Дверь

ЭДУАРД БУРМАКИН

ДВЕРЬ

Азъ есмь дверь...

Евангелие от Иоанна, 10: 9.

Около полудня прилетел белый голубь. Совсем белый. Таких в нашем дворе не бывало. У нас обыкновенные сизари. А тут ни единого пятнышка, как живой комочек свежего снега.

Он сел на конек крыши нашего дома, на ту его часть, с которой мы хорошо его видели из окон и с балкона.

Не помню, кто первый его заметил и сказал: "Смотрите, какой белый голубь!" И мы все смотрели на него. А он на нас.

Популярные книги в жанре Современная проза

Я не люблю есть раков. Нет, мне в принципе вкусно — но сам процесс!

Перепачкаешься, исколешь весь язык, в итоге на столе — гора панцирей, в желудке — горсточка мяса. Я, возможно, не гурман. Но и раки — не еда.

Точно так же я не люблю читать статьи о «новом реализме». Рев полковых горнов, шелест расчехляемых знамен, ура, ура. В итоге — взъерошенные мысли и раздраженно перечитанные в поисках смысла страницы.

Говорить всерьез о «новом реализме» мне сложно: всегда сложно говорить о том, в существование чего не веришь. Тем более сложно, что говорить нужно очень серьезно. «Новый реализм» не подразумевает иронии. (Если только она не используется как багор, которым удобно топить постмодернистов и «старых» реалистов, отживших свое, но бессовестно цепляющихся за отплывающий пароход действительности.) А жаль. Я вообще призвал бы всех литературных критиков писать с иронией «о времени и о себе»: глядишь, навязчивая категоричность сошла бы за оригинальность взглядов, а самые удачные высказывания осели б средь пишущей братии, падкой на красное словцо. Но нет, нынешний критик — особенно (не сочтите за возрастной шовинизм) из молодых — предпочитает стучать указкой по парте и чеканить: «Посерьезней, попрошу вас!».

Доброе утро, любимая.

Добое утро, моя девочка.

Доброе утро, мое солнышко.

Доброе утро, мой светлый лучик.

Как спалось?

Хорошо?

А почему не отлично?

Кто тебе помешал? Тебя как и меня мучают кошмары? Не беспокойся, я же с тобой! Никто не сможет причинить тебе боль.

Ты же знаешь, что люблю тебя больше своей жизни. Да что там «жизни», что бы моя жизнь значила без тебя! И оглядываясь на те года, когда я как-то умудрялся жить без тебя, но ты должна меня понять и простить — ведь в то время я не знал о твоем существовании.

Это книга о добрых, смелых, отзывчивых и жизнерадостных людях, людях разных поколений, судеб, национальностей, которых объединяет большая любовь к Родине.

Книга состоит из двух частей: «Маленькие повести» и «Веселые рассказы». Наряду с раскрытием положительных образов наших современников В рассказах высмеиваются мещанство, карьеризм, корыстолюбие.

Один из самых ярких представителей современной британской литературы "черный юморист" Магнус Миллз знает, о чем пишет. Восемь лет он строил ограды, двенадцать лет – водил автобус. В 1998 году его первый роман "Загон скота" вошел в шорт-лист Букеровской премии. Похождения бригады незадачливых строителей оград в "Загоне скота" – это Кафка, Беккетт и Веничка Ерофеев в одном загоне. Под каким столбом лучше закапывать труп? Для какого скота предназначена двухметровая электрифицированная ограда высокого натяжения? Что общего между мясокомбинатом и гестапо?..

В старые-престарые времена на Турьей Горе стоял огромный, окруженный рвом и неприступными стенами замок. А вокруг горы простирался глухой Темнющий Лес. Хозяином замка и горы был некий барон, забавник и обжора, который любил хвалиться всякими диковинками, часто пировать, а еще чаще безобразно шутить. Он ходил прихрамывая, с прискочкой, словно старая лошадь, которая все не хочет забыть, как гарцевала когда-то резвым скакуном. У барона было толстое брюхо, а ноги - худые и кривые. Жирные щеки свисали, точно брыли у бульдога, глаза злобно ухмылялись и щурились.

