Хозяйка

Федор Михайлович Достоевский

ХОЗЯЙКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Ордынов решился наконец переменить квартиру. Хозяйка его, очень бедная пожилая вдова и чиновница, у которой он нанимал помещение, по непредвиденным обстоятельствам уехала из Петербурга куда-то в глушь, к родственникам, не дождавшись первого числа, - срока найма своего. Молодой человек, доживая срочное время, с сожалением думал о старом угле и досадовал на то, что приходилось оставить его: он был беден, а квартира была дорога. На другой же день после отъезда хозяйки он взял фуражку и пошел бродить по петербургским переулкам, высматривая все ярлычки, прибитые к воротам домов, и выбирая дом почернее, полюднее и капитальнее, в котором всего удобнее было найти требуемый угол у каких-нибудь бедных жильцов.

Другие книги автора Федор Михайлович Достоевский

«Преступление и наказание» – гениальный роман, главные темы которого: преступление и наказание, жертвенность и любовь, свобода и гордость человека – обрамлены почти детективным сюжетом.

Многократно экранизированный и не раз поставленный на сцене, он и по сей день читается на одном дыхании.

«Бесы» — роман Ф. М. Достоевского, изданный в 1871—1872 годах. Один из наиболее политизированных романов Достоевского, был написан им под впечатлением от возникновения ростков террористического и радикального движений в среде русских интеллигентов, разночинцев и пр. Непосредственным прообразом сюжета романа стало вызвавшее большой резонанс в обществе дело С. Г. Нечаева и других по обвинению в убийстве подозреваемого в предательстве студента Ивана Иванова и создании террористической организации.

«Бесы» входит в ряд русских антинигилистических романов, в книге критически разбираются идеи левого толка, в том числе и атеистические, занимавшие умы молодежи того времени.

Прочитав рукопись романа «Бедные люди», Некрасов передал ее Белинскому со словами: «Новый Гоголь явился!».

По форме это сентиментальная переписка между мелким чиновником Макаром Девушкиным и Варенькой Доброселовой, грустная история их несчастной любви; по сути – глубокое социально-психологическое исследование современной писателю действительности. Автор горячо сочувствует своим обездоленным героям, чьей внутренней красоте и благородству души столь вопиюще не соответствуют условия жизни…

Ф.М. Достоевский

Великий инквизитор

"...Старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит: "Это Ты? Ты?... Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто Ты, и знать не хочу: Ты ли это или только подобие Его, но завтра же я осужу и сожгу Тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал Твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к Твоему костру угли, знаешь Ты это? Да, Ты, может быть, это знаешь"...

В повести «Двойник» (1846) Достоевским дан глубокий психологический анализ расколотого сознания, анализ, предвещающий великие романы писателя. Повесть «Двойник» во многом связана с художественным миром и поэтикой гоголевских петербургских повестей. Можно сказать, что фантастический и непостижимый Петербург романов Достоевского берет начало в этой повести. Не случайно ведь повесть имеет подзаголовок «Петербургская поэма».

Герой повести — мелкий чиновник, который страдает от того, что он принижен обществом и восстает против условий общественной жизни, которые его обезличивают. Суть этого бунта Достоевский пояснил так: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!».

Интересное рассуждение из повести: «Прямой плод сознания — инерция, сознательное сложа-руки-сиденье. Все непосредственные деятели потому и деятельны, что тупы и ограничены. Они второстепенные причины за первоначальные принимают, таким образом скорее других убеждаются, что основание своему делу нашли, и успокоиваются. Ведь чтоб начать действовать, нужно, чтоб сомнений уж никаких не оставалось. Ну, а как я, например, себя успокою? Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, еще первоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущность всякого сознания и мышления».

Достоевский описывает годы, проведенные им в тюрьме, на каторге. Рассказывает о тюремной жизни, тамошних условиях, нравах, обычаях.

Я прошу извинения у моих читателей, что на сей раз вместо «Дневника» в обычной его форме даю лишь повесть. Но я действительно занят был этой повестью бо́льшую часть месяца. Во всяком случае прошу снисхождения читателей.

Теперь о самом рассказе. Я озаглавил его «фантастическим», тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.

Популярные книги в жанре Русская классическая проза

Лухманова, Надежда Александровна (урожденная Байкова) — писательница (1840–1907). Девичья фамилия — Байкова. С 1880 г по 1885 г жила в Тюмени, где вторично вышла замуж за инженера Колмогорова, сына Тюменского капиталиста, участника строительства железной дороги Екатеринбург — Тюмень. Лухманова — фамилия третьего мужа (полковника А. Лухманова).

