Еврейское счастье

«Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, – красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я – счастлива…»

Отрывок из произведения:

Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, – красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я – счастлива…

Я так счастлива, что далее не поменялась бы судьбой с мадам Рубинштейн… Вы не знаете мадам Рубинштейн? Кто же ее не знает? Дорогие друзья мои, в самом деле? И никогда ее не видели? Ведь у нее же где хотите бриллианты. Может быть, вы думаете, что у нее шея красивее моей, или какие-нибудь особенные уши? Обыкновенная шея, обыкновенные уши, а такие бриллианты на них, что я желала бы и себе и вам иметь такие проценты хоть через пять лет.

Другие книги автора Семен Соломонович Юшкевич

«Что-то новое, никогда неизведанное, переживал я в это время. Странная грусть, неясный страх волновали мою душу; ночью мне снились дурные сны, – а днём, на горе, уединившись, я плакал подолгу. Вечера холодные и неуютные, с уродливыми тенями, были невыносимы и давили, как кошмар. Какие-то долгие разговоры доносились из столовой, где сидели отец, мать, бабушка, и голоса их казались чужими; бесшумно, как призрак, ступала Маша, и звуки от её босых ног по полу казались тайной и пугали…»

«Перед нами стоял оборванный, босой мальчик, поразительно худой, но чистенький, с удивительно нежным лицом, заострённым книзу. У него были большие чёрные глаза с длинными ресницами. Губы были бескровны, а цвет всего лица напоминал свежий воск. Всего же удивительнее в нём был его голос…»

«Я вздрогнул. Красный Монах?!. Так вот почему это имя с ужасом произносилось в нашем царстве. Никто не видел этой злой силы, но всякий знал о её существовании. Каждый день сотни людей исчезали из нашего царства, и никогда нельзя было открыть, кто их уносил… Учитель знал и молчал…»

«И вдруг, словно мир провалился на глазах Малинина. Он дико закричал. Из-за угла стремительно вылетел грузовик-автомобиль и, как косой, срезал Марью Павловну. В колесе мелькнул зонтик.

Показались оголенные ноги. Они быстро и некрасиво задергались и легли в строгой неподвижности. Камни окрасились кровью…»

«Как забрызганные кровью виднеются вдали вишнёвые деревья и так необычно красивы своими ветвями, ушедшими вширь. Внизу, из длинного ряда кустов, лукаво выглядывает твёрдый крыжовник зелёными глазами своими и как бы вытягивается, чтобы дать себя отведать. Бежит смородина мимо взора, собравшись в миниатюрные кисти красного винограда, и руки невольно сами тянутся к ней…»

«Море уже было близко: мы были у преддверия труда. Народу становилось всё больше. Мастеровые, рабочие, чернорабочие подёнщики – суетились повсюду, каждый занятый своим делом, и дело подвигалось, несмотря на горячее пылавшее солнце, которое невыносимо жгло. Потом мы вдруг попали в полосу адского стука, шедшего из здания, где чинились пароходы, и нам казалось, что ради шутки сотни мальчиков бьют молотками по железным листам. Навстречу нам плелись биндюги, нагруженные камнем, и подле них, босые, с расстёгнутыми воротами рубах, шли погонщики, опустив глаза. Чуть быстрее бежали повозки с пшеницей, и их с криком догоняли извозчики. Справа и слева поднимались горы леса, кирпича, угля, а торговцы под зонтиками лениво дремали поджидая покупателей…»

«Осень! Осень!.. Как сейчас вижу эти однокрасочные мрачные дни, в которых как бы несётся тревога с хмурого утра до тёмной неприветливой ночи. Для меня – всё в ней скорбно! Вот стою у окна своей детской, оглядываю длинный, широкий двор и чувствую печаль и в ветре и в дожде, и кажется, что непроницаемые тучи не то стоят, не то движутся покорно терпеливо, словно труднобольные. Отовсюду мне слышатся вздыхания, ропот. Струи дождя, точно длинные змеи, падают во двор, расползаются по земле, бьют голубей на голубятне…»

«– Я говорю, – давно уже шамкал старичок, торговавший свечами вразнос, обращаясь то к Шлойме, то к женщинам, и его поддерживал керосинщик, – нужно набрать воды в рот и молчать. Когда мы сподобимся увидеть землю Израиля, то там разверзнутся наши уста, и мы вспомним обо всем.

Разговоры сразу утихли. Что-то огромное, более светлое, чем день, на миг ослепило всех. Улица кипела, – выкрикивали, торговали, клялись, и только здесь, в этой кучке, происходило великолепное и трогательное, вызывавшее на глазах слезы печали.

Слово не произносилось. Одно священное имя земли Израиля покрыло все слова и зазвучало дорогим, радостным лозунгом…»

Популярные книги в жанре Русская классическая проза

Был первый час жаркой ночи. Стоял мертвый штиль.

Имея курс на остров Яву, клипер «Нырок» шел полным ходом, по одиннадцати верст в час, с тихим гулом разрезая своим острым носом притихшую океанскую гладь и оставляя за круглой кормой след в виде широкой серебристой ленты, сверкавшей под светом полной луны.

Вокруг и на палубе царила тишина. Только мерно и однообразно постукивала машина да каждые полчаса раздавались на баке удары колокола, отбивавшие склянки. Разбившись маленькими белыми кучками по всей палубе, вахтенные матросы дремали, притулившись у бортов, у мачт и орудий. Некоторые вполголоса лясничали, коротая предстоящую вахту, — молодые матросы — сказками и свежими воспоминаниями о своих местах, а старые — рассказами о прежней службе и о капитанах и офицерах, основательно спускавших шкуры.

