Скачать все книги автора Юрий Иосифович Колкер

Из книги:

Собрание стихов В. Ф. Ходасевича в двух томах, составитель и редактор — Юрий Колкер, Париж, La Presse Libre, 1983.

В основу очерка положен доклад, прочитанный 30 мая 1981 года в Ленинграде, в частной квартире, на вечере, приуроченном к 95-летаю со дня рождения поэта. 

 

«В кликушестве моды его заслоняют все школы (кому лишь не лень): Маяковский, Казин, Герасимов, Гумилев, Городецкий, Ахматова, Сологуб, Брюсов — каждый имеет ценителей. Про Ходасевича говорят: «Да, и он поэт тоже…». И хочется крикнуть: "Не тоже, а поэт Божьей милостью, единственный в своем роде"…» 

Я родился 14 марта 1946 года, в Ленинграде, в семье инженера, не слишком интеллигентной. Образование матери, Валентины Чистяковой, исчерпывалось десятью классами советской школы по системе коллективного обучения да курсами медсестер в финскую войну; в юности она сочиняла стихи. Отец, Иосиф Колкер, родом из Одессы, из мелкой буржуазии, в годы НЭПа выучился в Германии на инженера-электрика; к литературе и истории был равнодушен. Молодые люди познакомились в Берлине, в анклаве при советском торгпредстве. Отец проработал в торгпредстве несколько месяцев; там же около года работал присланный через Москву комиссар, мой дед большевик Федор Иванович Чистяков, приехавший с женой и дочерью. Крестьянин на отхожем промысле, типографщик, он вступил в РСДРП(б) в 1909, в годы войны из-за туберкулеза солдатствовал в Петербурге в запасной автомобильной роте (при броневиках), в 1917 году отличился: оказался вожаком полкового масштаба, дальше в советское время, оставаясь военным, сделал пассивную карьеру мелкого партийного функционера; самая высокая должность — военный комиссар ленинградского полигона. Из Германии дед вернулся с вопросом: «Отчего мы

За новизной бежать смиренно

Народ бессмысленный привык.

Пушкин

Иван Бунин как-то написал шуточные стихи на случай с использованием составных рифм. Молодая русская парижанка, уже прикасавшаяся к "парнасскому перу", с занятной непосредственностью спросила поэта, отчего он не пользуется тем же приемом в серьезных стихах — "ведь у вас получается не хуже, чем у Маяковского". Бунин вспылил — и не ответил по существу. Если бы Бунин удостоил любопытствовавшую ответом, он, возможно, сказал бы следующее: рифма кровь-любовь есть живая реальность, языковая данность, отменить которую мыслимо только вместе с русским языком; в эстетике быть левым значит служить сиюминутному ("На рынок! Там кричит желудок..."); подлинные стихи взывают к высокому в человеке, и наш век тотчас перестанет быть низким, как только мы перестанем упиваться низостью; наконец, для поэта нет лучшей похвалы, чем услышать, что он отстал от времени: ведь это значит, что он противостоит времени, то есть осуществляет сокровеннейшее предназначение искусства.

Когда всё кругом склоняется к ногам нового господина, для спасения народной чести иной раз бывает довольно крохотной горной крепости, в которой просто живут по-старому, — скажем, не отрекаются от родителей и чтят третью заповедь. Об одной такой крепости мы знаем из Библии и от Пушкина:

И над тесниной торжествуя,

Как муж на страже в тишине,

Стоит, белеясь, Ветилуя

В недостижимой вышине.

В ночь на 6 сентября 2006 года в Германии умерла поэтесса Ольга Бе­шен­ков­ская. Мы не дружили, толь­ко при­я­тель­ство­ва­ли, виде­лись счи­тан­ное число раз, стихи по­ни­ма­ли на­столь­ко не­оди­на­ково, что даже не спори­ли о них, — а вместе с тем я чув­ствую, что мир без нее для меня по­мерк. Быва­ет такое между людьми одного ли­те­ра­тур­ного по­ко­ле­ния: они и не близки, а нужны друг другу. Сейчас мне кажется, что всю мою жизнь Ольга была рядом: и в 1960-е во дворце пионеров (где мы, почти ровесники, не познакомились), и в 1970-е, в поэтических кружках Ленинграда, и в 1980-е, в ли­те­ра­тур­ном полу­под­полье, в ко­че­гар­ках.

Я пишу о себе, иначе говоря, о стихах, своих и чужих. Разом нарушаю оба своих давних зарока: избегать местоимения первого лица единственного числа и не смешивать стихи с прозой. Пишу о себе в конце 1960-х и начале 1970-х, когда жил в Ленинграде, с перескоками (или, если угодно, анжамбманами) в будущее, до XXI столетия. Держу в голове многие подобающие случаю эпиграфы:

«Я, я, я — что за дикое слово? Неужели вон тот — это я?»

Где теперь эти двое, эта пара? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, но без этого слова на устах. Перед Богом ходили...

В декабре 1979 года началась афганская война, и я понял: больше не могу. Цинизм советской власти перешел последнюю черту. Нужно выйти — не на площадь, нет, моей гибели никто бы не заметил, а хоть в другое пространство

Официальная литература казалась мертвой, как птица дронт, но я всё же вступил в ее роскошные пропилеи: поздней осенью 1960 года, в возрасте четырнадцати лет, записался (затесался) в поэтический кружок при ленинградском дворце пионеров. К этому времени я сочинял уже девять лет.

