что глаза во лбу есть, зрительный аппаратъ работаетъ; слышишь не то, что интересъ велитъ слушать, но что само въ уши лѣзетъ…»

Произведение дается в дореформенном алфавите.

«Не знаю, почему, – должно быть, под впечатлением бурной полемики о Горьком, – видел во сне… Адолия Роде!

Как, не помню, но в личности уверен…»

«Во исполнение возложенного на меня поручения собрать сведения о настоящем положении раскольничьих дел в Бессарабии, я объездил почти всю эту область, и представляя здесь все свои замечания в совокупности, считаю нужным для большей ясности начать с географического описания местности тамошнего раскольничьего народонаселения и потом уже перейти к изложению способов его пограничных сообщений, политического оных значения, ожиданий и надежд раскольников и, что всего важнее, отношений их к новой лжеиерархии…»

«Прошу позволения предложить некоторые мои соображения, касающиеся правил избрания в действительные члены Общества любителей российской словесности.

По моему мнению, должно ясно определить, кто именно имеет право быть предложенным в члены Общества любителей российской словесности…»

Руководитель католической партии во Франции, видный публицист и оратор-парламентарий, граф Монталамбер пользовался симпатиями в либеральных кругах русского общества: в положительной оценке его книги «О политической будущности Англии» (1855) сошлись западники и славянофилы. В противоположность либеральной публицистике, Добролюбов, подчеркивая, что поведение французского правительства вполне соответствует природе режима, направляет острие своей критики против тех, кто, боясь народа, хочет соединить «свободу» и «порядок», тем самым способствуя утверждению деспотизма. Политическая деятельность Монталамбера, являющаяся олицетворением такой близорукости и непоследовательности, послужила Добролюбову своеобразной моделью для рассмотрения явления либерализма.

Статья является ответом на нападки либеральной печати на Добролюбова по поводу статьи «Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами» (см. наст. т.) и служит как бы ее продолжением. В статье «Всероссийские иллюзии…» Добролюбов подверг резкой критике составленные Н. И. Пироговым «Правила о проступках и наказаниях учеников гимназий Киевского учебного округа» (1859), которыми знаменитый хирург, служивший в то время попечителем Киевского учебного округа, закрепил существовавшие школьные порядки, в том числе телесное наказание, против которого сам высказывался в печати.

«…Публика видела, что «Современник» в 1858 году не оставался праздным и безучастным зрителем общественного движения, совершающегося в настоящее время: по мере сил редакции, согласно с своим назначением и программою, «Современник» старался служить общему делу развития и усовершенствования, стремление к которому так заметно обнаружилось в последнее время в русском обществе. Предоставляя судить читателям, в какой степени удовлетворял журнал наш своему назначению в 1858 году, спешим сказать, что мы весьма далеки от мысли считать совершенным исполнение избранной нами задачи…»

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша». Когда же моим первым, явно-бессмысленным и вполне отчетливым догодовалым словом оказалась «гамма», мать только подтвердила: «Я так и знала», — и тут же принялась учить меня музыке, без конца напевая мне эту самую гамму: «До, Муся, до, а это — ре, до — ре…» Это до — ре вскоре обернулось у меня огромной, в половину всей меня, книгой — «кингой», как я говорила, пока что только ее «кинги», крышкой, но с такой силы и жути прорезающимся из этой лиловизны золотом, что у меня до сих пор в каком-то определенном уединенном ундинном

Молодость, молодость! Куда ты спешишь? Куда ты бежишь, не озираясь по сторонам, торопясь прожить от сегодня до завтра! Смотри, близко, ближе, нежели ты думаешь, на повороте дороги ждет тебя зрелость со своим спокойным лицом и строго спрашивает она тебя, что вынесла ты с собою из своего торопливого бега, под какой ношей потратила ты свои свежие силы, какой тяжелый запас ты так трудно и так спешно несла. Что ответишь ты ей?

Года прошли над Тамариным, с тех пор как мы оставили его удалившимся в деревню для поправления сил и немного расчувствовавшимся под влиянием свежей любви и чистого воздуха. И в эти года были у него любопытные встречи. Много лиц и мест прошло перед ним, и между всех лиц и во всех местах он пристально наблюдал и болезненно всматривался в самого себя. По-прежнему он жадно искал чувств и, найдя их, как натуралист, рассекающий редкий цветок, анализировал всякое внутреннее движение... нужды нет, что этим убивал его. Но мы пройдем мимо этих новых лет, повторяющих прежние, мимо этих новых лиц, напоминающих старые. Не один Тамарин имеет право на наше внимание: и другие образы, вместе с ним вызванные воображением, еще не досказали нам своего последнего слова.

(Hildor)

Высокий, худощавый человек с азиатской внешностью сидел в своем кабинете и думал. Кабинет был довольно просторным, но обстановки было мало, только самое необходимое. Стол, кресло, приличных размеров сейф, шкаф, стилизованные под старину напольные часы и несколько акварелей на стене. За одной из акварелей скрывался небольшой сейф, но, как и его старший брат, ничего стоящего там не было. Оба сейфа были лишь приманкой. Большой - для дураков, малый - для тех, кто считал себя умными.

Несколько историй о знаменитом советском фантасте Александре Романовиче Беляеве, рассказанных его дочерью.