Напечатано: «Двадцать лет назад», рассказы институтки («Русское Богатство», 1894 и отдельно, СПб., 1895) и «В глухих местах», очерки сибирской жизни (ib., 1895 и отдельно, СПб., 1896, вместе с рассказом «Белокриницкий архимандрит Афанасий») и др. Переделала с французского несколько репертуарных пьес: «Мадам Сан-Жен» (Сарду), «Нож моей жены», «Наполеон I» и др.

Дмитрий Сучков был парень горячий и наивный, но очень талантливый. Из деревни. Работал токарем по металлу на заводе. Много читал. Попал в нелегальный социал-демократический кружок, но пробыл там всего месяц: призвали в солдаты.

Звали его Иван Михайлович. Фельдшер приемного покоя больницы, где я тогда работал ординатором. Редкие усы и бородка, держится солидно, с большим достоинством. Вид глубокомысленный, на жизнь и людей смотрит свысока, с затаенною в глазах сожалеющею усмешкою. Истина жизни вся целиком, до последней буквочки, находится у него в жилетном кармане.

Немного изобретательности и настойчивости и… можно добиться поразительных результатов! Будь-то литературная сенсация, зеленая лошадь или закрытый концерт, главное, что и ловкач не в накладе и все окружающие довольны.

«Капитан Изволин лежал на диване, забросив за голову руки и плотно, словно от ощущения физической боли, сожмурив глаза.

«Завтра расстрел»… Весь день сжимала эта мысль какой-то болезненной пружиной ему сердце и, толкаясь в мозг, заставляла его судорожно стискивать зубы и вздрагивать.

Дверь кабинета тихонечко открылась и, чуть скрипнув, сейчас же затворилась опять…»

Шолом-Алейхем

Место в загробном мире (Из письма бобруйчанину)

От переводчика. Меня заинтересовала популярная двухтомная монография "Бобруйск" (1967 г., Тель-Авив, под редакцией проф. Иегуды Слуцкого), так как в этом городе моей юности во время Второй мировой войны погибли вместе со всеми евреями мои родители и родственники. Около тысячи страниц большого формата, множество фотографий, десятки авторов, в том числе - видных общественных деятелей, известных писателей, поэтов, публицистов. Преобладает иврит, но есть несколько материалов на языке идиш, и среди них - рассказ Шолом-Алейхема.

"Преобладающей темой прозы Нагродской всегда была любовь, от любви плотской до христианской любви к ближнему. Её романы пользовались большим успехом в широких читательских кругах. Они написаны доступным языком и соответствовали вкусам, складывавшимся под влиянием символистов. В них рассматривается тема женской эмансипации, они не чужды мистике, отражают недоверие к чисто рациональному постижению жизни..."

Казак В. Лексикон русской литературы XX века.

Семья Брусяниных. Фото 27 октября 1903 г.

Брусянин, Василий Васильевич — рус. писатель. Род. в купеческой семье. В 1903-05 — ред. «Русской газеты». Участвовал в Революции 1905-07, жил в эмиграции (1908-13). Печатался с сер. 90-х гг. Автор сб-ков очерковых рассказов: «Ни живые — ни мертвые» (1904), «Час смертный. Рассказы о голодных людях» (1912), «В рабочих кварталах» (1915), «В борьбе за труд» (1918); романов «Молодежь» (1911), «Темный лик» (1916) и др., историч. романа «Трагедия Михайловского замка» (т. 1–2, 1914-15).

Соч.: Доктора и пациенты. Типы врачей в худож. лит-ре, П., 1914; Дети и писатели, М., 1915; В стране озер. Очерки из финляндской жизни, П., 1916.

Лит.: История рус. лит-ры конца XIX — нач. XX века. Библиографич. указатель под ред. К. Д. Муратовой, М. — Л., 1963.

И. И. Подольская.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Ф.М.Достоевский

Как опасно предаваться честолюбивым снам

Фарс совершенно неправдоподобный,

в стихах, с примесью прозы.

Соч. гг. Пружинина, Зубоскалова, Белопяткина и К°

"Коллективное"

"Лет за пятьсот и поболе случилось..." Жуковский ("Ундина")

I

Месяц бледный сквозь щели глядит

Не притворенных плотно ставней...

Петр Иваныч свирепо храпит

Подле верной супруги своей.

