Блошиный рынок

Каждый день по пути на службу я волей-неволей брезгливо пересекаю базарную площадь с ее всегдашним блошиным рынком, где на грязной брусчатке разложено для продажи разного рода старье, где прохожие вынуждены перешагивать через груды поношенной одежды и хлама, а торгаши зазывают покупателей все теми же заученными выкриками, наперебой предлагая то всевозможный краденый товар, то жалкие обноски. Кругом разлита светлая утренняя прохлада, но на базаре стоит зловоние и гнилой воздух оглашается хриплыми криками зазывал. Люди пробираются между кучами рухляди, копаются в грудах старья, выискивая яркие тряпки и дешевые поддельные украшения, подолгу толпятся разинув рты вокруг торгашей, которые маслеными голосами заманивают ротозеев. На что только людям весь этот хлам и как вообще можно торговать такой дрянью? Всякий раз, когда я прохожу по базарной площади, мне и противно и грустно, а голодные, больные глаза окружающих и вовсе повергают меня в уныние.

Другие книги автора Пер Лагерквист

Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами.

В одинокой хижине на откосе горы, у подножия которой лежали Дельфы, жила древняя старуха со своим слабоумным сыном. Хижина была совсем маленькая, задней стеною ее служил горный склон, из которого постоянно сочилась влага. Это была убогая лачужка, некогда построенная здесь пастухами. Она сиротливо лепилась к пустынной горе высоко над городом и над священной землею храма. Старуха редко покидала хижину, сын — никогда. Он сидел в полумраке и улыбался чему-то своему, как он сидел и улыбался всю жизнь. Теперь он был далеко не молод, кудлатая голова начала уже седеть. Но лицо его осталось нетронуто, осталось такое, каким оно было всю жизнь — безбородое, поросшее пухом и в своей младенческой первозданности лишенное ясно обозначенных черт, — с этой застывшей на нем странною улыбкой. У старухи лицо было суровое и морщинистое, почерневшее, точно опаленное огнем, взгляд ее обличал человека, которому дано было видеть бога.

Пришел корабль под черным парусом, чтобы увезти меня. И я взошел на борт без особых колебаний, я был не прочь совершить небольшое путешествие, я был юн и беззаботен и тосковал по морю. Мы отчалили, берег исчез за кормой, и вот судно уверенно погнал свежий ветер. Команда попалась угрюмая и неразговорчивая. Мы плыли и плыли день и ночь, вперед и вперед. Земли все не было видно. Мы плыли и плыли с попутным ветром в открытом море, год за годом. А земли все не было видно. В конце концов мне это показалось странным, и я спросил у одного из матросов, в чем же дело. Он ответил, что земли больше нет. Она уничтожена, погрузилась на дно океана. Остались только мы.

Рост у меня хороший, 26 дюймов, сложен я пропорционально, разве что голова великовата. Волосы не черные, как у других, а рыжеватые, очень жесткие и очень густые, зачесанные назад и открывающие широкий, хотя и не слишком высокий лоб. Лицо у меня безбородое, но в остальном точно такое же, как у других мужчин. Брови сросшиеся. Я очень силен, особенно если разозлюсь. Когда устроили состязание по борьбе между мной и Иосафатом, я через двадцать минут положил его на обе лопатки и задушил. С тех пор я единственный карлик при здешнем дворе.

Всем известно, как они висели тогда на крестах и кто собрался вокруг него — Мария, его мать, и Мария Магдалина, и Вероника, и Симон Киринеянин, и Иосиф из Аримафеи, тот, который потом обвил его плащаницей. Но ниже по склону, чуть поодаль, стоял еще один человек и не отрываясь смотрел на того, кто висел на кресте и умирал, от начала и до конца он следил за его смертными муками. Имя человека — Варавва. О нем и написана эта книга.

Ему было лет тридцать, он был крепок, но желт лицом, борода рыжая, волосы черные. Брови тоже были черные, а глаза запали, словно для того, чтоб получше упрятать взгляд. Под одним глазом начинался глубокий шрам, шел вниз и терялся в бороде. Но не так уж важно, как выглядит человек.

Заместитель директора банка Йенссон открыл дверь роскошного лифта и нежно подтолкнул вперед грациозное создание, пахнущее пудрой и мехами. Опустившись на мягкое сиденье, они тесно прижались друг к другу, и лифт пошел вниз. Маленькая женщина потянулась к Йенссону полуоткрытыми губами, источавшими запах вина, и они поцеловались. Они только что поужинали на открытой террасе отеля, под звездами, и собирались теперь развлечься.