Юрий Колкер, 1960, со школьного снимка учеников 7Б 121 школы Выборгского района Ленинграда

Трудность для меня состояла в том, что этот очаг культуры находился далеко: в центре города, в Аничковом дворце. Ездил я туда редко. Путь с окраины, с дороги в Гражданку, потом ставшей Гражданским проспектом, был тягостный. Трамвай девятка тащился битый час, и до него еще нужно было дойти. В трамвае я читал Блока. Ночную фиалку

Чем были для меня годы отказа? Во-первых, эпохой, — хотя отрезок в неполных три с половиной года, между 1 декабря 1980 и 16 мая 1984, и не кажется мне теперь продолжительным, даже если добавить к нему предшествовавшие 10 месяцев хлопот, жалоб и ожидания. Во-вторых, — эпохой жизни увлекательной, авантюрной — и светлой, полной удач. Оглядываясь, вижу череду волшебных совпадений. Тени скрадываются, на улицах Ленинграда — ласковый июньский полдень.

И дружно ему закричали друзья:

— Нам всем непонятна манера твоя!

И так как они не признали его,

Решил написать он себя самого.

И вышла картина на свет изо тьмы…

И все закричали ему: — Это мы!

Л. М.

Всю жизнь… нет, зачем врать: с 35-и лет мечтал я работать в архиве. Грезился мне, понятно, архив русской литературы при Колумбийском университете; но об этом — зачем врать? — я и не мечтал толком: разве что чуть-чуть грезил. Понимал, что не будет такого. Согласился бы на любой, почти на любой архив… но лучше — литературный. А годы тем временем шли; мечта угасала…

— В ранней юности, — мальчик услышал в ответ, —

Я пытался раскинуть мозгами,

Но поняв, что мозгов в голове моей нет,

Я спокойно стою вверх ногами.

Врут злопыхатели — и спасибо товарищу Сталину. Я рос в раю. У меня было счастливое детство. Никого, никого не было счастливее меня — ни в нашем переулке, мощеном грязновато-розовыми гранитными булыжниками, под сенью его громадных тополей, на его панелях

Мы все в долгу перед ним — и не сознаем этого; что, в сущности, нормально. Не вспоминать же с благодарностью Фарадея всякий раз, как мы свет включаем.

Так и с Наумом Коржавиным: он — среди тех, кто открыл нам глаза на природу советского режима. Он включил нам свет. Слышу возмущенный хор: нет, мы сами! Конечно, сами. Кто же спорит? Думающие люди в России никогда не переводились. Но всё же атмосфера понимания созидалась немногими; немногие могут быть названы по именам, и Коржавин — среди них. Согласно знаменитой догадке венгерского писателя Фридьеша Каринти (подтвержденной учеными), между мною и любым человеком на планете — всего шесть ступеней разобщения, всего пять знающих друг друга посредников. Участвуют семь человек: я-1-2-3-4-5-любой. Я знаю первого, первый — второго, … пятый — того самого заранее выбранного любого. Можно поручиться, что в среде советской интеллигенции, в сталинской, хрущевской или брежневской России, — с избытком хватало одного посредника. Каждый знал кого-то, кто лично знал Коржавина.

Этот поразительный человек не забыт, нет, — а всё же его эпоха уже в такой мере отошла в прошлое и так чужда современности, что вспоминаем мы Евгения Шварца (1896-1958) редко, в его годовщины, и еще реже отдаём себе отчет, сколь многим в нравственном отношении ему обязаны — пусть хоть не прямо обязаны, а через посредников, через тех, кто пережил в своем сердце его кроткое и веское обращение ко всем живущим. В жуткие, кромешные, беспросветные времена, во времена «ворованного воздуха», он отыскал возможность негромко, но внятно, с детской улыбкой, неподражаемым юмором и изумительной точностью говорить о самом главном: о непреходящих человеческих ценностях, противопоставил идеологии — любовь и доброту.

Литературная критика Владимира Соловьева — потрясающее чтение: так глубоко он берет, с такой полнотой исчерпывает вопрос, но она замечательна еще и теми уроками, которые из нее можно извлечь сегодня; ибо она ничуть не устарела.

Русская литература, исторически еще очень молодая, встала вровень с литературами западноевропейскими в романе и в поэзии; про русскую критику того же сказать нельзя. В течение двух веков ее лихорадит, бросает в крайности, подсказанные внешними по отношению к литературе положениями; она не может взять верного тона, не может подняться над сиюминутным и преходящим. «Неужели это такая неотвратимая для нас судьба: одну неправду уравновешивать другою?» — спрашивает Соловьев в 1894 году, и как раз в связи с литературной критикой. В поле его зрения были тогда две главные неправды: утилитарный, писаревский подход к эстетике, и современная ему реакция на этот подход: безудержное восхваление чистого искусства.

Он считал себя «вторым поэтом XX века» (после Пастернака; без оглядки на то, что век еще не закончен), — с этим мало кто сейчас согласится. Он считал лучшей похвалой себе слова Самуила Галкина, назвавшего его стихи «таинственными», — в этом с За­бо­лоц­ким не поспоришь. В стихах — он не похож ни на кого, включая себя самого (поздний не похож на раннего). В жизни — он был отрицанием стереотипа поэта. И там, и тут присутствуют загадка и тайна, к пониманию которых можно разве что приблизиться…

Жили-были три носителя фамилии Лурья (да-да: Luria, не Lurie): старший, средний и младший. Конечно, можно и так произнести: Луриа. Более привычное написание — Лурье — появляется во втором поколении: как уступка толпе; но в самых важных случаях в ход шло правильное написание.

Старший (быть может, самый замечательный) сегодня присутствует только в семейном предании. Средний оставил после себя книги, из которых одна вряд ли когда-либо устареет