На его оглушительный храп

Ф.М. Достоевский

ПЕТЕРБУРГСКАЯ ЛЕТОПИСЬ

"27 апреля"

Еще недавно я никак не мог себе представить петербургского жителя иначе как в халате, в колпаке, в плотно закупоренной комнате и с непременною обязанностию принимать что-нибудь через два часа по столовой ложке. Конечно, не всё же были больные. Иным болеть запрещали обязанности. Других отстаивала богатырская их натура. Но вот наконец сияет солнце, и эта новость бесспорно стоит всякой другой. Выздоравливающий колеблется; нерешительно снимает колпак, в раздумьи приводит в порядок наружность и наконец соглашается пойти походить, разумеется во всем вооружении, в фуфайке, в шубе, в галошах. Приятным изумлением поражает его теплота воздуха, какая-то праздничность уличной толпы, оглушающий шум экипажей по обнаженной мостовой. Наконец на Невском проспекте выздоравливающий глотает новую пыль! Сердце его начинает биться, и что-то вроде улыбки кривит его губы, доселе вопросительно и недоверчиво сжатые. Первая петербургская пыль после потопа грязи и чего-то очень мокрого в воздухе, конечно, не уступает в сладости древнему дыму отечественных очагов, и гуляющий, с лица которого спадает недоверчивость, решается наконец насладиться весною. Вообще в петербургском жителе, решающемся насладиться весною, есть что-то такое добродушное и наивное, что как-то нельзя не разделить его радости. Он даже, при встрече с приятелем, забывает свой обыденный вопрос: что нового? и заменяет его другим, гораздо более интересным: а каков денек? А уж известно, что после погоды, особенно когда она дурная, самый обидный вопрос в Петербурге - что нового? Я часто замечал, что, когда два петербургских приятеля сойдутся где-нибудь между собою и, поприветствовав обоюдно друг друга, спросят в один голос - что нового? - то какое-то пронзающее уныние слышится в их голосах, какой бы интонацией голоса ни начался разговор. Действительно, полная безнадежность налегла на этот петербургский вопрос. Но всего оскорбительнее то, что часто спрашивает человек совсем равнодушный, коренной петербуржец, знающий совершенно обычаи, знающий заранее, что ему ничего не ответят, что нет нового, что он уже, без малого или с небольшим, тысячу раз предлагал этот вопрос, совершенно безуспешно и потому давно успокоился - но все-таки спрашивает, и как будто интересуется, как будто какое-то приличие заставляет его тоже участвовать в чем-то общественном и иметь публичные интересы. Но публичных интересов... то есть публичные интересы у нас есть, не спорим. Мы все пламенно любим отечество, любим наш родной Петербург, любим поиграть, коль случится: одним словом, много публичных интересов. Но у нас более в употреблении кружки. Даже известно, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым образом, произведенье нашего национального характера, который еще немного дичится общественной жизни и смотрит домой. К тому же для общественной жизни нужно искусство, нужно подготовить так много условий одним словом, дома лучше. Тут натуральнее, не нужно искусства, покойнее. В кружке вам бойко ответят на вопрос - что нового? Вопрос немедленно получает частный смысл, и вам отвечают или сплетнею, или зевком, или тем, от чего вы сами цинически и патриархально зевнете. В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи, когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это всё было с вами доселе и для чего так всё было? Умрешь в потемках, в сумерки, в слезливый без просвету день, в полном недоумении о том, как же это всё так устроилось, что вот жил же (кажется, жил), достиг кой-чего, и вот теперь так почему-то непременно понадобилось оставить сей приятный и безмятежный мир и переселиться в лучший. В иных кружках, впрочем, сильно толкуют о деле; с жаром собирается несколько образованных и благонамеренных людей, с ожесточением изгоняются все невинные удовольствия, как-то сплетни и преферанс (разумеется, не в литературных кружках), и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях. Наконец потолковав, поговорив, решив несколько общеполезных вопросов и убедив друг друга во всем, весь кружок впадает в какое-то раздражение, в какое-то неприятное расслабление. Наконец все друг на друга сердятся, говорится несколько резких истин, обнаруживается несколько резких и размашистых личностей и - кончается тем, что всё расползается, успокоивается, набирается крепкого житейского разума и мало-помалу сбивается в кружки первого вышеописанного свойства. Оно, конечно, приятно так жить; но наконец станет досадно, обидно досадно. Мне, например, потому досадно на наш патриархальный кружок, что в нем всегда образуется и выделывается один господин, самого несносного свойства. Этого господина вы очень хорошо знаете, господа. Имя ему легион. Это господин, имеющий доброе сердце и не имеющий ничего, кроме доброго сердца. Как будто какая диковинка - иметь в наше время доброе сердце! Как будто, наконец, так нужно иметь его, это вечное доброе сердце! Этот господин, имеющий такое прекрасное качество, выступает в свет в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет ему, чтоб быть навсегда довольным и счастливым. Он так уверен в успехе, что пренебрег всяким другим средством, запасаясь в житейскую дорогу. Он, например, ни в чем не знает ни узды, ни удержу. У него всё нараспашку, всё откровенно.