— Как чудесно было наверху, любимый! — прошептала она. — Так поэтично сидеть там с тобой — будто мы парим высоко-высоко, среди звезд. Только там начинаешь понимать, что такое любовь. Ты ведь любишь меня, правда?

Во дни земной жизни великого царя Ирода равного ему могуществом не было в целом свете. Так думал он сам. И, быть может, не ошибался. Но был он всего-навсего человек, один из тех, кто населяет землю и чей род прейдет, не оставя следа, не оставя по себе и воспоминания. Но отвлечемся от этих мыслей и расскажем о его судьбе.

Он был царь иудейский, и народ не любил его. Не любил за жестокость, а еще из-за того, что был он идумей и потому обрезан не по правилам: лишь часть крайней плоти удалялась у младенцев мужского пола по обычаю идумеев. Несчетные злодеяния множили ненависть к нему народа, и все желали его смерти, покуда он жил. И однако он воздвиг храм господу, великолепием превзошедший даже храм Соломонов. Народ этому дивился, но, хотя никто не мог отрицать красоту несравненной постройки, ненависть к царю не уменьшалась. Его считали богопротивнейшим и страшнейшим из людей, врагом рода человеческого, и он наполнял сердца отвращением, тоской и ужасом. Таков был общий о нем приговор. Приговор справедливый и истинный.

Жил-был принц, и отправился он однажды на войну, чтобы завоевать принцессу несравненной красоты, которую любил больше всего на свете. Рискуя жизнью, отвоевывал он пядь за пядью и, сокрушая все на своем пути, продвигался по стране. Ничто не могло остановить его. Принц истекал кровью, но, не щадя себя, снова и снова бросался в бой. Среди самых доблестных рыцарей не было ему равных. Воинский пыл его был так же благороден, как и черты его молодого лица.

Популярные книги в жанре Классическая проза

У моего друга своеобразная профессия: не стесняясь, он решил именовать себя писателем на том лишь основании, что ему удалось приобрести некоторые навыки в расстановке знаков препинания и усвоить, хотя и не очень твердо, несколько синтаксических правил, и теперь он целыми днями стучит на машинке, заполняя страницу за страницей литературными упражнениями, а когда страниц набирается достаточно пухлая пачка, он важно называет ее рукописью.

Этой чахлой травой, произрастающей на ниве культуры, он питался много лет, пока не отыскался наконец издатель, напечатавший его книгу. После этого лексикон моего друга пополнился новыми словами: гранка, лицензия, корректура, гонорар и некоторые другие; он произносил их с опасным воодушевлением, они целиком заполнили его мысли, и так находившиеся к тому времени в некотором смятении, поскольку жена его ждала первого ребенка. Однако вскоре после выхода книги я застал его в глубоко подавленном состоянии, и то, что он рассказал мне, было действительно печально: за полгода издательство разослало на рецензию бесплатно 350 экземпляров, получило несколько одобрительных отзывов, 13 экземпляров было продано, после чего в активе моего друга оказалось 5 марок 46 пфеннигов. При таких темпах продажи книги он смело мог рассчитывать на то, что взятый в издательстве аванс в размере 800 марок будет погашен в течение ближайших 150 лет.

Мне исполнилось тринадцать лет, когда меня провозгласили королем Капоты. Я как раз сидел в своей комнате и в отметке «неудовлетворительно» под сочинением стирал буквы «н» и «е». Мой отец Свин Ин I Капотский уехал на месяц охотиться в горы, и я должен был послать ему свое сочинение с королевским гонцом. Я надеялся на плохое освещение охотничьего домика и усердно тер, когда внезапно услышал перед дворцом выкрики: «Да здравствует Свин Ин Второй».

