Скачать все книги автора Софрон Петрович Данилов

rusahС.Виленский[email protected] ver. 10.20c2007-09-061.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.415-422.

Двое

Тундра… Вы были в тундре? Как же мне рассказать о ней, чтобы вы её почувствовали, увидели? Я мог бы, конечно, назвать её прекрасной, величественной, суровой. Бывает она и страшной…

Тундра…

В ясный весенний день небо над ней светло-голубое, чистое. Куда ни посмотришь — кругом снег, снег, снег. Белый, как лебединое крыло. А на восходе огромного северного солнца снег сверкает, как драгоценные камни, переливается — изумрудный, лиловый, розовый.

Начинается день, и снег синеет, как небо.

Зимой, когда солнца нет, снег серый, словно дым, пепельный.

Тундра…

Куда ни глянешь — снег, снег, снег… Едешь день, едешь два, десять, двадцать дней, и нет ей конца и края. Едешь сегодня, как вчера, кругом — снег, снег, снег…

Снег и небо, небо и снег.

Словно нигде не шумит тайга, не светятся города, не встречаются люди.

Летящий ветер, восточный ветер… Поднимешь голову — снег, снег, и над ним тяжёлые, наползающие друг на друга тучи…

Тундра…

Ветер уже начинал понемножку тормошить, расшевеливать снега.

— Хэй! — крикнул на своих оленей старый Байбаас.

Головной олень рванулся вперёд. Из-под копыт в нарту полетели комья снега.

Ветер всё усиливался. И вот закружилась, завертелась снежная пыль. Небо исчезло. А Байбаас спокоен, он едет и поёт свою песню:

«Слушай, тундра. Говорят, Байбаасу шестьдесят лет. Верно, тундра, мне шестьдесят лет. Говорят, стар Байбаас. Нет, я не стар, тундра».

Он поёт и вспоминает собрание колхозников, вспоминает, как предлагают молодому Эрбэхтэю соревноваться с ним. А Эрбэхтэй даже рукой махнул: как можно соревноваться со стариком? Ой как обиделся Байбаас! Но смолчал. Хвастливый парень Эрбэхтэй, но из него выйдет хороший охотник. А пока пусть болтает. Совсем молодой парень. Стариком назвал! Какой же Байбаас старик? Шестьдесят лет — это разве для охотника много? Вот только в начале зимы ему не повезло. А они думают, что Байбаас уже не может промышлять. Ну что ж, пусть думают. Байбаас им докажет. Ты ведь это знаешь, тундра…

Неба не видно, а Байбаас едет, едет и поёт.

Уже в нарте семь песцов — большие песцы, хорошие. Умеет ставить Байбаас капканы. Ты шуми, тундра, всю ночь шуми. А потом хватит. Надо Байбаасу другие капканы посмотреть, а то волки смотреть капканы будут — от песцов только клочья останутся. Волков много стало, стрелять их надо; а в колхозе вертолёта ждут, с вертолёта стрелять хотят. Не летит вертолёт. Раньше и так волков били, а теперь сидят сложа руки. Молодые, ленивые.

Тундра шумит.

Байбаас едет и поёт:

«Скоро охотничья избушка, тепло будет, чай будет. Шуми, тундра, ночь шуми, а потом хватит. Оленей жалко. Трое суток не ели досыта. Около избушки какой мох — все поели, а далеко отпускать нельзя — волки».

Байбаас не правит, не понукает оленей. Головной сам знает, куда ехать, сам выбирает. А вот второй олень совсем устал.

Шумит тундра…

Вдруг олени шарахнулись в сторону. Байбаас чуть не вывалился из нарты. Чего они испугались? Волков чуют? Впереди что-то чернело. Что это? Раньше здесь ничего не было. Нет, не волк. Голодный медведь из тайги вышел или олень заблудший?

Байбаас остановил оленей, взял карабин. Ба! Это же избушка! Труба торчит. Удивительно. Кто мог построить? Место плохое, на самом ветру. Байбаас подъехал ещё ближе. Нет, это не избушка. Трактор, откуда? Зачем он здесь? Байбаас приподнял шапку, прислушался: не гудит, мотор не работает. Он объехал трактор, привстал, заглянул в кабину. Никого нет. В санях — брёвна. Говорили, что рыбозавод строит дома для рыбаков в Кумахтахе, около моря. Значит, эти брёвна туда везли. А где же человек? Куда он мог уйти пешком? А это что?! Байбаас нагнулся, взял в руки обгоревшую тряпку. Видно, телогрейка сгорела.