Книга Надежды Александровны Тэффи (1872-1952) дает читателю возможность более полно познакомиться с ранним творчеством писательницы, которую по праву называли "изящнейшей жемчужиной русского культурного юмора".

Они сели за столик, за которым до этого сидели Андрей Таркилов и Юра. Оба были необыкновенно хороши. На вид ей было лет двадцать, а ему тридцать. Он был высок и даже за столиком горделиво-нежно склонялся над ней. Он был одет в белоснежный костюм, на горле его трепыхалась бабочка. Такие галстуки-бабочки здесь носят чрезвычайно редко. У него был могучий лоб и мужественное горбоносое лицо кавказца.

Она была тонкая как тростиночка. Одета она была в желтое платье с короткими рукавами. Сев, она как бы бессильно сломалась, обратив к нему большеглазый профилек с очаровательным носиком. Густые каштановые волосы ее доходили до самых глаз, как бы готовые в случае надобности перерасти в чадру. Налетающий с моря бриз иногда смело лепил ее хрупкую фигуру. Может, боясь, что ее подхватит ветер, он положил свою крепкую ладонь на ее руку. Мне показалось, что это молодожены, сбежавшие сюда от гостей.

Энрике Вила-Матас не случайно стал культовым автором не только в Испании, но и за ее границами, и удостоен многих престижных национальных и зарубежных литературных наград, в том числе премии Медичи, одной из самых авторитетных в Европе. «Странные» герои «странных» историй Вила-Матаса живут среди нас своей особой жизнью, поражая смелым и оригинальным взглядом на этот мир. «Такая вот странная жизнь» – роман о человеке, который решил взбунтоваться против мира привычных и комфортных условностей. О человеке, который хочет быть самим собой, писать, что пишется, и без оглядки любить взбалмошную красавицу – женщину его мечты. А помогают герою найти себя реальные «бунтари» Сальвадор Дали и Грэм Грин, органично введенные автором в ткань повествования.

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

Тарас Бурмистров

"БРЮССЕЛЬ"