Представляется излишним превозносить само собой разумеющиеся формы вежливости, как-то:

придержать дверь ребенку, входящему в дом;

не отталкивать ребенка, когда он что-то покупает, а, наоборот, пропускать вперед;

дать возможность школьнику, усталому и измученному стрессами, спокойно сидеть в трамвае, автобусе, электричке на пути домой, не задевая его ни словесно, ни даже назидательным, воспитующим взглядом, — он заслужил свой отдых;

На родине моего дедушки почти все зарабатывали себе на жизнь обработкой льна. Уже пять поколений моих земляков, задыхаясь от пыли, трепали лен и давали этой пыли медленно убивать себя. Это были терпеливые и веселые люди: они ели козий сыр и картошку, а иногда лакомились кроликом. По вечерам они сидели у себя дома — пряли, вязали, пели, пили мятный чай и были счастливы; днем в мастерской они допотопными орудиями превращали льняные стебли в волокно, не имея возможности защитить себя от пыли и от жара сушильных печей. В домах у них стояла одна-единственная кровать, напоминающая шкаф. На ней спали родители, а дети укладывались на скамьях, выстроившихся вдоль стен. С утра комнату наполнял запах супа. По воскресеньям на столе появлялась птичья гузка, а по большим праздникам, когда мать, улыбаясь, наливала в черный желудевый кофе молоко и он становился все светлее и светлее, на лицах детей появлялся румянец радости.

Вот уже несколько недель, как я избегаю всяких контактов с людьми, которые могли бы поинтересоваться, чем я занимаюсь; если бы мне пришлось дать своей профессии ее точное определение, я должен был бы произнести слово, которое напомнило бы моим собеседникам об одном очень неприятном для них явлении нашего века. Потому-то я и предпочел для признания столь абстрактный способ, как перо и бумага.

Впрочем, еще не так давно я не побоялся бы признаться в этом вслух; наоборот, я прямо-таки навязывался со своими признаниями, называл себя то изобретателем, то внештатным ученым, порою даже студентом, а временами, опьяненный пафосом своей деятельности, и непризнанным гением. Я грелся в лучах своей славы, которую, по всей видимости, испускал мой заношенный воротничок, и гордо и независимо брал маргарин, эрзац-кофе и низкосортный табак в кредит, что неохотно предоставляли мне недоверчивые торговцы, тоскливо следившие за исчезновением своего товара в карманах моего пальто. Я купался в ярком свете собственной неухоженности и с утра до вечера вкушал сладкий мед богемной жизни: нет большего счастья, чем чувствовать себя изгоем.

Только в середине дня он подумал, что может сдать рождественские подарки для Анны в камеру хранения на вокзале. Он обрадовался мысли, которая позволяла ему не сразу идти домой. С тех пор как Анна перестала с ним разговаривать, он боялся возвращения домой: едва он переступал порог, ее молчание наваливалось на него, как гробовая плита. Раньше он радовался возвращению, так было все два года после свадьбы; он любил ужинать вместе с Анной, разговаривать с ней, потом ложиться спать; но больше всего он любил то время, когда они уже легли, но еще не заснули. Анна засыпала раньше, чем он, потому что она теперь всегда уставала, а он лежал в темноте рядом с ней и прислушивался к ее дыханию; время от времени автомобильные фары бросали лучи света на потолок, свет скользил вниз, когда машины начинали спускаться по улице, полосы яркого желтого света на мгновение очерчивали на стене профиль его спящей жены, потом комната снова погружалась в темноту и оставались только нежные завитки на потолке; узор занавесей, отброшенный светом уличного фонаря.

Вечером накануне свадьбы Эрики я все-таки поехал в отель, чтобы еще раз поговорить с Вальтером; я знал его уже давно, и Эрику, его невесту, тоже; как-никак я четыре года прожил вместе с Эрикой в Майнце, когда работал на стройке и одновременно учился в вечерней гимназии; Вальтер тогда тоже работал на стройке и учился в вечерней гимназии. То было малоприятное время, и я вспоминаю его без всякой ностальгии: тихое высокомерие наших учителей, пекшихся больше о нашем произношении, нежели о наших знаниях, ранило больнее самой громкой брани. Очевидно, большинство из них невыносимо страдало при мысли, что мы, с нашим столь явным диалектом, сможем занять какое-то положение в науке; они заставляли нас говорить на языке, который мы называли «вечерним» или «выпускным».