Байбаас влез в кабину. Там пахло гарью. Байбаас быстро спрыгнул. Беда! Пожар был! Где же тракторист? Байбаас стал искать следы. Трактор ещё тёплый, человек далеко не ушёл. Вот след, вот…

Байбаас, ведя за собой оленей, медленно шёл по следу. А вот здесь человек падал. Опять пошёл. А вот на коленях полз. Да что с ним?! Что с ним такое?

Байбаас уже бежал по следу и чуть не наткнулся на человека, зарывшегося в снег.

Байбаас приподнял человека и испугался: лицо у него было в волдырях от ожогов. Глаза были закрыты, но человек дышал.

— Друг! — крикнул Байбаас — Слышишь меня?

Человек открыл глаза. Ресниц у него не было.

— Друг, как же ты попал в такую беду?

Байбаас сдернул с плеч человека тяжёлую промасленную тряпку (это была обгоревшая ватная стёганка от капота), снял с себя шапку, скинул кухлянку. Стал одевать тракториста, как ребёнка.

Одел, поднял стёганку, постелил её на нарту и уложил тракториста. Сам он остался в меховом жилете. Голову повязал длинным толстым шарфом. «Спасать надо… Плохой трактор. Так обжёг человека…»

Была ночь, когда молодой тракторист Михась Калиновский отправился в путь.

Снег. Звёзды.

Со стороны могло показаться, что трактор не сам идёт, что кто-то тянет его, ухватившись за лучи фар, как за два светящихся дрожащих троса.

В Кумахтах, где теперь строили дома для рыбаков, Михась возил лес уже дважды. Ему казалось, что к тундре он привык, и нисколько не жалел, что год назад после демобилизации приехал сюда. Он родился в Белоруссии, в деревне, а службу проходил на Дальнем Востоке. Был у них в части якут Семён Петров. Хороший парень. Он говорил, что красивее тундры ничего нет. Вот Михась и поехал посмотреть. Поехал и остался. Понравилось ему тут. И заработок хороший — Михась помогал своим старикам, да и сестре посылал чуть не каждый месяц.

Мотор работал ровно, в кабине было тепло.

Михась напевал какую-то весёлую песенку. Он был молод. Ему хотелось петь. И он пел.

Один среди бесконечно снежной равнины. Так прошла ночь.

Михась видел, как небо светлело, становилось всё шире. И вот на востоке вслед за красным свечением зари возникло огромное холодное солнце Севера. Михась снова увидел живые снега, ослепительную ширь тундры.

Михась открыл дверцу кабины и, высунув голову, крикнул: «О-о, го-го-го-оо!»

И его голос полетел во все концы тундры.

Солнце уже склонилось на запад. Позади осталась половина пути. И тут Михась увидел облака. «Может, пурга будет?» Михась до сих пор не попадал в пургу. Но бояться ему нечего: этого стального оленя, пожалуй, никакая пурга не осилит, а если ничего видно не будет, по компасу можно доехать.

А пурга и в самом деле начиналась.

Михась прислушался к голосу мотора и вдруг встревожился. Он прибавил газ, но трактор шёл с той же скоростью. Неужели двигатель перегрелся?

Михась остановил трактор, открыл капот. Система питания в порядке, с маслом всё нормально… Он начал было осторожно отвинчивать крышку радиатора — пар вырвался со свистом. Михась заглянул в радиатор: вода булькала только на дне. Куда же она девалась? А, вот оно что: течёт. Внизу капает. Да, плохо. Полчаса придётся потерять, но исправить можно.

Он достал ящик с инструментом и принялся запаивать трещину на радиаторе. Работать было трудно — ветер мешал. Наконец запаял. Посмотрел на часы: ну и ну! — целый час возился. Михась влез на гусеницу и стал заводить мотор. Не получается! Застыл мотор! Делать нечего. Михась сделал факел из пакли и принялся разогревать картер. Тут и случилось непоправимое. Сильный порыв ветра вздул пламя, и оно охватило пропитанную маслом ватную стёганку на капоте. Стёганка вспыхнула. Михась растерялся. А длинные языки пламени через раскрытую дверцу уже тянулись в кабину. Загорелось сиденье. Михась сбросил стёганку в снег, скинул телогрейку, вскочил в кабину. Телогрейкой он начал сбивать пламя, но и она загорелась. Жгло лицо, руки. Михась уже ничего не видел. Но он знал, что делает. Сиденье полетело в снег.