Когда я приехал в Брюссель, был уже поздний вечер. Поезд прибыл, казалось, на глухую, тупиковую станцию - никто не встречал его, да и пассажиров было совсем немного. Странное впечатление заброшенности произвел на меня огромный, почти пустой вокзал. Какое-то тревожное несоответствие было между пышностью и размахом этого строения, отделанного изнутри красивым желтоватым мрамором, и общим духом запустения и соннного, незыблемого спокойствия. Ночевать мне было негде, и я, дважды пройдя по гулким залам в поисках подходящего места, решил устроиться до утра прямо здесь, в одном из закоулков полутемного вокзала. Усевшись на мраморные прохладные ступени, я стал глядеть, как за окном мерно двигаются темные ветви деревьев, как мигают и переливаются огоньки вдали. Постепенно тяжкая дремота начала охватывать мой мозг; еще видя бледный свет от фонарей на улице и ощущая холод от окна, я уже смешивал их с какими-то проступавшими в сознании картинами, с дневными впечатлениями, ярко отпечатавшимися в мозгу; и понемногу эти призраки стали также уходить и растворяться. Через полчаса я проснулся от холода. В помещении уже не было ни души, только у входа стояло несколько полицейских. Один из них поманил меня к себе. Ничего хорошего, как видно, для меня это не предвещало. По своему советскому опыту я отлично знал, что объяснения с представителями власти обыкновенно заканчиваются ничем иным, как неприятностями различного калибра. Конечно, в данном случае еще неизвестно было, что оказалось бы лучше - провести ночь в одиночестве на холодном и пустом вокзале или в уютном участке, в увлекательном общении с галантными полицейскими на французском языке. Один из тех путеводителей по Европе, что я жадно читал перед отъездом, даже советовал тем, кто не имел денег на ночлег, самим попроситься в камеру до утра. Пока я приближался к полицейским, эта шальная мысль занимала мое воображение, но когда я представил себе, какое выражение появится при этой просьбе на лице у поджидавшего меня рыжебородого блюстителя порядка ("только что из России? и не может и двух суток выдержать без привычной обстановки?"), я почувствовал, что от этой затеи надо отказаться. - Bonjour, monsieur, - обратился ко мне рыжебородый блюститель. - Vous кtes йtranger? Avez-vous votre passeport? Я показал ему свои документы, подивившись про себя странной схожести поведения наших тоталитарных и свободных европейских органов охраны порядка. - Bien. Je ferme la gare, monsieur. Vous ne pouvez pas restez ici. Я не совсем понял то, что он говорил - к бельгийскому французскому еще надо было привыкнуть - но жест, сопроводивший эту краткую речь, был достаточно красноречив и недвусмыслен. Кажется, в эту ночь мне предстоит заняться осмотром достопримечательностей Брюсселя. Выразительно пожав плечами, я двинулся к выходу. На улице холодный ветер и темень сразу освежили мое восприятие. Идти было некуда. Уже третью ночь я проводил без сна; от переутомления и избытка впечатлений то жадное любопытство, что снедало меня в первые дни по прибытии в Европу, начало совсем сникать и выдыхаться. Меня уже не радовала и не удивляла, как вначале, сама мысль, что я нахожусь в тех краях, о которых я мечтал так давно и ревностно, меня не будоражило сознание того, что рядом, в двух шагах, находятся великие произведения искусства, великие свидетельства бурной и угасшей исторической жизни, дворцы, соборы, башни, улицы... Мне хотелось только найти спокойное и теплое пристанище, в котором я мог бы переждать до утра. Помедлив в нерешительности немного у вокзала (бравые полицейские в это время закрывали щитами вход), я двинулся в ту сторону, где, как мне казалось, находился старый исторический центр. Город спал. Улицы были пустынны и безжизненны, темнели таинственно окна в домах, только соборы освещены были снаружи неподвижным, мертвенным люминесцентным светом - настолько бледным, что отчетливо виднелись звезды над их крышами. Свежий, веселый ветер бил в лицо, трепал кроны деревьев, раскачивал фонари, подвешенные на цепях. Все это так живо мне напомнило мою родину - недоставало только вихря снежинок под фонарем, промерзшей наблюдательной вышки, забора, обтянутого колючей проволокой