Он все это представлял себе иначе: в худшем случае белая машина с красной штуковиной — как же она называется? Из белой машины в белую постель, из белой постели в белую операционную; зеленые шапочки, маска, одинокие глаза над нею, красная кровь в пластиковых трубках, быстрым шепотом отдаваемые команды, пока он не окажется далеко, очень, очень далеко. Кровать? Белизна? Машина? Представление? Ухо? Ухо? Тут он вдруг что-то вспомнил, ухватился за это, убедился, но не нашел, не смог взять себя за уши, и все-таки он слышал: женское хихиканье, мужские стоны за..., как же это называется, как это все-таки называется: прямоугольное, выкрашенное небесно-голубой краской, в розовой раме, а над этим голубоватая голая лампочка, как в бомбоубежище, черт возьми, это он все-таки помнил: бомбоубежище, помнил кровать, белизну, машину, но как же называется этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме? Вход — не совсем верно, насколько он знает, вход ведет снаружи вовнутрь, а здесь это вело изнутри еще дальше вовнутрь. Может быть, заход? И там, за этой штукой, сейчас слышится мужской смех и женские стоны, и, черт возьми, кто-то шепчет: «Отче наш», отчетливо; совершенно определенно там шепчут «Отче наш» и «Аве Мария», должно быть, католики, да, наверняка. Католики, протестанты, иудеи; тут он нашел уши, они у него еще были, и даже нос. Он чувствовал свой нос и уши, но не чувствовал этих, как их, которыми берут, хватают, их он не чувствовал, не знал, как называется красная штуковина на белой машине. Что-то произошло с машиной. Нос различал даже запахи: супа, соуса, уши различали даже легкий шум, голос женщины, сказавшей «сколько ос», это «о» в слове «ос» звучало чуждо, когда-то он уже слышал такое «о», это не по-русски, не по-французски, не по-итальянски, нет, как же называется язык, которого ему никак не вспомнить... не английский, не шведский, не датский, не голландский; вот, все языки вспомнил, даже арабский... только тот единственный, название которого он искал, никак не приходил на память, лишь слово, в котором он уже слышал это «о», впечаталось в мозг: «Ольвивадос»[1]

Оставить отзыв
Еще несколько интересных книг

В одном городе жили два брата: старший, Микаэль, и Стефан, на несколько лет моложе. У них была кузница, которая досталась им в наследство от отца, человека строгого и сурового нрава. Кузница находилась на окраине городка, у самой дороги, что вела в деревню. Беленые стены кузницы были покрыты сажей, а крохотные оконца затянуты паутиной. Тесно и темно казалось внутри. Там стояла наковальня, в горне жарко пылали угли, со стоном и шумом вздымался и опадал кузнечный мех. Кузница была старая, и окружала ее потемневшая, вытоптанная земля. А жили братья на другой стороне дороги, в старинном домишке. С ними вместе жила их мать. Она готовила им обед, варила мясо, которое покупала у крестьян, проезжавших мимо и везших с собой освежеванные туши. И она стелила им белоснежное белье на кровати, где по ночам они вкушали покой.

Мое имя Юхан, но все называют меня Спасителем, потому что я спасу людей на земле. В этом мое предназначение, и потому меня так называют. Я не такой, как другие, и никто здесь в городе не похож на меня. В моей груди господь зажег огонь, который никогда не гаснет, я чувствую, как он горит во мне, горит день и ночь. Я знаю, что должен спасти людей, что ради них я буду принесен в жертву. Моя вера, вера, которую я им проповедую, принесет им освобождение.

В захолустном городке — о нем почти никогда не вспоминали, хорошо еще, если знали о его существовании, — поселился в свое время старый чудак, человек с виду лет семидесяти, который, хоть и жил в полном уединении, все же пользовался определенной известностью и по-своему привлекал к себе людское внимание. Внешне он походил на учителя, только уж в том городке не учительствовал; может быть, он переехал туда, выйдя на пенсию. А может, как знать, он вовсе и не был учителем. Он ни с кем не общался, и никому не довелось свести с ним знакомство. Но при всем том он, можно сказать, был знаком со всеми. Он любил беседовать с людьми и был одинаково приветлив со всяким. С любопытством прислушивался он к словам собеседника, глядя на него своими старыми, умными глазами. Однако о себе никогда никому не рассказывал. Хоть все и знали его, он оставался для людей чужаком, и, даже изо дня в день появляясь на улице, все же никогда не расставался со своим одиночеством.

Однажды вечером я шел по улице с моей любимой, как вдруг открылись ворота мрачного дома, мимо которого мы проходили, и из темноты одной ногою выступил амур. Но был это не обычный маленький амур, а огромный мужик, тяжелый и жилистый, весь волосатый. Похожий на здоровенного стрелка, он прицелился в меня из своего большущего лука. Он выстрелил и попал мне в грудь, а сам исчез, затворив за собой ворота дома, напоминающего темный, безрадостный замок.