«Всё-таки удалось сбить пламя. Но руки, руки в волдырях… Как же я такими руками трактор заведу?»

На снегу дымилась ватная стёганка от капота. Телогрейка почти вся сгорела.

У него ещё хватило сил взяться за рычаги. Мотор снова не заводился. «Нет, такими руками ничего не сделаешь. Как же быть? До Кумахтахи километров сорок. Не дойти. Пурга начинается. Оставаться нельзя. Замёрзну. Надо идти на восток, к избушке охотников».

Михась набросил на плечи стёганку, шапку не нашёл. Хорошо хоть компас не потерялся.

Михась побрёл на восток.

Тундра…

Летящий ветер, восточный ветер… снег, снег, а над головой — тяжёлые, наползающие друг на друга тучи.

Тундра…

Вот и узнал тебя Михась…

Он идёт из последних сил, налегает на ветер грудью. В глазах красные, жёлтые круги. Гудит ветер. Кругом снег, снег, снег…

Михась упал и не сразу поднялся.

Гудит ветер. Михась шёл и падал, падал и шёл и, наконец, лежа на снегу, понял, что подняться он уже не сможет. Снег был мягкий и даже тёплый. Хотелось уснуть. Глаза сами закрывались, — уснуть…

«Пропаду, — думал Михась. — Надо идти».

Но идти он не мог и теперь полз, загребая руками снег, задыхаясь.

Он подтягивался на локтях, прижимаясь к снегу горячим лбом.

Тундра…

Так мог погибнуть человек. Один.

Но тундра — это двое.

Старый Байбаас, держа в правой руке вожжи, бежал рядом с нартой, погоняя оленей.

На нарте лежал Михась.

Ветер всё усиливался, снежные вихри налетали со всех сторон, впереди мелькали только спины оленей.

Байбаас догнал оленей и увидел, что нарту везёт один головной олень, а второй совсем обессилел, не тянет нарту.

Жалко Байбаасу, очень жалко оставлять в тундре свою добычу, но что делать? Пришлось закопать в снег песцов, хоть этим облегчить нарту. Больше он своих песцов не увидит: почуют их по запаху волки и сожрут. Ничего не поделаешь.

Потом стал сдавать и головной олень. Байбаас, как мог, помогал ему: толкал нарту сзади.

Когда головной олень стал шататься от ветра, а Байбаас уже совсем задыхался, показалась наконец избушка охотников. Теперь согреть надо человека…

Байбаас нашел в избушке всё необходимое: дрова для печи, масло, рыбу, мясо, посуду для варки пищи, оленью шкуру — чтобы было на чём отдохнуть. Всё это было приготовлено в избушке на случай беды — по обычаю тундры.

Уложив тракториста на оленью шкуру, Байбаас затопил железную печку и набил чайник снегом.

Железная печка раскалилась быстро, в избушке стало тепло. Байбаас поставил вариться мясо и подсел к трактористу, который не открывал глаз, только изредка тихо-тихо стонал.

При свете свечи Байбаас увидел, что он совсем молодой. Байбаас не помнил такого тракториста на рыбозаводе, — видно, новый, приехал недавно.

Байбаас стал поить парня с ложки. Веки у него дрогнули, он открыл глаза. Байбаас обрадовался:

— Сынок, как себя чувствуешь?

Тот ничего не ответил. Из потрескавшихся губ его сочилась кровь. Байбаас вспомнил, как лечили раньше ожоги медвежьим жиром. Но сейчас его нигде не достанешь, и потом, медвежий жир не поможет: ожоги очень большие. В посёлок везти надо, в больницу. «Как же я поеду завтра? Олени опять голодные, — так думал Байбаас, прислушиваясь к тундре. — Где теперь родители этого парня? Они, наверное, не знают, что их сын попал в беду».

Вдруг больной пошевелился.

Байбаас приложил ухо к его губам.

— Где… я?