Было это давным-давно.

Жарким сентябрьским днем 1860 года клипер “Голубчик” под брейд-вымпелом начальника отряда поднимался по реке Янтсе-Кианг [2], направляясь из Шанхая в Ханькоу [3].

Жара стояла палящая, и тент над головами мало помогал. Жарило и солнце, дышала, казалось, жаром и мутно-желтая, широкая река с плоскими берегами.

Кочегары, работавшие у топок, то и дело выбегали наверх, и их обливали водой из брандспойта. Матросы, отдыхавшие после обеда на палубе, томились, напрасно стараясь заснуть и проклиная китайскую сторону и непривычное для них пекло. Вахтенные изнывали, не находя места. Даже боцман Егорушкин настолько раскис, что не выпускал, по обыкновению, фонтанов сквернословия из своей “луженой глотки”, как называли матросы горло Егорушкина, вероятно, в честь его способности ругаться и выпивать на берегу большое количество всяких спиртных напитков, оставаясь при этом на ногах и даже в “форменном” рассудке.

В это прелестное, дышавшее свежестью раннее утро в Тихом океане на вахте флагманского корвета «Резвый» стоял первый лейтенант Владимир Андреевич Снежков, прозванный в шутку матросами «теткой Авдотьей».

Прозвище это не лишено было меткости.

Действительно, и в полноватой фигуре лейтенанта, и в его круглом и рыхлом, покрытом веснушками лице, и в его служебной суетливости, и в тоненьком, визгливом тенорке было что-то бабье.

Собой Владимир Андреевич был далеко не казист. Благодаря своим выкатившимся рачьим глазам он всегда имел несколько ошалелый вид. У него были рыжие жидкие баки и усы, очень толстые губы и большой неуклюжий мясистый нос, украшенный крупной бородавкой. Эту бородавку, смущавшую лейтенанта особенно перед приходами в порты, корветский доктор хвастливо обещал свести, но до сих пор не свел, к большому огорчению Владимира Андреевича.

Валерий Николаевич Неволин, молодой брюнет небольшого роста, исхудалый, с впалой грудью и с блестящими глазами, — две недели ежедневно приходил на станцию маленького Кларана — встречать курьерский поезд из Лозанны.

Он не сомневался, что сегодня жена приедет.

И в это утро Неволин особенно заботливо приоделся в обновку — пару из белой с синими полосками фланели, повязал белый галстук, надушился, еще раз занялся подстриженной кудрявой бородкой и особенно внимательно разглядывал в зеркале свое смуглое землистое лицо, осунувшееся, с заострившимся носом и мертвенно-бледным лбом.

В 18**году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехать по большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного к Усть-Дёминской пристани. «Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большой праздник, — думал я, — нет того человека в целом православном мире, который бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе благотворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбы вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?» Мысли эти неотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без того неприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными, озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моего прошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатичными, ласкающими своими сторонами. «Как было тогда хорошо! — отзывался тихий голос где-то далеко, в самой глубине моей души, — и как, напротив того, все теперь неприютно и безучастно вокруг!»

Земля изображала из себя пекло. Послеобеденное солнце жгло с таким усердием, что даже Реомюр, висевший в кабинете акцизного, потерялся: дошел до 35,8° и в нерешимости остановился… С обывателей лил пот, как с заезженных лошадей, и на них же засыхал; лень было вытирать.

По большой базарной площади, в виду домов с наглухо закрытыми ставнями, шли два обывателя: казначей Почешихин и ходатай по делам (он же и старинный корреспондент «Сына отечества») Оптимов. Оба шли и по случаю жары молчали. Оптимову хотелось осудить управу за пыль и нечистоту базарной площади, но, зная миролюбивый нрав и умеренное направление спутника, он молчал.

«В 1902 году, летом, проживая в Геленджике, я был свидетелем продажи за невероятно дешевую цену, хороших лошадей в упряжи и с крепкими повозками. Продавали зажиточные люди, по всем признакам – крестьяне.

Спустя некоторое время, я узнал, что это были баптисты ставропольской губернии, выселяемые бывшим губернатором Никифораки с арендованных ими в течение пятнадцати лет земель, принадлежащих трухменским кочевым народам, где в степях они первые завели зерновую культуру, вырыв для такой цели колодцы глубиною от тридцати до сорока сажен…»

«— Я тебя украсть учил, — сказал он, — а не убивать; калача у него было два, а жизнь-то одна, а ведь ты жизнь у него отнял, — понимаешь ты, жизнь!

— Я и не хотел убивать его, он сам пришел ко мне. Я этого не предвидел. Если так, то нельзя и воровать!..»

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

«Малейшее свободное наше движение, громкий разговор, смех, – всё это раздражало его так, что мы не смели шелохнуться при нём. Время для нас тянулось тогда особенно долго, тоскливо и вместе с ним всё казалось каким-то другим, точно и комнаты, и прислуга, и мать, и большой, поросший травой двор…»

«Все вошло у Иты Гайне в обычную колею жизни кормилицы. Новые интересы, от которых нельзя было ни уклониться, ни убежать, постепенно втянули ее. Наблюдая, как внимательно она оберегала ребенка, чтобы он не захлебнулся, когда его купали, как поспешно она старалась удовлетворить его голод, как нежно прижимала его к груди, когда он тянулся и ласкался к ней, признавая в ней постоянную мать, нельзя было поверить, что еще восемь недель назад эта самая Гайне клялась не изменять своему ребенку. Она сама не заметила, как это случилось…»

Шуточное авто-интервью С.Юшкевича было напечатано в 1926 году в Париже в «Иллюстрированной России».

«В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах…»