Ф.М. Достоевский

ПЕТЕРБУРГСКИЕ СНОВИДЕНИЯ В СТИХАХ И ПРОЗЕ

- О, да будет проклята навеки моя должность - должность фельетониста!..

Не беспокойтесь, господа, это не я восклицаю! Признаюсь, что такое начало было бы слишком эксцентрично для моего фельетона. Нет, я так не воскликну, но до приезда моего в Петербург я решительно был уверен, что каждый петербургский фельетонист, принимаясь за перо, чтоб строчить свой еженедельный или ежемесячный фельетон, непременно должен так воскликнуть, садясь за письменный стол. В самом деле, рассудите, о чем писать? Приехала, напр"имер", Ристори, и вот - всё что ни есть фельетонистов тотчас же строчит во всех фельетонах, во всех газетах и журналах, с направлением и без направления, одно и то же: Ристори, Ристори, - Ристори приехала, Ристори играет; она в "Камме", - тотчас же "Камма", "Камма", что ни развернете, везде "Камма"; в "Марии Стуарт", тотчас же "Стуарт", "Стуарт" и т. д. Так и рвут друг у друга новости! А всего досаднее то, что они действительно воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно и то же, уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах. И теребят свой умишко несчастные и проклинают свою участь. И сколько, может быть, драм, даже чего-нибудь трагического происходит где-нибудь в сыром углу в пятом этаже, где в одной комнате помещается целая семья, голодная и холодная, а в другой сидит фельетонист, дрожит в продранном халатишке и пишет фельетон a la Новый Поэт о камелиях, устрицах и приятелях, теребит свои волосы, грызет перо, и всё это при обстановке совершенно не фельетонной. Но я увлекся; может быть, и ни одного такого нет фельетониста в Петербурге. Может быть, они все ездят в каретах и питаются страсбургскими пирогами... Но что? Ужели фельетон есть только перечень животрепещущих городских новостей? Кажется бы, на всё можно взглянуть своим собственным взглядом, скрепить своею собственною мыслию, сказать свое слово, новое слово. Но боже мой! что вы говорите! Новое слово. Да разве каждый день можно говорить по новому слову, когда во всю жизнь, пожалуй, его не добьешься, а и услышишь, так еще и не узнаешь. Скрепить своею мыслию, говорите вы. Но какою же своею мыслью, где взять свою мысль? Отступите хоть на йоту от мыслей антрепренера, он тотчас же откажет вам и вышлет из журнала. Ну да положим, мысль и будет, но оригинальность, но оригинальность, - где ее-то взять? Мысль ведь это все-таки не ваша. На это надо... да, на это надо ума, прозорливости, таланта! Слишком много вы хотите уж требовать от нашего фельетониста! А знаете ли, что такое иногда фельетонист (разумеется, иногда, а не всегда)? Мальчик, едва оперившийся, едва доучившийся, а часто и не учившийся, которому кажется, что так легко писать фельетон: "Он без плана, думает он, это не повесть, пиши о чем хочешь, тут посмейся, там отзовись с известного рода уважением, тут про Ристори, там про добродетель и нравственность, а там про безнравственность, про взятки например, уж непременно про взятки, и готов фельетон. Ведь мысли теперь продаются совершенно готовые, на лотках, как калачи. Составился бы только печатный лист, да и дело с концом!" Иному современному строчиле (вольный перевод слова "фельетонист") и в голову не приходит, что без жара, без смысла, без идеи, без охоты - всё будет рутиной и повторением, повторением и рутиной. Ему и в голову не приходит, что фельетон в наш век - это... это почти главное дело. Вольтер всю жизнь писал только одни фельетоны... Но боже мой! что я! ведь я сам пишу фельетон. Куда я заехал? Новостей! новостей!

