Генерал Кинжал

Феликс ЧУЕВ

Генерал Кинжал

Был в советский истории Полководец с большой буквы, которого можно было и нужно показать куда ярче и благороднее, чем это сделано на Поклонной горе. Я много слышал о нем от разных высоких военных, в том числе от маршала Александра Евгеньевича Голованова. "Полководцем номер один я все-таки считаю Рокоссовского, - не раз говорил мне Голованов. Ему принадлежит Белорусская операция, которую я считаю образцом, жемчужиной военного искусства. Она сильнее Сталинграда. А ведь с идеей Рокоссовского ни Жуков, ни Василевский не соглашались, один Сталин поддержал"...

Другие книги автора Феликс Иванович Чуев

Мне приходилось поднимать

тост за Гитлера

как руководителя Германии.

А то, что мы перед войной

провели эти репрессии,

я считаю, мы правильно сделали.

Сталина топчут для того,

чтобы подобраться к Ленину.

А некоторые начинают и Ленина.

Ну, и Ленин

перебарщивал кое в чём.

Нам надо усиливать

основную линию партии,

чтобы обыватели не взяли верх.

Первая книга новой серии рассказывает о жизни, малоизвестных фактах биографии, испытаниях, славе и ненависти, предательстве и благородстве, которые переплелись в судьбах героев или антигероев художественно-исторических очерков — крестителя Руси Владимира Святого; сиятельного князя Потемкина Таврического; освободителя Европы императора Александра I; неисправимого генерала Скобелева; поэта-гражданина Гумилева; последнего царя Всея Руси и пр. Николая II, короля террора Савинкова; кандидата в диктаторы Троцкого; авантюриста и палача Берии; политика, дипломата и пенсионера Молотова. Книга рассчитана на массового читателя.

Книга известного поэта и публициста Феликса Чуева посвящена великому отечественному авиаконструктору Сергею Владимировичу Ильюшину, творцу всемирно признанных самолетов – от Ил-2, Ил-4 до великолепного Ил-62. Трижды Герой Социалистического Труда, он вписал одну из самых ярких страниц в самолетостроение XX века. Поэты более обостренно воспринимают мир и все, что происходит в нем. Ряд положений автора трудно разделить, но пусть Время и Читатель вынесут свое суждение.

Записи известного русского поэта и публициста Феликса Чуева (1941–1999) с крупнейшим советским государственным деятелем В. М. Молотовым, с которым автор встречался на протяжении семнадцати лет. Многие страницы дневника автора публикуются впервые.

Многие годы отечественный поэт Феликс Чуев вел конспекты бесед с Лазарем Моисеевичем Кагановичем, который скончался на 98 году жизни. Этот уникальный человек был верен своим убеждениям и позициям до конца своих дней. Был наместником великого вождя — Иосифа Сталина. Пребывал на посту наркома. Лазарь Каганович рассекретил некоторые государственные тайны, но еще больше — унес с собой в могилу.

В книгу известного русского публициста и поэта Феликса Чуева, автора нашумевших книг «Сто сорок бесед с Молотовым», «Так говорил Каганович», вошли истории о выдающихся людях нашего Отечества – И. В. Сталине, В. М. Молотове, маршалах Г. К. Жукове, К. К. Рокоссовском, А. Е. Голованове, летчиках М. М. Громове, Г. Ф. Байдукове, А. И. Покрышкине, первом космонавте Ю. А. Гагарине, «боге моторов» академике Б. С. Стечкине, писателе М. А. Шолохове и других, многих из которых автор знал лично. В книге читатель найдет немало сенсационных, ранее замалчивавшихся фактов и документов, полученных автором «из первых рук».

Борис Сергеевич Стечкин — выдающийся советский ученый в области двигателестроения и теплотехники, основоположник теории воздушно-реактивных двигателей. Начав свою деятельность на заре авиации с H. Е. Жуковским, он закончил ее, создавая с С. П. Королевым космические корабли. В книге рассказывается о яркой жизни академика, патриота, его открытиях и достижениях, способствовавших научному и техническому прогрессу нашей Родины.