— В тундре. Не бойся, — ответил Байбаас по-якутски. И, спохватившись, сказал по-русски: — Я охотньик… Тундра, юрта…

— Пить…

Байбаас напоил его чаем из стакана.

— Может, поешь? Мясо… мясо… килиэп… Балык…

Парень не ответил.

— Как имя?

— Мих-ась…

— Мэхээс? — удивлённо воскликнул Байбаас. — Мэхээс, да?

Парень кивнул.

— Мэхээс! У тебя якутское имя. Моего отца тоже звали Мэхээсом. А откуда ты?

— Белорус… Бело… рус…

— Так, так, сейчас понятно. Значит, белорус… На войне был мой брат, вот там и воевал. Мэхээс, я — сын Мэхээсэ, а ты тоже Мэхээс! — бормотал радостно Байбаас. — Будешь кушать, Мэхээс? Ты бы покушал, подкрепился.

Михась закрыл глаза. Байбаас вышел за дверь, набрал в тряпку снега, приложил ко лбу Михася.

— Мэхээс, не бойся. Вот скоро притихнет ветер, поедем. У нас есть хороший лекарь, очень хороший человек. Даже мёртвого оживить может. Тебя, Мэхээс, он обязательно полечит, — бормотал Байбаас. — Не бойся, парень… Он тебя вылечит… Слышишь, Мэхээс?

Байбаас всё подкладывал в печь дрова, кипятил чай.

«Тундра, не надо шуметь. Человек совсем больной. Тундра, ты слышишь меня?»

После полуночи ветер начал стихать. Байбаас решил ехать, не ожидая полного затишья.

Олени Байбааса за ночь совсем не отдохнули. Второй олень далее не встал, когда Байбаас вышел из избушки. Что ж, придётся его здесь оставить.

Байбаас почти насильно накормил Михася супом и сам поел досыта.

Остатки сваренного мяса и другую еду положил на полку. Налил бульон в бутылку, сунул её за пазуху: пригодится в пути. Отрезал от буханки половину, отдал оленям.

Запряг головного.

Оказывается, тундра только притихла и теперь снова бушевала. Всё было так же, как вчера: олень тянул нарту, а Байбаас толкал её сзади.

«Еще километров сорок. До вечера доедем», — думал Байбаас.

Когда до посёлка оставалось километров пять, олень поранил левую переднюю ногу, из раны потекла кровь. Олень виновато посмотрел на своего хозяина. Головного никогда не надо было понукать… Раз остановился — значит, всё. Байбаас освободил его от постромок и сам повёз нарту, налегая на лямку. Тяжело. Очень тяжело.

Олень шёл за нартой, но всё больше отставал. «Ничего, хороший олень, не пропадёт, сам вернётся домой».

— Ничего, ничего, — твердил Байбаас и шёл, шёл, шёл…

Тундра…

Снег, снег, снег. Снег в лицо.

«Неправду говорят, что стар Байбаас. Дойду».

Вечером во двор больницы вошел шатаясь облепленный снегом человек. Он тащил за собой нарту. Вокруг с громким лаем носились поселковые собаки.

На шум вышел врач.

Наткнувшись, как слепой, на крыльцо, человек показал ему на нарту, сказал еле слышно:

— Спасите его!.. — и упал.

Врач заметался — кого нести первым: того, кто на нарте, или этого, на снегу.

Тундра — это двое.

1962

Историко-революционный роман об установлении Советской власти в Якутии. Описывается борьба против отряда генерала Пепеляева в 1922-23 гг.
rusahС.Виленский[email protected] ver. 10.20c2007-09-051.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.410-415.

Лиственница

В сороковом году мы все трое получили в Якутске дипломы, и нас направили на работу в родной район. Вася Ермолаев стал работать зоотехником, Боря Слепцов стал заведующим сберкассой. Я окончил педагогическое училище, но меня, к моему удивлению, назначили инспектором роно. Пробовал отказаться — не вышло, сказали, что это уже решено. Итак, я никогда не работал в школе — и вдруг стал учителем учителей. Но это другой разговор…

Все мы, Вася, Боря и я, дружили ещё в школе. И в Якутске мы встречались чуть не каждый день. Хоть и учились в разных техникумах, а вечера проводили вместе, ходили в кино, в театр, за девушками ухаживали. Они нас шутливо называли «Три танкиста». Песня тогда такая была: «Три танкиста, три весёлых друга…»

Почему-то считают, что лучше всего получается дружба у людей со схожими характерами. Но где вы видели, чтобы склочник, сутяга дружил с таким же склочником? Или вот, например, красивые женщины. У них редко бывают красивые подруги. Эта мысль не новая, но и в самом деле чаще всего сближаются люди совсем разные.

