Чайка по имени Джонатан Ливингстон

Это самая главная книга Ричарда Баха. Он не придумал «Чайку». Он услышал ее целиком, и записал, и это полностью изменило его жизнь, и вот теперь вы можете прочесть эту чудо-сказку, как никакая другая книга на свете отвечающую на вопросы:

«Кто мы?»

«Что мы здесь делаем?»

«Куда мы идем?»

«Чайка по имени Джонатан Ливингстон» может изменить и вашу жизнь тоже.

Отрывок из произведения:

Было утро, и солнце опять залило сияющим золотом спокойное море, чуть подернутое рябью.

В миле от берега забрасывал сети рыбацкий баркас, и, когда по Стае имени Завтрака разнеслось Слово, тысяча чаек разом поднялась в воздух, чтобы начать между собой привычную битву за кусочки пищи. Начинался еще один день, полный забот.

Но далеко в стороне, паря в полном одиночестве над баркасом и берегом моря, чайка по имени Джонатан Ливингстон занимался совсем иным. На высоте сто футов он опустил свои перепончатые лапки, задрал клюв и, превозмогая боль, напряг все мышцы, чтобы еще круче изогнуть крылья. Так он сможет лететь очень медленно, и наконец он настолько замедлил свой полет, что свист ветра превратился в тихий шепот, а океан под ним замер неподвижно. В яростном напряжении он прищурился, затаил дыхание и еще… на… дюйм… заломил крыло. И тут его перья встали дыбом, он совсем потерял скорость и рухнул вниз.

Популярные книги в жанре Классическая проза

Дом профессора со всех сторон окружали ели, густо росшие среди больших серых камней. Хотя от столицы было всего двадцать минут езды, а затем от шоссе на север несколько минут ходу, приехавшему сюда казалось, что он попал в самую глушь страны, за сотни миль от кафе, магазинов, оперы и театров.

Профессор оставил службу два года назад, когда ему исполнилось 65 лет. Его место в больнице было уже занято, частную практику в столице он прекратил и продолжал лечить только нескольких своих привилегированных пациентов, приезжавших к нему сюда на собственных машинах. Те, кто победнее (он оставался верным не только богатым пациентам), пользовались автобусом. От остановки автобуса до профессорского особняка было всего десять минут ходьбы.

Когда младенец где-то между Ридингом и Слоу взглянул на меня и подмигнул (он лежал в плетеной корзине на противоположном сиденье), мне стало не по себе. Появилось такое ощущение, будто он угадал мой тайный интерес.

Удивительно, как мало мы меняемся. Частенько какой-нибудь старинный приятель, которого ты не видел уже сорок лет с тех пор, как он занимал соседнюю искромсанную и испачканную чернилами парту, останавливает тебя на улице своими непрошенными воспоминаниями. Даже в младенчестве мы несем с собой свое будущее. Одежда не может изменить нас, одежда является униформой нашего характера, а наш характер меняется так же мало, как форма носа или выражение глаз.

Я не слышал, чтобы кто-нибудь называл ее иначе, чем Пупи[1], — ни муж, ни те двое, что стали их друзьями. Похоже, я был немного влюблен в нее (может, это и покажется странным в моем возрасте), потому что меня возмущало это имя. Оно совершенно не подходило такому юному и открытому существу — слишком открытому; она была в возрасте доверчивости, в то время как я — в возрасте цинизма. «Старушка Пупи» — я даже слышал, что так называл ее старший из двух художников по интерьеру, знавший ее не дольше, чем я. Такое прозвище скорее подошло бы какой-нибудь расплывшейся неряшливой женщине среднего возраста, которая пьет несколько больше, чем надо, и которую можно обвести вокруг пальца, как слепую — а тем двоим и нужна была слепая. Однажды я спросил у девушки ее настоящее имя, но она ответила только: «Все зовут меня Пупи»; сказала так, как если бы хотела навсегда покончить с этим. Я побоялся показаться слишком педантичным, продолжи я расспросы, — может, даже слишком старомодным, — так что, хотя у меня и возникает неприятное чувство всякий раз, когда я пишу это имя, она так и останется Пупи — у меня нет другого.

В Антибе был февраль. Потоки дождя неслись вдоль крепостных валов, изможденные статуи на террасе замка Гримальди промокли насквозь, слышался отсутствовавший в однообразные синие дни лета шум — постоянное шуршанье небольшого прибоя под крепостными валами. Все летние рестораны вдоль побережья были закрыты, светились только огни в «Фликс-о-Порте», и на месте стоянки находился один «пежо» самой последней модели. Голые мачты бездействующих яхт торчали, как зубчатые пики, и последний по зимнему расписанию самолет в сверкании зеленых, красных и желтых огней, напоминающих огоньки на рождественской елке, опускался в направлении аэропорта в Ницце. Это был тот Антиб, который мне всегда нравился; и я огорчился, когда обнаружил, что я не один в ресторане, как было почти каждый вечер на этой неделе.

Насколько мне известно, ее называли не иначе, как Пупи, — и муж, и те двое мужчин, что стали их друзьями. Возможно, я немножко в нее влюбился (абсурд, если принять во внимание мой возраст), но прозвище это мне решительно не нравилось[1]. Я полагал его оскорбительным для столь юной и открытой особы — слишком открытой. Она принадлежала к веку доверия, тогда как я — цинизма. Старший из двух художников по интерьеру даже называл ее «милая наша Пупи» (мы с ними увидели ее одновременно): такое прозвище могло бы подойти какой-нибудь невыразительной, малоприятной особе средних лет, которая пьет чуть больше, чем следует, но приносит видимую пользу, служа чем-то вроде ширмы, а этой парочке без ширмы было никак не обойтись. Я однажды спросил у девушки, каково ее настоящее имя, и получил ответ: «Все зовут меня Пупи», — по ее мнению, не нуждавшийся в пояснениях, побоявшись настаивать, а не то покажусь ей консерватором или хуже того — стариком, я, пусть от этого прозвища меня тошнит всякий раз, как напишу его на бумаге, оставил ей имя Пупи: другого просто не знаю.

Деревня сиротливо жалась к красноватым скалам, на высоте почти в тысячу футов, в пяти милях от моря, куда вела тропа, вьющаяся между холмов. Никто из обитателей деревни не бывал дальше моря, за исключением отца Пита, который однажды, когда ловил рыбу, столкнулся с жителями другой маленькой деревушки, расположенной за мысом, что в двадцати милях к востоку. Дети иногда сопровождали отцов к закрытой от волн бухте, где стояли рыбачьи лодки, а иногда забирались высоко, поближе к красным скалам, возвышавшимся над деревней, и играли там в «Старика Ноя» или «Берегись облака». Чем выше они поднимались, тем чаще вместо кустарника попадались деревья, цеплявшиеся корнями за камни, как альпинисты, а между деревьями росли кусты ежевики, и там, в тени, зрели самые крупные ягоды. Осенней порой они становились отменным десертом в однообразной рыбной диете. Жизнь в деревне была бедная, простая, но счастливая.

Учитель музыки Моисей Рейн не был слепым от рождения, как думал кое-кто, — он ослеп на девятом году жизни. В венском приюте для слепых, где он жил, многие его товарищи никогда не видели солнца и завидовали Рейну, а один взял и потребовал объяснить ему, что такое — красное.

— Красное… — старался Рейн, — представь себе огонь.

— Огонь, огонь… — раздражался тот: — а что такое белое?

— Белое? Белое — вообрази человека непорочного, с чистым сердцем.

Оставить отзыв