Популярные книги в жанре Биографии и Мемуары

Ф. КОНИ

Ф.М. ДОСТОЕВСКИЙ

Весною 1845 года начинающий, впоследствии очень известный, писатель Григорович взял у своего сотоварища по воспитанию в Инженерном училище рукопись его первого литературного труда и отнес ее к Некрасову, собиравшему материалы для "Петербургского сборника". Чтение рукописи привело их в восторг и вызвало у сдержанного вообще Некрасова слезы. С известием об этом впечатлении, самым ранним утром, Григорович поспешил к автору, а затем вместе с Некрасовым отправился к знаменитому русскому критику. "Белинский! - вскричал один из них, входя, - новый Гоголь народился!" "Эк у вас Гоголи-то как грибы растут", - сурово ответил Белинский, однако взял рукопись, а вечером в тот же день пришел к ним сказать, что совершенно восхищен этим произведением и непременно желает видеть молодого автора, которого затем приветствовал самым задушевным образом и, так сказать, благословил на дальнейшую писательскую деятельность. Этот молодой автор был Достоевский, а произведение его называлось "Бедные люди", в котором затронутые Гоголем душевные переживания скромного труженика, "унижаемого и оскорбляемого" и людьми и судьбой, изображены с гораздо большей широтой и берущей за сердце глубиной. Гейне говорит, что человек в разгаре своей деятельности похож на солнце. Чтобы его рассмотреть как следует, надо видеть его при восходе и при закате. То же следует сказать и про деятельность выдающегося человека. Восход и закат Достоевского, как писателя, были яркие и приковывавшие к себе общее внимание, но разгар его деятельности был полон внешних и внутренних страданий, нужды, болезни и отсутствия справедливости в отношении к нему критики. Улыбнувшись ему и даже вскружив ему голову блестящим успехом, судьба повела его затем тяжким и тернистым путем, сначала на Семеновский плац, заставив пережить муки ожидания смертной казни, потом по долгой "Владимирке" в сибирскую каторгу и оренбургские линейные батальоны. После "Бедных людей" талант его, как это встречается у многих писателей, стал как будто постепенно слабеть, гаснуть и, под влиянием материальной нужды, грозить разменяться на мелкую монету вынужденного заработка. Но пребывание в "Мертвом доме" не озлобило его, не убило для жизни и не заставило возгордиться, доведя, как это бывало у некоторых, до самолюбования. Он вернулся из каторги примиренным с жизнью, просветленный пониманием смысла и значения последней. В душе надломленных, но не обезличенных товарищей по острогу и даже в самых закоренелых злодеях он сумел найти признаки человечности. Ему было дано проникновенно затронуть роковые и противоположные вопросы тяжкого отсутствия уединения и насильственного одиночества. Любовь к страждущим и сострадание к людям стали затем господствующей и несмолкающей нотой в его творчестве. В его "Мертвом доме" далекая, туманная и малоизвестная сибирская каторга встала в живых образах и со всеми своими сторонами, не превзойденная никакими последующими описаниями, хотя бы и очень талантливыми. Как бледны и односторонни наряду с "Мертвым домом" прославленные страницы "Моих темниц" Сильвио Пеллико и какой верой в лучшие свойства человека веет от дышащих правдой заметок и наблюдений Достоевского, сделанных им в русской "Citta dolente"! По возвращении к обычной жизни ему пришлось писать свои сочинения, созревшие в чуткой и "взыскующей града" душе в тягостных условиях. Создавая свой удивительный по богатству и глубине содержания роман "Преступление и наказание", он писал своему брату: "Работа из-за денег задавила и съела меня. Эх, хотя бы один роман написать, как Толстой или Тургенев, - не наскоро и не наспех". И так пришлось ему работать всю жизнь, испытывая высокомерное к себе отношение некоторых из редакторов влиятельных журналов, - оценку своего таланта как "жестокого" и упреков в "мучительстве" читателя (как будто совесть - "незваный гость, докучный собеседник, заимодавец лютый", - которую пробуждал Достоевский в читателе, не бывает жестокая?). Не даром тонкий ценитель его дарования, Вогюэ, называет его "собирателем русского сердца, умевшим окунуться в скорбь жизни". Эта скорбь чувствуется даже в названиях его произведений: "Мертвый дом", "Преступление и наказание", "Униженные и оскорбленные", "Идиот", "Бедные люди", "Записки из подполья" и т. д., и в его языке, тревожном, неровном, страстном, напоминающем перебои больного сердца, и, наконец, в частом возвращении к одним и тем же картинам, заставляющим вспомнить слова поэта: "О память сердца! ты сильней - рассудка памяти печальной". Нужно ли говорить о смелости созданных им образов, с их глубокими сомнениями и их восторженной верой, о переходах от описаний умиляющих душевных проявлений к изображению страстей и пороков в их крайнем развитии, причем он идет к павшим, погрязшим и несчастным с чувством жалости, не брезгая ими и не гнушаясь, а не разглядывая их, как это иногда делается в современной беллетристике, с холодным любопытством в увеличительное стекло. В январе 1866 года я зашел к А. Н. Майкову, с которым познакомился еще в Москве, во время моего студенчества, когда он посещал небольшой кружок студентов Петербургского университета, перешедших в Москву после закрытия последнего и группировавшихся вокруг филолога Н. Н. Куликова - милого, доброго и разностороннего человека. Занятые лекциями и даванием уроков, мы собирались обыкновенно по субботам и засиживались до поздней ночи в оживленной беседе о всяких "злобах дня". Никого из десяти членов этого кружка, кроме меня, нет уже в живых. Бывая в Москве, Майков любил заходить пить скромный студенческий чай на наши субботние сборища и охотно читал нам свои новые, еще не напечатанные произведения. Так, между прочим, нам пришлось слышать в его мастерском и одушевленном чтении "Смерть Люция" в первоначальной редакции, которая оставляет далеко за собою позднейшую. Майков встретил меня под впечатлением прочитанной им в только что вышедшей книжке "Русского вестника" первой части "Преступления и наказания". "Послушайте, - сказал он мне, - что я вам прочту. Это нечто удивительное!" - и, заперев дверь кабинета, чтобы никто не помешал, он прочел мне знаменитый рассказ Мармеладова в питейном заведении, а затем отдал мне на несколько дней и самую книжку. До сих пор, по прошествии стольких лет, при воспоминании о первом знакомстве с этим произведением, оживает во мне испытанное тогда и ничем не затемненное и не измененное чувство восторженного умиления, вынесенного из знакомства с этой трогательной вещью. Великий художник с первых слов захватывает в ней своего читателя, затем ведет его по ступеням всякого рода падений и, заставив его перестрадать их в душе, мирит его в конце концов с падшими, в которых сквозь преходящую оболочку порочного, преступного человека сквозят нарисованные с любовью и горячей верой вечные черты несчастного брата. Созданные Достоевским в этом романе образы не умрут, не только по художественной силе изображения, но и как пример удивительного умения находить "душу живу" под самой грубой, мрачной, обезображенной формой - и, раскрыв ее, с состраданием и трепетом показывать в ней то тихо тлеющую, то распространяющую яркий, примиряющий свет искру Божию. Критика того времени, однако, не благоволила к Достоевскому. Его роману не было посвящено, сколько мне помнится, ни одного серьезного разбора, в то время как произведениям "идейных беллетристов", имена которых ныне "Ты, Господи, веси", оказывалось милостивое внимание. В некоторых пренебрежительных отзывах о романе даже указывалось, что это "клевета на молодое поколение", которое будто бы воплощено в Раскольникове, представляющем из себя простого убийцу для грабежа. Находились даже люди, с развязностью утверждавшие, что Достоевский написал "донос на молодежь". Но "il tempo - е un galantuфmo", - говорят итальянцы, - и оно поспешило действительными событиями жизни подтвердить творческий вымысел автора "Мертвого дома" и "Униженных и оскорбленных". 