Скачать все книги автора Виктория Израилевна Беломлинская

Мы писали друг другу письма. Точнее было бы сказать так: он писал мне письма, а я их для него сочиняла. То есть, начинала я тоже с того, что садилась к столу и писала просто письмо, всегда огромное, неразборчивое, безобразным почерком, с ошибками, битком набитое неумными претензиями, жалобами на свое бытие, мутной смесью какого-то рабского восхищения и хамского высокомерия — и вся эта лихорадочная галиматья должна была по моему неясному разумению, не то высказать, не то скрыть мою любовь к нему — высказать невозможно — это был бы конец всему: письмам, встречам, мучительным и одновременно, как наркотик, опьяняющим, моим наездам в их с Аллой дом. Высказать — значило расстаться, а стало быть лишить себя возможности посылать или привозить ему свои рассказы, ждать, когда он прочтет, и на ступенях дубовой лестницы, ведущей на второй этаж, прямо в его кабинет, появится Алла и лучшим своим голосом — не утомленно-барственным для надоевших и не нужных, а простодушно-ласковым — скажет; "Юрка тебя зовет, иди к нему..». Высказать — значило никогда больше не вынуть из почтового ящика письмо в мгновенно узнанном конверте и потом медленно и мучительно разбирать его нелегкий почерк, но зато наконец понять, что это он пишет обо мне, о моем рассказе: "Я только что прочел последний рассказ-главу из "Рикинглазов" — это необыкновенно хорошо; сгоряча я стал навязывать всем, кто вас знает, что это лучшее из всего, но потом спохватился, что мне каждая глава казалась лучшей при первочтении. Я, кажется, первый раз по-настоящему пожалел, что нет Якова Семеновича, вот кто получил бы истинное наслаждение и с кем было бы так хорошо поговорить об этом изумительном, по сути изображения, по тону, по словам, по безошибочности всех построений, по глубочайшему жизненному опыту и уму рассказе!" — вот попробуй-ка, променяй это на совершенно безнадежный выкрик: "Я люблю вас, Юра! Я умираю без вас! Помните, вы пригласили меня в Дом Кино, в ресторан, и потом мы возвращались в Пахру на такси, вы были одеты в кожаное пальто, и всю дорогу я сжимала в руке кончик его полы — до вас я не смела дотронуться, но я сжимала в руке эту кожу, кусочек нашей одежды, до судороги, до последнего спазма!"

Женщина была одинока, но чрезвычайно терпелива к своему одиночеству. Она привыкла к нему. Со временем и переменой места жительства ей даже стало казаться, что одиночество — это и есть свобода.

А когда–то в сером ленинградском климате, в кооперативной квартире на окраине города мысль, что после семнадцати лет безоблачно–счастливой супружеской жизни муж может оставить её ради своей ученицы, ввергла её в отчаянье, привела к полному умопомрачению. Так потом адвокат утверждал на суде. Она не была с ним согласна, но адвокат убедил её, что, если суд поверит, что она была не вполне в своем уме, приговор будет мягким. И суд поверил. Хотя, какое же умопомрачение, если она всё продумала и даже чертёж сделала?

Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов… или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»

Я — богема. Я — отщепенец, я — непризнанный гений. Я — писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно — неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, — такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.

Однажды писателя Виктора Голявкина арестовали за скандал у пивного ларька и приговорили к пятнадцати суткам отсидки за хулиганство. Друзья–писатели сообщили ему, что постараются выручить, не допустить, что бы член Союза писателей пятнадцать суток подметал улицу. Голявкин категорически запретил спасательные действия:

— Вобше, совершенно не нужно этого делать! Если мне судьбой назначено в тюрьме отсидеть, то, вобше, лучше пятнадцать суток. А так они меня сейчас вытащат, а потом неизвестно, сколько придется отсидеть…

Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что–то — оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом — и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности — я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь — ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой–то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка — моя зубная врачиха.

Этот рассказ тоже написан в начале двадцать первого века. Про любовь американки Мелиссы к русскому художнику Виктор Иванычу… Художник — красавец и пьяница, сам — родом из Вятки.

Этот рассказ — целая коллекция несчастных любовей, которые мое поколение уже с легкой руки Кундеры привыкло называть "смешными" любовями. Но вся моя смешная "Бедная девушка" вышла именно из этого рассказа, когда то найденного буквально в шкафу, среди маминых бумаг.

В одном из сараев живет Эда со своим мужем Тамазом и детьми: двухгодовалым Сашкой и трехгодовалой Ленкой, а также нажитой еще до замужества тринадцатилетней Верой. Верка за детьми и смотрит. Дети то и дело лежат в больнице с желудком и в сад не ходят, а Эда злится на врачей и уверяет всех, что у них от рождения желудок жидкий, никаких болезней нет. Тринадцатилетняя Верка ругает сестру и брата матерными словами и глядит за ними с неохотой — все больше норовит взбить свои немытые патлы, а то неумело вымажет рот огрызком помады и сиганет на вокзал. Эту страсть к перрону она унаследовала от матери, которая страшно скандалит со своим мужем Тамазом. Худой, измочаленный неудачами грузин, про которого Эда говорит: «У моего мужа мускулы, как у воробья на коленках», вывез из Грузии огромный нос, огромную кепку, да плаксивые воспоминания о том, как он поссорился с папой, богатым деревенским плантатором. Папа за какую–то провинность изгнал сына–недотепу из своих владений и с тех пор никогда, видно, не пожалел об этом.

Пролетело, промелькнуло мое счастливое деревенское лето. Я переехала в деревню в конце апреля больная, разбитая, толстомясая, от толщины, особенно не вяжущейся с моей головой мелкого грызуна, неповоротливая.

А в сентябре поджарая, ставшая будто выше ростом, я легко покрываю пружинистым шагом три мили, переплываю озеро, а главное, не пью дважды в день таблеток от жгучей боли в животе.

Правда, мне так и не удалось избавиться от ежедневной утренней таблетки от давления, но тут уж ничего не поделать — я курю и курю много и с наслаждением, что не совместно с повышенным давлением. Таблетка же эта совершает в моей голове некую очистительную работу: она держит давление на должном уровне, но вместе с тем совершенно опустошает голову, как бы избавляет ее решительно от всех мыслей. Образует в ней пустоту и легкость.

Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось не мало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью — Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья — не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что–то уже висело в воздухе. Но об этом потом.

Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком–то недоумении: все–таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя — не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.

Рассказ из журнала "Аврора" № 9 (1984)