и автомата за спиной, да еще бесконечной равнины, покрытой снежными сугробами, от забора и до горизонта, да багровой луны, встающей над горизонтом - что я невольно тряхнул головой, отгоняя наваждение. Я был в свободной Европе. Странно, однако, подумалось мне, как яростно наши властители дум всегда третировали европейскую вольницу. "Безумство гибельной свободы", как однажды выразился Пушкин. "От свободы все бегут", высказывался Розанов. "Франция гибнет и уже почти погибла в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы свободы". Впрочем, и Европа ведь в долгу не оставалась. Да и что с нами было церемониться, с восточной деспотией. Чем дольше я шел по ночному городу, тем удивительней мне было это полное отсутствие на улицах каких-либо признаков жизни. Казалось, жители оставили город, и оставили совсем недавно, поспешно бросив все, что в нем было. Обычно в крупных мегаполисах и в самые глухие часы не замирает жизнь, да даже в деревнях по ночам тишину нарушает хотя бы лай собак - здесь же запустение было настолько впечатляющим, что если б мне и встретился случайный прохожий, я, наверное, принял бы его за привидение. Я медленно брел по мостовой прямо посреди улицы, пересекал площадь за площадью, останавливался, как зачарованный, перед огромными готическими соборами, стремительно взмывавшими ввысь передо мной; и постепенно, исподволь меня стало охватывать какое-то грустное и даже ностальгическое чувство. Все эти грандиозные памятники ушедшей навсегда эпохи когда-то вызывались к жизни неистовым творческим порывом; в то время тот народ, что их порождал, жил настоящей, плодотворной, полной смысла и значения исторической жизнью; теперь же все остановилось и вряд ли когда-нибудь еще придет в движение. Бельгийцы вдруг представились мне каким-то мужественным приморским племенем, вроде наших северных народов - с застывшей, замершей в вековечной неподвижности культурой, всесильными традициями, освященными бесконечностью протекших столетий и нежеланием менять что-либо в своей размеренно идущей жизни. Внезапно я припомнил то, что видел несколько часов назад из окна поезда. Мы проезжали через всю страну, и время от времени мелькавшие зеленые поля расступались и открывали вид на чистенький, уютный городок. На переднем плане, вдоль железной дороги обычно проходила широкая улица, на которую обращены были фасадами кирпичные домики, крытые красной черепицей. Дальше, в глубь городка, ответвляясь в сторону от этой улицы, уходили длинные ряды таких же игрушечных домиков, завитых плющом, окруженных цветочными клумбами, аккуратно обнесенных изгородями. Было еще совсем не поздно, солнце садилось, подсвечивая кирпичные фасады, отражаясь в окнах, но - странное дело - город был пуст, как будто в нем никогда никто и не жил. На улицах не было ни людей, ни автомобилей; только перед самым выездом из города я увидел, как в дверном проеме одного из домиков стоит человек, прислонившись к косяку, и смотрит вслед уходящему поезду. Казалось, он один и оставался тут; очень живо я представил себе тишину, которая должна была царить в этом вымершем месте перед закатом солнца, когда ветер стихает; представил легкое поскрипывание приоткрытой двери, только и нарушающее эту тишину и печальное, торжественное настроение последнего человека, почему-то задержавшегося в покинутом всеми городе. Под этим впечатлением я ехал через Бельгию; потом оно забылось, сгладилось, и только сейчас я снова остро ощутил свое одиночество здесь, среди пышных и безмолвных монументов, оставшихся от давно угасшей, прекрасной, полнокровной европейской жизни. Так, предаваясь сладостной меланхолии, я медленно бродил по старому Брюсселю; но постепенно холод и усталость стали отвлекать меня от тех захватывающих картин, что рисовало мне мое взбудораженное воображение. Две эти напасти подбирались ко мне с двух сторон: холод не давал ни на минуту остановиться для отдыха, усталость не позволяла двигаться, чтобы согреться. Почему-то мне казалось, что прошло уже очень много времени с тех пор, как я отправился в свой путь, и до рассвета мне осталось ждать совсем недолго. Но вот, проходя мимо одного внушительного здания, я увидел, как над его входом