12 января 1866 г., когда первая часть романа уже была напечатана, но еще не вышла в свет ("Русский вестник" всегда выходил со значительным опозданием), в Москве студент Данилов зарезал ростовщика и его служанку, - а через тринадцать лет тоже самое по отношению к своему кредитору и его прислуге совершил молодой и блестящий гвардейский офицер Ландсберг. Это умышленное и злостное непонимание глубокого смысла "Преступления и наказания", которому лишь в восьмидесятых годах пришлось наконец быть оцененным по достоинству не только у нас, но в западноевропейской литературе, - в то время чрезвычайно волновало мою молодую и еще не приглядевшуюся к житейской несправедливости душу и было даже однажды причиною резкого спора с одним из грубых и невежественных порицателей "доносчика", спора, едва не окончившегося у барьера. (1) Через много лет, в начале семидесятых годов в бытность мою прокурором окружного суда в Петербурге, сестра моего друга Куликова, лично знакомая с Достоевским, написала мне, что Федор Михайлович находится в крайне затруднительном положении. Он был в это время редактором "Гражданина", имевшего другой характер, чем позднейшая постыдная газета того же имени, и допустил напечатание в нем сведения о путешествии государя, не испросив на то предварительного разрешения министра двора, как то требовалось цензурными правилами, вследствие чего суду пришлось приговорить его к аресту на две недели на гауптвахте. Приговор, войдя в законную силу, был обращен к исполнению. Между тем предпринятое Достоевским лечение и разные другие обстоятельства личного характера делали для него это кратковременное лишение свободы до крайности неудобным именно в то время, когда приговор подлежал осуществлению. Отвечая Куликовой, я просил ее передать Федору Михайловичу, что приговор будет обращен к исполнению лишь тогда, когда он сам найдет это по своим соображениям удобным. За любезным письмом Достоевского, с выражением благодарности, последовало его посещение, отвечая на которое я убедился воочию, в какой скромной и даже бедной обстановке жил, мыслил и творил один из величайших русских писателей. При этом нашем свидании он вел довольно долгую беседу, очень интересуясь судом присяжных и разницею в оценке преступления со стороны городских и уездных присяжных. 15 октября 1876 г. в Петербургском окружном суде слушалось дело крестьянки Екатерины Корниловой, которая, будучи беременной на четвертом месяце, раздраженная упреками своего мужа и замечаниями, что первая его жена была лучшею "хозяйкою", выбросила, назло ему, из окна четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу, каким-то чудом оставшуюся живою и отделавшуюся лишь крайним испугом. Дело это чрезвычайно заинтересовало Достоевского. В удивительных по глубине психологического анализа, по знанию природы русского человека и по возвышенному и вместе трезвому взгляду на задачи суда строках своего "Дневника писателя" он выразил сомнение во вменяемости Корниловой ввиду частых ненормальностей в душевных движениях и порывах беременных. Рисуя, со свойственным ему знанием народного быта, сцену предстоящего расставания отца уцелевшей девочки с приговоренной на каторгу женой с новорожденным младенцем на руках, он спрашивал: "А неужели нельзя теперь смягчить как-нибудь этот приговор? Неужели никак нельзя? Право, тут могла быть ошибка..." Вместе с тем он стал горячо хлопотать о таком смягчении и бывать для этого у меня в министерстве юстиции. Конечно, ему было мною обещано всевозможное содействие в смысле выработки и направления представления о помиловании Корниловой или о значительном смягчении ей наказания. Но давать ход этому представлению не пришлось. Решение присяжных было кассировано Сенатом, и при вторичном рассмотрении дела, с вызовом компетентных врачей-экспертов, она была оправдана. Замечательно, что через двадцать лет Л. Н. Толстой в своем романе "Воскресение" в уста крестьянина, сопровождающего в Сибирь свою жену, осужденную за покушение на отравление его, влагает глубоко трогательный рассказ о душевном состоянии этой женщины, "присмолившейся" впоследствии к мужу. Строки, которыми Достоевский приветствовал оправдание Корниловой в своем "Дневнике писателя", дышат самой горячей, захватывающей радостью и справедливой гордостью человека, одиноко поднявшего голос против совершившейся ошибки. Три рода больных, в широком и в техническом смысле слова, представляет жизнь: в виде больных волею, больных рассудком, больных, если можно так выразиться, от неудовлетворенного духовного голода. О каждом из таких больных Достоевский сказал свое человечное веское слово в высокохудожественных образах. Едва ли найдется много научных изображений душевных расстройств, которые могли бы затмить их глубоко верные картины, рассыпанные в таком множестве в его сочинениях. В особенности разработаны им отдельные проявления элементарных расстройств психической области - галлюцинации и иллюзии. Стоит припомнить галлюцинации Раскольникова после убийства закладчицы или мучительные иллюзии Свидригайлова в холодной комнате грязного трактира в парке. Провидение художника и великая сила творчества Достоевского создали картины, столь подтверждаемые научными наблюдениями, что, вероятно, ни один психиатр не отказался бы подписать под ними свое имя вместо имени поэта скорбных сторон человеческой жизни. Вскоре после дела Корниловой Достоевский снова появился в стенах министерства юстиции. Он в это время уже приобрел обширное влияние на молодежь и на всякого рода "униженных и оскорбленных", без малодушной лести первой и без сентиментальной потачки тому дурному, что иногда встречалось во вторых. К нему шли за советом, утешением, нравственною помощью, - ему поверяли свои сомнения и терзания, ему открывали омраченную или смущенную душу... Некто А. Бергеман добрая и отзывчивая на людское горе женщина - обратилась к нему в декабре 1876 года, прося его содействия и совета в деле спасения одиннадцатилетней девочки, брошенной матерью на попечение развратного и пьяного отставного солдата, с которым ей самой жить "стало невмоготу". Старик посылал девочку собирать милостыню, сам поджидая жатвы в ближайшем кабаке и нещадно колотя голодного и озябшего ребенка, если принесенного оказывалось мало. Дальнейшая судьба, ожидавшая девочку, была ясна и несомненна, тем более что мать, работавшая на бумагопрядильной фабрике, разысканная госпожою Бергеман, рассказала ей, что муж уже обесчестил ее старшую внебрачную дочь и хвастался, что сделает то же и с бедной Марфушей (так звали девочку), когда она "поспеет"... Достоевский и за это дело принялся горячо и с сосредоточенною настойчивостью, доставляя мне необходимые справки и присылая полученные им сведения. Помочь ему и госпоже Бергеман в их благородном беспокойстве за девочку было довольно трудно, так как в то время ничего подобного "Обществу защиты детей от жестокого обращения" не существовало. После личных сношений с прокурором и с градоначальником дело кончилось, однако, тем, что девочка была освобождена от своего мучителя и развратителя. Попечением госпожи Бергеман она была помещена сначала в Елисаветинскую детскую больницу, а после того, как немного укрепилась, в детский приют. Достоевского очень интересовала колония для малолетних преступников на Охте, за пороховыми заводами, и по его желанию я свез его туда в один из летних дней 1877 года. В первоначальном устройстве колонии, открытой в конце 1871 года, было немало недостатков. Она разделялась на собственно колонию (земледельческую) и на ремесленный приют. Первое время каждое из этих учреждений было вверено особому лицу в качестве совершенно самостоятельного руководителя. Связующего и объединяющего звена между ними не было, и каждый из двух весьма известных педагогов, поставленных во главе приюта и колонии, расходясь друг с другом во взглядах, проводил в жизнь свою теорию воспитания. Вследствие этого образовались две пограничные области, разделенные, сколько помнится, лишь небольшим ручьем или канавкой, резко различные по своему устройству и порядку управления. В одной малолетние почти не чувствовали над собой твердой власти и, образуя нечто вроде маленького, своеобразного суда присяжных, сами определяли в случае проступков товарищей их виновность (и, надо сказать, почти всегда справедливо и всегда строго); в другой существовала осязательная дисциплина и наказания налагались руководителем. В одной уборка комнат, топка печей и все хозяйственные работы исполнялись питомцами, старшим из которых разрешалось курение, - в другой эти работы исполнялись наемными слугами и курение было воспрещено безусловно. В одной господствовали руководительство и наставление, в другой - указание и приказание. Можно себе представить, какую неустойчивость представляло при этом воспитание питомцев, постоянно входивших и даже вводимых в общение между собою. И тем не менее, по идее своей, колония была прекрасным учреждением, и открытие ее составляло один из первых шагов благородной деятельности русского общества по исправлению и постановке на путь честного труда тех несчастных, к которым, вследствие грустных условий их детской жизни, уже успело привиться преступление. В создание колонии вложил массу труда, хлопот, затрат и самой горячей любви известный юрист-практик и один из составителей Судебных уставов сенатор Михаил Евграфович Ковалевский. Он принимал непосредственное, живое участие в устройстве колонии, в горестях и радостях ее пестрого населения. Библиотека, мастерские, отдельные домики и красивая в своей простоте церковь - все это устроено первоначально под его руководством и надзором. Колония, где все его знали и любили, относясь к нему доверчиво и просто, долго была предметом его постоянной заботы, местом его отдыха и его любимым детищем. В свободное время он проводил там целые дни, изучал характеры отдельных "колонистов", вводил и обсуждал разные хозяйственные меры. Когда в колонии устраивался на праздниках домашний театр или какое-нибудь развлечение для детей, сдержанный и с виду холодный судебный сановник, окруженный шумливою толпою питомцев колонии, радовался детскою радостью и бывал счастлив, когда кто-нибудь приезжал ее с ним разделить... Ковалевский сам сознавал недостатки в устройстве колонии и непригодность двойственности последнего, но, с одной стороны, он не хотел обидеть твердой критикой ни одного из двух педагогов, руководивших делом, к которому они относились с любовью и увлечением, - а с другой - он находил, что торопливость реформы может не дать проявиться поучительным плодам вполне выясненного опыта. Впоследствии двоевластие в колонии выразилось в таких крайних разногласиях между "соправителями", что на место их пришлось призвать новое лицо - на началах единовластия. Оно исподволь стало водворять новые порядки, но при посещении колонии Достоевским старый строй был, во многих отношениях, еще в силе. Достоевский внимательно приглядывался и прислушивался ко всему, задавая вопросы и расспрашивая о мельчайших подробностях быта питомцев. В одной из больших комнат он собрал вокруг себя всю молодежь и стал расспрашивать ее и беседовать с нею. Он давал ей ответы то на пытливые, то на наивные вопросы, но мало-помалу эта беседа обратилась в поучение с его стороны, глубокое и вместе вполне доступное по своему содержанию, проникнутое настоящею любовью к детям, которая так и светит со всех страниц его сочинений, говорящих о "малых сих"... Его иногда прерывали и вступали с ним в спор, но слушали, конечно даже и не подозревая, кто он, с напряженным вниманием, дав раза два подзатыльник одному из шаловливых и нетерпеливых слушателей. Он произвел сильное впечатление на всех собравшихся вокруг него, - лица многих, уже хлебнувших отравы большого города, стали серьезными и утратили напускное выражение насмешки и того молодечества, которому "на все наплевать"; глаза некоторых затуманились. Когда мы вышли, чтобы пойти осмотреть церковь, все пошли гурьбою с нами, тесно окружив Достоевского и наперерыв сообщая ему о своих житейских приключениях и о проделках и взглядах на порядки колонии своих товарищей. Чувствовалось, что между автором скорбных сказаний о жизни и ее юными бессознательными жертвами установилась душевная связь и что они почуяли в нем не любопытствующего только посетителя, но и скорбящего друга. Церковь, довольно обширная, с простыми деревянными, ничем не обделанными стенами внутри, была обильно снабжена иконами. Ковалевский выпросил для нее образа, похищенные или почему-либо отобранные у старообрядцев, хранившиеся много лет без востребования или возвращения, в качестве вещественных доказательств, в кладовых упраздненных судебных мест старого устройства. С икон, развешанных по стенам, смотрели коричневые лики и тощие условные фигуры старого письма, в одеждах "празелень" и с бородами "до чресл", окруженные неправдоподобными горами, среди которых ютились не менее странные города и обители. Но иконостас был новый, расписанный красивыми традиционными изображениями во вкусе итальянской школы. Когда мы поехали назад в город, Федор Михайлович долго и сосредоточенно молчал, а затем мягко сказал мне: "Не нравится мне эта церковь. Это музей какой-то! К чему это обилие образов? Для того чтобы подействовать на душу входящего, нужно лишь несколько изображений, но строгих, даже суровых, как строга должна быть вера и суров долг христианина. Да и напоминать они должны мальчику, попавшему в столичный омут и успевшему в нем загрязниться, далекую деревню, где он был в свое время чист. А там в иконостасе обыкновенно образа неискусного, но верного преданиям письма. Тут же в нем все какая-то расфранченная итальянщина. Нет, не нравится мне церковь... Да и еще не нравится, - прибавил он, - эта искусственная и непонятная детям из народа манера говорить им вы, - оно, быть может, по-нашему, по-господскому, и вежливей, - но холоднее, гораздо холоднее. Вот я им говорил всем ты, а ведь проводили они нас тепло и искренно. Чего им притворяться? Да и непритворны они еще пока - ни в добром, ни в злом..." И действительно, "колонисты" провожали его шумно и доверчиво, окружив извозчика, на которого мы садились, и крича Достоевскому: "Приезжайте опять! Непременно приезжайте! Мы вас очень будем ждать..." В 1880 году в Москве состоялось давно жданное открытие памятника Пушкину, совпавшее с наступлением временного просвета во внутренней политике. По оживлению населения, по восторженному настроению представителей литературы, искусства и просветительных учреждений, в большинстве входивших в состав разных депутаций с хоругвями и венками, по трогательным эпизодам, сопровождавшим это открытие, - оно представило незабываемое событие в памяти каждого из сознательно при нем присутствовавших. Три дня продолжались празднества, причем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему признанию, Тургенев. Но на третий день его заменил в этой роли Федор Михайлович Достоевский. Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей. Сутуловатый, небольшого роста, обыкновенно со слегка опущенной головой и усталыми глазами, с нерешительным жестом и тихим голосом, Достоевский совершенно преобразился, произнося свою речь. Еще накануне, слушая его на вечере превосходно читающим "Как весенней раннею порою" и декламирующим пушкинского "Пророка", нельзя было предвидеть того полного преображения, которое с ним произошло во время его речи, хотя стихи были сказаны им прекрасно и производили сильное впечатление, особенно в том месте, где он, вытянув перед собою руку и как бы держа в ней что-то, сказал дрожащим голосом: "И сердце трепетное вынул!" Речь Достоевского в чтении не производит и десятой доли того впечатления, которое она вызвала при произнесении. Содержание ее, в свое время, дало повод к ряду не лишенных основания возражений. Но тогда, в Пушкинские дни, с эстрады Дворянского собрания, пред нервно настроенной и восприимчивой публикой, она была совсем иною. Участники этих дней не только особенно горячо любили в это время Пушкина, но многие простаивали подолгу перед его памятником, как бы не в силах будучи наглядеться на бронзовое воплощение "властителя дум" и виновника общего захватывающего одушевления. В мыслях о судьбе и творчестве безвременно погибшего поэта сливались скорбь и восторг, гнев и гордость истинною, непререкаемою славой русского народного гения. Эти чувства, без сомнения, глубоко влияли и на Достоевского, которому лишь в конце его "судьбой отсчитанных дней" пришлось испытать общее признание после долгих лет тяжелых страданий, материальной нужды, упорного труда и вольного и невольного непонимания со стороны литературных судей. На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и затем расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое все росло, и когда Федор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем, как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; многие бросились к эстраде, и у ее подножия какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором по первому его призыву куда