Федор Михайлович Достоевский

Ползунков

Я начал всматриваться в этого человека. Даже в наружности его было что-то такое особенное, что невольно заставляло вдруг, как бы вы рассеяны ни были, пристально приковаться к нему взглядом и тотчас же разразиться самым неумолкаемым смехом. Так и случилось со мною. Нужно заметить, что глазки этого маленького господина были так подвижны - или, наконец, что он сам, весь, до того поддавался магнетизму всякого взгляда, на него устремленного, что почти инстинктом угадывал, что его наблюдают, тотчас же оборачивался к своему наблюдателю и с беспокойством анализировал взгляд его. От вечной подвижности, поворотливости он решительно походил на жируэтку. Странное дело! Он как будто боялся насмешки, тогда как почти добывал тем хлеб, что был всесветным шутом и с покорностию подставлял свою голову под все щелчки, в нравственном смысле и даже в физическом, смотря по тому, в какой находился компании. Добровольные шуты даже не жалки. Но я тотчас заметил, что это странное создание, этот смешной человечек вовсе не был шутом из профессии. В нем оставалось еще кое-что благородного. Его беспокойство, его вечная болезненная боязнь за себя уже свидетельствовали в пользу его. Мне казалось, что все его желание услужить происходило скорее от доброго сердца, чем от материяльных выгод. Он с удовольствием позволял засмеяться над собой во все горло и неприличнейшим образом, в глаза, но в то же время - и я даю клятву в том - его сердце ныло и обливалось кровью от мысли, что его слушатели так неблагородно-жестокосерды, что способны смеяться не факту, а над ним, над всем существом его, над сердцем, головой, над наружностию, над всею его плотью и кровью. Я уверен, что он чувствовал в эту минуту всю глупость своего положения; но протест тотчас же умирал в груди его, хотя непременно каждый раз зарождался великодушнейшим образом. Я уверен, что все это происходило не иначе, как от доброго сердца, а вовсе не от материяльной невыгоды быть прогнанным в толчки и не занять у кого-нибудь денег: этот господин вечно занимал деньги, то есть просил в этой форме милостыню, когда, погримасничав и достаточно насмешив на свой счет, чувствовал, что имеет некоторым образом право занять. Но, боже мой! какой это был заем! и с каким видом он делал этот заем! Я предположить не мог, чтоб на таком маленьком пространстве, как сморщенное, угловатое лицо этого человечка, могло поместиться в одно и то же время столько разнородных гримас, столько странных разнохарактерных ощущений, столько самых убийственных впечатлений. Чего-чего тут не было! - и стыд-то, и ложная наглость, и досада с внезапной краской в лице, и гнев, и робость за неудачу, и просьба о прощении, что смел утруждать, и сознание собственного достоинства, и полнейшее сознание собственного ничтожества, - все это, как молнии, проходило по лицу его. Целых шесть лет пробивался он таким образом на божием свете и до сих пор не составил себе фигуры в интересную минуту займа! Само собою разумеется, что очерстветь и заподличаться вконец он не мог никогда. Сердце его было слишком подвижно, горячо! Я даже скажу более: по моему мнению, это был честнейший и благороднейший человек в свете, но с маленькою слабостию: сделать подлость по первому приказанию, добродушно и бескорыстно, лишь бы угодить ближнему. Одним словом, это был, что называется, человек-тряпка вполне. Всего смешнее было то, что он был одет почти так же, как все, не хуже, не лучше, чисто, даже с некоторою изысканностию и с поползновением на солидность и собственное достоинство. Это равенство наружное и неравенство внутреннее, его беспокойство за себя и в то же время беспрерывное самоумаление, - все это составляло разительнейший контраст и достойно было смеху и жалости. Если б он был уверен сердцем своим (что, несмотря на опыт, поминутно случалось с ним), что все его слушатели были добрейшие в мире люди, которые смеются только факту смешному, а не над его обреченною личностию, то он с удовольствием снял бы фрак свой, надел его как-нибудь наизнанку и пошел бы в этом наряде, другим в угоду, а себе в наслаждение, по улицам, лишь бы рассмешить своих покровителей и доставить им всем удовольствие. Но до равенства он не мог достигнуть никогда и ничем. Еще черта: чудак был самолюбив и порывами, если только не предстояло опасности, даже великодушен. Нужно было видеть и слышать, как он умел отделать, иногда не щадя себя, следовательно с риском, почти с геройством, кого-нибудь из своих покровителей, уже донельзя его разбесившего. Но это было минутами... Одним словом, он был мученик в полном смысле слова, но самый бесполезнейший и, следовательно, самый комический мученик.