празднично горевшее сообщение "+6 C" сменилось разочаровывающим 00-10. До рассвета оставалось никак не меньше пяти часов. Вся ночь была еще впереди. Остановившись в нерешительности на площади перед большим собором, я попытался уяснить свое положение. Ветер как будто начинал стихать, но так или иначе, при такой температуре долго я на улице не протянул бы. Чтото надо было делать, искать какое-то укрытие, где можно было бы согреться и немного подремать. Взглянув еще раз на прекрасный белокаменный готический собор, я пошел, уже не мешкая, в новом направлении, и вскоре среди мрачных и угрюмых, затихших до утра переулков, по которым я шагал, мне вдруг послышался какой-то непонятный, монотонный звук. Я двинулся в его сторону, и довольно скоро начал различать, что это была музыка, и музыка, включенная кемто очень громко. После всех переживаний своей заброшенности и одиночества в чужом, пустынном и безлюдном городе, я так обрадовался этому движению и жизни, что даже не удивился тому, как странно было услышать ее здесь в такое время. Подойдя еще ближе, я увидел, что звук исходил из небольшого кафе, расположенного на первом этаже большого дома. Окна его гостеприимно светились, и возле входа толпилась оживленная публика. Поколебавшись немного, я вошел внутрь, и обнаружил там обстановку самую демократичную: никто ни на кого не обращал внимания, люди стояли у стойки, сидели за широкими столами, курили, выпивали и закусывали. Тут же, рядом со стойкой, на небольшом свободном пространстве танцевало столько народу, что я поразился, как им удается не налетать друг на друга. Заказав кружку пива, чтобы не сидеть здесь просто так, я подошел к свободному столику и тяжело, с облегчением опустился на деревянную скамью. Судя по всему, это заведение должно работать до утра, так что я смогу, по крайней мере, побыть тут в тепле и относительном покое. Усевшись поудобнее и отхлебнув пивка, я с любопытством стал разглядывать посетителей кафе. Часом раньше, находясь под сильным впечатлением того роскошного, томительного угасания, которое я видел на улицах Брюсселя, я испытывал к бельгийцам острую жалость, щемящее сострадание; мне казалось, что они должны беспрерывно ощущать свою безнадежную обреченность; и, наверно, очень грустно им все время сознавать, что их многовековые напряженные усилия, лихорадочная творческая деятельность, походы, войны, революции завершились в конце концов ничем, бессмысленным и безрадостным сегодняшним прозябанием. Но теперь, глядя на выражения их лиц, безмятежные и равнодушные, я усомнился в том, что вообще кому-нибудь здесь еще приходят в голову размышления такого рода. Музыка ревела монотонно-оглушающе, вокруг меня все время происходило какое-то спокойное, неторопливое движение, люди выходили из кафе, появлялись новые, танцевали, садились за столики, жевали, разговаривали. Довольно скоро их лица стали расплываться у меня перед глазами, сливаться в однородную массу, превращаясь в тусклые пятна на темном фоне. Меня властно одолевал глухой, тяжелый сон. Через какое-то время я внезапно, как будто после сильного толчка, очнулся от своего глубокого забытья, и начал озираться, не сразу осознав, где я нахожусь и как здесь оказался. Вдруг, полностью придя в себя, я быстро приподнялся, и снова сел, охваченный ужасно сильным и необычным ощущением. Танцующих вокруг меня стало еще больше, видно, играли какой-то новый, популярный мотив. Краткий сон освежил меня, сознание прояснилось, но невыразимо тягостное впечатление на меня производила печальная, меланхолическая мелодия и вид множества извивающихся, корчащихся рядом со мной тел. Мне как-то вдруг почувствовалось, насколько дико это зрелище должно было выглядеть среди всеобщей мрачной тишины и запустения, царящих всюду сразу за порогом этого небольшого зала. Невольный холодок пробежал у меня по позвоночнику; это был даже не пир во время чумы; это был Danse Macabre. Но скоро это ощущение отхлынуло, и меня снова постепенно начало охватывать грустное, поэтическое настроение. Они, эти европейцы, не знают сами и не чувствуют, насколько их теперешняя жизнь бездушна и скудна, и потому только и могут предаваться таким безрадостным, унылым развлечениям.