угодно... Так, вероятно, в далекое время умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола. После Достоевского должен был говорить Аксаков, но он вышел пред продолжавшею волноваться публикой и, назвав только что слышанную речь "событием", заявил, что не в состоянии говорить после Федора Михайловича. Заседание было возобновлено лишь через полчаса. Речь Достоевского поразила даже и иностранцев, которые, однако, не могли чувствовать таинственных нитей, связывающих некоторые ее места и выражения с сердцем русских людей в его сокровенной глубине. Профессор русской литературы в Парижском университете, Луи Лежэ, приехавший специально на Пушкинские празднества, говорил мне вечером в тот же день, что совершенно подавлен блеском и силой этой речи, весь находится под ее обаянием и желал бы передать свои впечатления во всем их объеме "au Maоtre", то есть Виктору Гюго, в таланте которого, по его мнению, так много общего с дарованием Достоевского. После Пушкинских дней популярность Достоевского достигла своего апогея, и каждое его появление на эстраде в благотворительных концертах и чтениях сопровождалось горячими и бесконечными овациями. Он завоевал, думается мне, как никто из пишущей братии до него, симпатии всех слоев общества... 30 января 1881 г. был назначен в зале дома Кононова вечер в пользу Литературного фонда и в память Пушкина. На нем должен был читать и Федор Михайлович. Придя в этот день в окружной суд, где я был председателем, я пригласил одного из моих секретарей, молодого правоведа Лоренца, сына главного врача психиатрической больницы "Всех скорбящих" на девятой версте Петергофского шоссе, начать доклад вновь поступивших бумаг и стал писать на них свои резолюции. Вскоре Лоренц стал запинаться, голос его дрогнул и он внезапно замолчал на полуслове. Я поднял голову и вопросительно взглянул на него. Глаза его были полны слез, и рот кривила судорога сдерживаемого плача. "Что с вами? Вы больны?!" - воскликнул я. "Достоевский, Достоевский умер!" - почти закричал он, поражая меня этим неожиданным известием, и залился слезами. И таково было в большей или меньшей степени впечатление и настроение всей обширной судебной семьи, работавшей в этот день в суде, - и преимущественно младших ее членов. Мысль о том, что мы обязаны принять участие в отдании последнего долга усопшему, зародилась сразу у всех и не допускала ни колебаний, ни возражений. В этот и в ближайшие за тем дни Достоевский был в полном смысле "властителем дум" почти всего общества, как, в значительной степени, был им в два последние года своей жизни, особенно после появления "Братьев Карамазовых". Я поехал поклониться его праху. На полутемной, неприветливой лестнице дома на углу Ямской и Кузнечного переулка, где в третьем этаже проживал покойный, было уже довольно много направлявшихся к двери, обитой обтрепанной клеенкой. За нею темная передняя и комната с тою же скудной и неприхотливой обстановкой, которую я уже видел однажды. Федор Михайлович лежал на невысоком катафалке, так что лицо его было всем видно. Какое лицо! Его нельзя забыть... На нем не было ни того как бы удивленного, ни того окаменело-спокойного выражения, которое бывает у мертвых, окончивших жизнь не от своей или чужой руки. Оно говорило - это лицо, оно казалось одухотворенным и прекрасным. Хотелось сказать окружающим: "Nolite flere, non est mortuus, sed dormit". Тление еще не успело коснуться его, и не печать смерти виднелась на нем, а заря иной, лучшей жизни как будто бросала на него свой отблеск... Я долго не мог оторваться от созерцания этого лица, которое всем своим выражением, казалось, говорило: "Ну да! Это так - я всегда говорил, что это должно быть так, а теперь я знаю..." Вблизи гроба стояла девочка, дочь покойного, и раздавала цветы и листья со все прибывавших венков, и это чрезвычайно трогало приходивших проститься с прахом человека, умевшего так тонко и с такой "проникновенной" любовью изображать детскую душу. Достоевский скончался в один день с Пушкиным и Карлейлем - 29 января. Вечер в память Пушкина состоялся, но вместо Достоевского вышел Орест Федорович Миллер и сказал теплое слово, а затем на эстраду вынесли и поставили сделанный углем, поразительный по сходству, набросок Репина с умершего. В антракте портрет хотели унести, но присутствовавшие запротестовали - и он остался... Весь антракт стояла перед ним, в благоговейном молчании, масса народу, охваченная одним чувством. Так память о Пушкине, которому поклонялся Достоевский, - слилась, в этот вечер, с полной скорбного волнения памятью о нем самом. Весть о его смерти быстро облетела весь Петербург, и на его квартиру началось настоящее паломничество. У его гроба сошлись, позабыв различие направлений и всякие злобы дня, - все, кто не мог не чтить в усопшем не только высоко талантливого творца "Униженных и оскорбленных", но и горячего их заступника, друга и - нередко - утешителя. Его праху поклонились все, кто испытал на себе хоть однажды то чувство бесконечной жалости к несчастию, то чувство всепрощающей и всепонимающей любви к страдающему, к скорбящему и болезненно возбужденному, которым были проникнуты лучшие из сочинений замолкнувшего навек художника-мыслителя. Он умер среди разгара противоположных мнений, им вызванных, - умер, готовясь наносить и получать полемические удары от лиц, несогласных с его политическими идеалами. Но в эти печальные и трогательные минуты никто не мог думать и говорить об этих спорах; И они, и данные, их вызвавшие, были еще слишком близки, слишком еще мало было но отношению к ним спокойствия и беспристрастия, создаваемого временем, которое одно, развернув туманное будущее, могло показать, насколько верно смотрел на призвание и свойства своей родины глубоко и горячо любивший ее покойный. Живучесть его политических идеалов была еще вся в будущем, в нем - их сила или слабость, но образы, им созданные, - уже жили полной жизнью, вылившись из "жаждавшей и алкавшей правды" души своеобразного и несравненного мастера. Эти образы, невидимо, но понятно для окружающих, возникали вокруг его гроба и указывали на тяжесть и значение понесенной утраты. Они, вероятно, двигались вереницею в уме каждого, подходившего к нему, и напоминали ту негодующую скорбь и те слезы дрогнувшего сердца, которыми для многих сопровождалась умственная встреча с ними. Ими переполнены были страницы его произведений. Было ясно, что и трогательный в своей нежной любви Макар Девушкин, со своею оборвавшеюся пуговкою вицмундира, и "бледненькая, худенькая, со слабеньким голоском" Соня Мармеладова, и сам Мармеладов, "образа звериного и печати его", - и истерзавшийся Раскольников, и его мать, и карамазовский штабс-капитан с "мочалкою", - и "вечный муж", и все эти исстрадавшиеся, опустившиеся, нервные и мрачные люди, которых так умел описывать Достоевский, - -не умрут среди образов, созданных русской литературой, пока в ней будет жить желание найти в самой омраченной, в самой озлобленной душе задатки любящего примирения. И для всех искателей этого - Достоевский образец и великий учитель. У него надо изучать и приемы тончайшего, проникающего в самую глубину, анализа душевных движений натур усталых, ослабевших, надломленных в житейской борьбе, - и изумительного изображения тонких и сложных психических состояний, свойственных людям, находящимся на границах действительности и целого мира грез и болезненной игры фантазии. Со страниц его сочинений всегда будет звучать призыв к внимательному и любящему изучению детской души, приходящей в столкновение с суровым реализмом жизни. Эта черта его - общая с великим английским романистом Диккенсом - всегда будет бросать особый свет на его произведения. Уметь так просто, правдиво и задушевно описать волнения и страсти "маленького героя" и порывы негодования ребенка при виде истязуемой лошади, уметь создать "Ильюшечку" и написать его сцену с оскорбленным и поруганным отцом - мог только художник, носивший в груди умеющее нежно любить, чутко отзывчивое сердце. Если бы нужно было охарактеризовать одним словом общее чувство всех бесчисленных посетителей, приходивших ко праху Достоевского, я сказал бы, что это была "осиротелость", едкая почти до боли и тем более тяжелая, чем неожиданней она налетела. Андреевский совершенно верно выразил это чувство, сказав в своем стихотворении "У гроба Достоевского":

Костин Николай Дмитриевич

За номером 600

{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста

Аннотация издательства: В документальной повести рассказывается о боевой жизни и подвигах во время Великой Отечественной войны летчика-москвича Героя Советского Союза гвардии майора А. А. Носова. Будучи рядовым летчиком, затем командиром звена, командиром эскадрильи, штурманом гвардейского полка, А. А. Носов отважно сражался на Северо-Западном, 1-м и 2-м Белорусских фронтах, освобождал Белоруссию и Польшу, отличился при штурме Зееловских высот и Берлина. Для широкого круга читателей.

Александр Александрович Крон

О гармонии и алгебре

Статья

В "Мыслях о прекрасном" покойного Н.П.Акимова есть такой шутливый афоризм: "Если б наряду с "точными науками" у нас была узаконена область "неточных наук", первое место в ней по праву заняла бы эстетика".

Этим высказыванием Акимов отнюдь не собирался зачеркнуть эстетику. Равным образом он совсем не отрицал применимости точных методов в изучении искусства. Смысл этого высказывания иной: эстетика является особого рода наукой, особенности которой вытекают из самого предмета исследования. Чтобы исследовать явления искусства, исследователь сам должен быть человеком искусства. Эстетика совмещает в себе элементы научного и художественного познания, и нет ничего зазорного в том, что многие эстетические категории не могут быть выражены математическими способами и возведены в ранг объективных истин. Искусство неотделимо от восприятия его людьми, восприятие же исторически обусловлено и субъективно окрашено в зависимости от множества разнообразных и трудно учитываемых факторов. В.Г.Белинский был сыном своего времени, в анализе явлений искусства он руководствовался не только своими теоретическими воззрениями, но и личными вкусами, даже страстями, - все это нисколько не унижает Белинского как ученого, но обнаруживает в нем художника.

Александр Александрович Крон

О Всеволоде Иванове

Воспоминания

Не помню, кто и при каких обстоятельствах познакомил меня со Всеволодом Ивановым. Забыл, и не потому, что мне, тогда еще начинающему, было неинтересно познакомиться с маститым писателем, а потому, что это было одно из тех формальных знакомств, каким связаны почти все люди, бывающие на одних и тех же заседаниях. Вероятно, в прошлом веке знакомству с мэтром предшествовали волнующие хлопоты: писались письма, затем некто связующий вез куда-то трепещущего юнца на извозчике, наконец, происходило представление, и юнец приглашался в дом. В данном случае ничего похожего не произошло, встречаясь в общественных местах, мы стали здороваться - и только. Садились мы почти всегда врозь, и первое время я изощрял свою наблюдательность, разглядывая, как В.В. долго усаживается, с тем чтоб потом долго не менять покойной и естественной позы: руки сложены на коленях, голова слегка откинута назад, - поди угадай, целиком поглощен происходящим или полностью отсутствует. Вообще все мои тогдашние представления о В.В. отличались крайней противоречивостью, он казался старше своих лет, а при этом проглядывало в нем что-то совсем младенческое, было в его лице нечто жестокое - и кроткое, чопорное - и простодушное, трезвое - и мечтательное; с одного боку - половецкий хан, с другого - скандинавский пастор - все это никак не совмещалось. Уставши от этих несовместимостей, я отказался от дальнейших попыток составить окончательное суждение, и в течение многих лет для меня раздельно существовали два Всеволода Иванова: один - знакомый только по книгам и спектаклям, автор "Блокады" и "Бронепоезда", "Партизанских повестей" и "Похождений факира" и другой - крепко, но рассеянно пожимавший мне руку при встрече в различных литературных кулуарах загадочно-молчаливый человек. С автором "Бронепоезда" я был в отношениях глубочайшей интимности, с тем, другим - только в вежливых. В первые годы после войны к вежливым прибавились деловые - работая в комиссии по драматургии Союза писателей, я стал получать от В.В. отстуканные на машинке коротенькие записочки почти стандартного содержания: надо оказать содействие некоему автору, ступившему на тернистый путь драматического искусства.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

Муни

1

Я ВСЕ-ТАКИ БЫЛ

Самуил Викторович Киссин, о котором я хочу рассказать, в сущности, ничего не сделал в литературе. Но рассказать о нем надо и стоит, потому что, будучи очень "сам по себе", он всем своим обликом выражал нечто глубоко характерное для того времени, в котором протекала его недолгая жизнь. Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он, скорее, был одним из тех, которые составляли "фон" тогдашних событий. Однако ж поличным свойствам он не был "человеком толпы", отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть "типом". Он был симптом, а не тип.

Кузнецов Николай Федорович

Фронт над землей

Аннотация издательства: Сотни раз поднимался в грозовое небо летчик-истребитель Н. Ф. Кузнецов. Он летал на разведку и штурмовку вражеских войск, сопровождал на задания бомбардировщики, штурмовики - "летающие танки", транспортные и другие самолеты. Участвовал более чем в ста воздушных боях и всегда возвращался с победой. На его счету тридцать шесть сбитых машин противника. В одном из неравных поединков его тяжело ранило. Осколок фугасного снаряда с вражеского самолета пробил ордена и партийный билет офицера. Но герой победил смерть и остался в боевом строю. О ратных делах своих однополчан, о себе рассказывает автор этой правдивой, волнующей книги.