Тарас Бурмистров

Ироническая Хроника

1999-2001

20 Февраля 1999 года Никита Михалков говорит с народом

(в Москве состоялась премьера "Сибирского цирюльника")

Я не берусь здесь высказывать свое мнение о фильме, которого я не видел и, по всей вероятности, не увижу, но вот реакция самого г-на Михалкова на первые отклики по поводу его новой работы показались мне интересными. Видимо, несколько раздосадованный высказываниями типа "громовая неудача прославленного мастера", распространившимися в последнее время в печати, он заявил Анне Наринской, корреспонденту "Эксперта": "С русским народом надо разговаривать на понятном ему языке. Я хочу быть услышанным не только эстетами из Дома кино". Здесь чувствуется вполне современный подход к искусству, фатально разделенному ныне на массовое и элитарное. Чуткий художник ясно различает, где проходит эта граница, и творит целенаправленно, то для одной прослойки, то для другой. В тоне Михалкова слышалось раздраженное: что вы хотите, ведь не на вас все это рассчитано, и делалось не для вас. Что-то похожее было и раньше в искусстве, хотя и в единичных случаях. Скажем, Гендель, долго пытавшийся угодить вкусам лондонской аристократии, и испытавший вследствие этого множество печальных затруднений из-за ее капризов, однажды обратился и к широким массам, написав победную ораторию "Иуда Маккавей". Англичане, основательно трухнувшие, когда шотландская армия двинулась на Лондон, разделили с Генделем чувство облегчения после того, как она была разбита, и очень скоро Гендель стал восприниматься как английский национальный композитор - несмотря даже на свое немецкое происхождение. Генделю так понравился этот оборот событий, что несколько позднее, по случаю заключения Ахенского мира, он написал для черни еще и "Музыку фейерверка", которая была помпезно исполнена в лондонском Грин-парке при большом стечении народа. Но это, повторяю, были случаи единичные, да и художественный язык произведений как той, так и другой направленности оставался, в общем-то, одинаковым. Теперь же, в ХХ веке, разграничение между этими двумя видами культуры дошло до такой степени, что когда один из них воспринимается как искусство, другой тогда производит впечатление не более чем нелепицы. Это разделение рассекло на две части не только культуру, но и все остальные коммуникативные способности нашего общества. Существуют отдельные газеты для народа и для элиты, отдельное телевидение для них, и даже отдельные политики.

Тарас Бурмистров

Москва и Петербург

Противопоставление Москвы и Петербурга, традиционное в русской культуре со времени появления на свет Северной столицы, предполагает ряд одних и тех же парадигм, казалось бы, незыблемых. Всегда подчеркивалось, что Москва - это город, выросший сам собой, естественно, стихийно, а Петербург был воздвигнут по воле одного человека, возникнув в сказочно короткий срок на пустом и ровном месте. Петербург появился как дерзкий замысел, наперекор стихии, "назло надменному соседу", и потребовал неимоверного напряжения сил от народа, возводившего этот "парадиз" на невских болотах. Петербург был европейским городом, но воспринимался при этом как символ и воплощение жесточайшего азиатского деспотизма, без которого он не смог бы и появиться на свет. Эта победа над стихией придала какой-то зыбкий и двусмысленный колорит самому городу; в его основании уже лежал изначальный порок и изъян; и на всем протяжении петербургской истории не было недостатка в мрачных пророчествах о его скорой и неминуемой гибели. В то же время Москва, воскреснув, как Феникс из пепла, после наполеоновского пожара, казалась городом вечным, черпающим свои силы в самом себе, в отличие от Петербурга, поддерживаемого только насилием. Это постоянное ожидание катастрофы в Петербурге, "возникшем над бездной", в сочетании с внешним его блеском и пышностью, доходящими до театральности, давало постоянное ощущение некой призрачности города и нереальности его. Петербург воспринимается как город фантастический, обманчивый, неуловимый, ускользающий, его постоянно сравнивают с грезой, миражом, видением в противовес трезвой и будничной Москве. И вместе с тем искусственность появления города давала ощущение чрезмерной правильности, выверенности, рациональности, регулярности, геометрической прямолинейности Петербурга, особенно заметными по сравнению с хаотичной, разбросанной и беспорядочно застроенной Москвой. Петербург был первым городом в России, и Москва рядом с ним казалась огромной деревней, но деревней милой, уютной и хлебосольной, в отличие от холодного, туманного и неприветливого Петербурга.

Тарас Бурмистров

"Путешествие по Петербургу"

Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.