Луис Ламур: краткая биография

Луис Ламур (Louis L'Amour) родился 22 марта 1908 и ушел из жизни 10 июня 1988. Краткая биография:

Он родился Луисом Дарборном ЛаМуром в Джеймстауне, Северная Дакота. Его отец был ветеринаром, любителем лошадей и собак, крепким атлетом, который учил трех своих сыновей боксу. Его мать, хранившая семейный очаг, была известна как завзятый читатель и великий рассказчик. У семьи была библиотека из 300 книг, и юный Луис читал с жадностью. Он также часто посещал городскую библиотеку. Он читал книги начиная с Шекспира до Зена Грея, от Чарльза Диккенса до Джека Лондона - он любил читать. Семья попала в тяжелые времена в 20-х, и он отправился на юго-запад в 1923. В то время Луис покинул дом в возрасте 15 лет, не желающий быть обузой семье.

Джин ЛАНДРАМ

ЭН РЭНД: МАКРООРИЕНТИРОВАННЫЙ ИНТУИТИВИСТ

Человек, который рождает идею в любой сфере рационального знания, человек, который открывает новую истину - это постоянный благодетель человечества.

Каждый человек волен подняться настолько высоко, насколько позволяют ему его способности и желания; но только его представление об уровне своего развития определяет эти пределы.

Изобретатель - человек, задающей вопрос "почему?" относительно чего угодно во Вселенной, но не позволяющий ничему становиться между ответом на этот вопрос и его сознанием.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Р.ЧУХИH

HАСТОЯЩИЙ СКАЗОЧHЫЙ

"Во что веришь по-настоящему, это и существует"

("Улисс" Джеймс Джойс)

Чародейкою Зимою, Околдован, лес стоит, И под снежной бахромою, Hеподвижною, немою, Чудной жизнью он блестит.

Ф. Тютчев

Дядя Шура снял запотевшие очки, протёр их.

- Спасибо за вкусный чай., Виктор. Такого чая, как делаешь ты, я уж давно не пил. Ароматный, в меру сладкий. Он напоминает о чёмто вечном и далёком, навевает какие-то воспоминания, как всегда тревожащие душу: Ты не против, если я закурю?

Григорий Чухрай, В. Ежов.

Мое кино

Баллада о солдате

Сценарий фильма

Современное село. Теплый праздничный вечер. Еще только начинаются сумерки, а окна домов уже весело светятся. Вдали, у колхозного клуба,толпа молодежи. Там горят фонари, оттуда доносится музыка. А в других уголках села пустынно и тихо. В такие часы немного встретишь людей на улице. Разве что появится молодая пара с ребенком на руках, идущая в гости; либо молча пройдут влюбленные. Либо стайкой пробегут девушки, спешащие к клубу...

Иштван Чукаш

История одного ослика

Кот Мирр-Мурр #1

Перевод А. Старостина

Ослик знакомится

В углу комнаты, на цветочном столике, жил-был ослик. Его звали Шаму, шерсть у него была серая, копыта - лакированные, а уши, как и полагается настоящему ослику, длинные. Это был подарок. Его вынули из шелковой бумаги, расцеловали - "Ой, какой милый ослик!" - а потом поставили на столик с цветами и забыли о нем.

Он скромно стоял на своем месте, улыбался людям в ответ и рассматривал комнату, выглядывал в окно, изучал картинки на стене. Особенно ему нравилась люстра, которая загоралась и гасла каждый вечер. "Если бы я был птицей, - думал ослик, - или хотя бы мухой, в общем, если бы у меня были крылья, я подлетел бы к ней и посмотрел бы, что там внутри". А однажды утром ослик подумал, что неплохо было бы прогуляться и заодно познакомиться со всеми в комнате. Он осторожно спустился с цветочного столика и отправился на прогулку. Ближе всех стоял шкаф, ослик остановился перед ним и сказал: - Меня зовут ослик Шаму. А тебя? - Меня зовут Шкаф! Голос у шкафа был не очень приятный, скорее, его можно было назвать несколько скрипучим. "Ладно", - подумал ослик, учтиво поклонился и пошел дальше. Подойдя к кровати, он остановился и сказал: - Меня зовут ослик Шаму. А тебя? - Ой, ослик! Какой милый ослик! Меня зовут Кровать! Голос у кровати был шелковый, и чувствовалось, что она любит поговорить. "Ладно", - подумал ослик, поклонился и пошел дальше. У стены стоял стул. Ослик подошел к нему. - Меня зовут ослик Шаму. А тебя? Но стул молчал. "Он, наверное, не расслышал," - подумал ослик и повторил всё сначала. Но стул и на этот раз ничего не ответил. "А, он спит!" догадался ослик и на цыпочках пошел дальше. Вдруг он застыл на месте: от удивления не мог вымолвить ни слова. Перед ним стоял точно такой же ослик, как он сам! Шерсть у того ослика была тоже серая, копыта - лакированные. Наконец ослик набрался храбрости и сделал шаг вперед. Ему показалось, что другой ослик тоже шагнул ему навстречу. "Как странно", - подумал наш ослик и сказал: - Меня зовут ослик Шаму. А тебя? Но другой ослик молчал, правда, взгляд у него был приветливый. Ослик постоял еще немного. Ему хотелось поговорить, но другой ослик, похоже, был не слишком разговорчив. Он стоял молча и смотрел с любопытством. - А меня подарили! - нарушил наконец молчание ослик. Но другой ослик и на этот раз ничего не ответил. "Ладно, - подумал ослик, - но все же хорошо, что я здесь не один!" Он поклонился и пошел обратно. Другой ослик тоже поклонился и куда-то пошел. Ослику стало любопытно, куда тот идет, и он обернулся. Но и другой тут же повернулся к нему. Ослику стало неловко за свое любопытство, и он поспешил поклониться еще раз. Другой ослик вежливо кивнул и пошел дальше. "Неважно, - подумал ослик, - мы еще подружимся и будем подолгу разговаривать". Он обошел всю комнату, посмотрел картинки, книги, повалялся немного на ковре, а потом забрался обратно на цветочный столик. Устроившись поудобней, он стал по очереди рассматривать своих новых знакомых. "Это шкаф, он немного угрюм, но, в общем-то, нельзя назвать его недружелюбным. Это кровать, голос у нее красивый, шелковый. Она любит поговорить. Это стул. Правда, он спит. А это люстра. Ее еще не зажгли". Он привстал на цыпочки, разыскивая взглядом другого ослика. Но того нигде не было. "Спрятался, наверное, - подумал ослик. - Ничего, завтра я его найду". Он улыбнулся и, слегка прислонившись к вазе с цветами, уснул.

Иштван Чукаш

КАК Я СТАЛ

КИНОАКТЕРОМ

Перевод Д. Мудровой

Повесть "Как я стал киноактером" написана от лица мальчика, впервые снявшегося в кино. Три другие повести - сказочные. Они объединены одними и теми же героями и рассказывают об их веселых приключениях.

В ночь накануне того дня, когда я стал киноактером, мне приснился очень странный сон. Действительно очень странный. Мне снилось, что директор мясного магазина стал круглым, как воздушный шар. Пока что в моем сне нет ничего странного: каждый на улице Надрагуя знает, что директор мясного магазина очень любит поесть. Он все время пощипывает то копченую колбасу, то вареную, то грудинку, то корейку. Это ни для кого не секрет. Целый день из мясного магазина слышны жалобные вздохи: "Еще вот этот кусочек копченой колбаски - и всё! Еще вот этот кусочек корейки - и больше ни-ни!" А в моем сне директор мясного магазина растолстел сразу, будто его надули, как воздушный шар. А когда раздуваться было уже некуда, он начал медленно подниматься вверх. Так медленно, что прежде чем совсем оторваться от земли и подняться в воздух, он немного покачался на кончиках пальцев, как это делают балерины по телевизору. Я стоял совсем близко и с удовольствием наблюдал за делающим балетные на и болтающим ногами директором. В какой-то момент я даже слегка позавидовал ему: вот бы так полетать! Но потом я ему уже не завидовал: директор мясного магазина совсем не радовался полету, он жалобно смотрел вниз и стонал: - Ну сделай же что-нибудь! Не глазей, как баран на новые ворота! Слышишь?! Я слушал и думал, что, находясь в таком затруднительном положении, можно было быть и повежливее. Но я проглотил обиду и стал ломать голову: как бы ему помочь? Там, на месте, я так ничего и не придумал, и это не удивительно, ведь не каждый день увидишь летающего директора мясного магазина! А стонущий воздушный шар снова кричал мне: - Принеси из магазина гири! Слышишь? - Слышу, слышу, - проворчал я и, дважды сходив в магазин, притащил две пятидесятикилограммовые гири. - Сколько килограммов ты принес?! - крикнул мне воздушный шар. - Сто килограммов! - сказал я. - А я вешу сто двадцать! - охнул воздушный шар, но вдруг замолчал, потому что, несомненно, подумал, что сейчас не может весить сто двадцать килограммов. Я привязал к ручкам гирь веревку, а другой ее конец подбросил вверх. Директор мясного магазина поймал его, как якорный канат, и на какое-то мгновение остановился в воздухе, как неповоротливый авиапапка. (Я знаю, что правильно это судно называется авиаматка, но не могу же я так сказать о директоре мясного магазина!) Вот так он и кружил в воздухе вокруг веревки, будто вылавливал мину, и не мог спуститься, потому что был легче воздуха. - Эй, послушай! - кричал он будто в глубину. - Ничего не придумал? Была у меня одна идея, и я как раз раздумывал, не сказать ли ему о ней. Но не осмелился. А вероятно, это была бы неплохая мысль. Я подумал, не передать ли ему по веревочной почте касторку. Конечно, она противная, но мне всегда помогает. Вслух же я предложил совсем слабую, второсортную идейку: - Я вызову по телефону пожарных! - Набирай "ноль пять"! - крикнул он мне вниз. - Знаю, - ответил я. Я зашел в мясной магазин и вызвал по телефону пожарных. Дальше сон был уже не таким интересным. Пожарные вышли из машины, растянули брезент и приказали директору мясного магазина: "Прыгай!" Но он лишь почесал голову и тихо застонал, а потом показал на лестницу. - Ага! - сказал один из пожарных, - Здесь особый случай! Он выдвинул вверх лестницу. Директор мясного магазина ухватился за самую верхнюю ступеньку и подал знак, чтобы опускали лестницу. Спустившись на землю-матушку, он пожал руки пожарникам, а немного подумав, и мне, зацепил пальцами гири и, грузно ступая, отправился домой. Уехали пожарники. Я тоже пошел домой. Почему я рассказываю об этом сне? Да потому, что впоследствии, возможно, именно благодаря ему я стал киноактером! "Кто умеет так здорово врать, сказал дядя режиссер, - у того есть фантазия!" Но это было потем, а сначала мне нужно было проснуться. Проснулся я оттого, что мой старший брат тряс меня за плечо, потому что я будто бы стонал и бормотал во сне. Пока мы немного поспорили с ним об этом, солнце заглянуло в окно и уже не было никакого смысла опять ложиться спать. Брат громко вздыхал, говоря, что это настоящий сумасшедший дом, что он не может выспаться, хотя у него каникулы и можно спать сколько угодно, да только кое-кто превращает родительский дом в бесплатный цирк! Я не отвечал ему: пусть себе поворчит. Но потом не удержался и вставил: - Рано вставать полезно для здоровья! - Ты даже это знаешь? - спросил он подозрительно ласково. - Кто рано встает, тому бог подает! - выпалил я с ходу. И едва успел увернуться от летящей в меня подушки. Пролетев значительную часть пути и сбив со стены фотографию, она повисла на гвозде, будто собираясь отдохнуть. На той фотографии был изображен я в двухмесячном возрасте. Мне не было жаль ее. Брат нетерпеливо потянул подушку, она порвалась, и в комнате начался настоящий февральский снегопад. Я не стал ждать, что будет дальше, и, насвистывая, как веселая иволга, отправился на кухню. От раннего пробуждения я чувствовал себя легко и радостно. После завтрака, отправив в рот два зеленых грецких ореха из варенья, я вышел на.улицу. Я сразу заметил первого помощника режиссера. Тогда я еще, конечно, не знал его имени. Оно у него такое, что язык сломаешь. Но и без этого его внешность была достаточно заметна. Во-первых, он нацепил на нос маленькие темные очки в проволочной оправе, какие носят слепые. Я даже посмотрел, куда он подевал белую палку, но не нашел ее, зато увидел огромную книгу в зеленом переплете, которую он тащил с трудом. Кроме того, вокруг шеи он небрежно повязал платок: совсем как у лошади, запряженной в свадебную карету. (Это я потом услышал от тети, торгующей в табачном киоске, и вписал сюда, потому что действительно очень похоже!) Брюки его подпоясывал широченный ремень, напоминающий бандаж для страдающих грыжей. (Это тоже сказала тетя из киоска!) Брюки красные, рубашка черная, к босым ногам ремешками привязаны кожаные подошвы - словом, не заметить его было просто нельзя! Он шнырял по нашей улице Надрагуя и все рассматривал, иногда заглядывая в свою огромную книгу. Помощник режиссера направлялся в мою сторону. Я с интересом ждал, что будет дальше. Чтобы мое любопытство не слишком бросалось в глаза, я изящно прислонился к забору, упершись в него локтем и подперев ладонью голову. Совсем как великий мыслитель. Как я и предполагал, он подошел ко мне. Посмотрел на меня сквозь свои очки для слепых, потом заглянул .в книгу. - Эге! Ага! Хм! - пробормотал он что-то в этом роде, лихорадочно перелистывая книгу, а затем сказал: - Прекрасно! Великолепно! Выразительно! Настоящая находка! Я слушал его с интересом и, хотя у меня уже начал неметь локоть, старался сохранить позу великого мыслителя. Он прыгал передо мной влево, вправо, осматривал со всех сторон, затем, зажав книгу под мышкой, сложил ладони кольцом и посмотрел на меня через него. Определенно его что-то интересовало. Но локоть у меня совсем онемел, и я хотел осторожно опустить руку.