Так и у нас. Вася был неразговорчив. Он только улыбался или хмурился и во всех случаях произносил своё любимое слово: «шы-быр-гы». Но как он это произносил! Никогда не думал, что в одном выражении может быть столько оттенков, значений. А Боря, наоборот, мог заговорить кого угодно. Кажется, рот его не закрывался даже во сне.

Вася был невысокий, коренастый, тяжёлый, но он, к нашему удивлению, с успехом занимался лёгкой атлетикой. Бегал быстрее всех в районе. Не имел он себе равных и в прыжках на одной ноге — кылыы, и в тройном прыжке — ыстанга.

Боря же был худой, долговязый, очки носил. Девушкам он нравился больше, чем Вася. Может, потому, что петь любил, танцевать. Когда мы шли к девушкам в общежитие, впереди маячил Боря, за ним пружинил на своих сильных ногах Вася, а замыкал шествие я. О себе не говорят. Скажу правду — ничем я особенным не выделялся.

Проработали мы в райцентре почти год. Летом нам полагался отпуск. Мы с Васей хотели поехать в свой алас, помочь родным на сенокосе. А Боря думал провести отпуск в доме отдыха под Якутском.

Но все наши планы рухнули: началась война.

Мы с Васей прошли комиссию, были признаны годными. Борю в армию не взяли: зрение плохое, близорукий. Нам дали три дня на сборы, и мы с Васей успели съездить в деревню проститься с родными.

Но последний день мы провели втроём. Я хорошо запомнил этот жаркий, знойный день. Было третье июля. Кажется, никогда не глядел я на родную землю такими жадными, запоминающими глазами.

Всё кругом — чёрно-синий лес вдали, ярко-зелёные луга, высокое-высокое голубое небо без единого облачка, — всё это я словно видел в последний раз. Тихо-тихо. Лишь изредка прощебечет какая-нибудь пташка, прощебечет и сразу умолкнет. Птицы, звери — всех разморил зной. Густой смолистый аромат исходил от лиственниц.

За посёлком, на взгорье, среди смешанного молодого леса была маленькая полянка. Когда расцветали лютики, она была как золотой ковер, а придешь туда недели через две — и видишь ярко-голубые цветы и подросшую свежую траву. Здесь всегда тихо, даже в очень ветреный день. Мы давно облюбовали эту поляну, играли здесь, дурачились, валялись. Но в тот день нам было не до шуток. Боря, помню, говорил, качая головой: «Вам-то ещё хорошо, вместе едете, а мне-то каково будет одному до фронта добираться?..» Да, Боря был удручён.

И вдруг Вася предложил: «Давайте, ребята, посадим на нашей поляне лиственницу, пусть она ждёт нас — мы обязательно вернёмся».

Долго ходили мы по лесу, пока не выбрали молоденькую, стройную, какую-то совсем праздничную. Осторожно выкопали её почти со всеми корнями и посадили посреди поляны.

Мы тогда сказали Боре: «Пока ты здесь, береги её, ухаживай, ограду вокруг неё обязательно сделай — скотина хоть и редко, но всё же сюда забредает. Когда ты приедешь сюда один, считай, что ты с нами повстречался, поговорил».

Мы условились, что если и Боря будет призван в армию, за лиственницей должен присматривать тот, кто первым вернётся с фронта. Если же она всё же не приживется или ещё что-нибудь случится, надо будет посадить новую… пусть она здесь растёт, наша лиственница.

А в тот год, когда кончится война, третьего июля, куда бы нас ни занесла судьба, где бы мы ни были, мы всё равно должны прийти сюда. И даже если в живых останется только один из нас, он придёт сюда в этот день. Так мы решили и встали, взявшись за руки, вокруг лиственницы. Её мягкие ветви обняли нас.

До Иркутска мы с Васей ехали вместе. А потом нас определили в разные части.

Я провожал Васю. Уже стоя на подножке, держась за поручень, он вдруг спросил:

— Алёша, ты помнишь о лиственнице?

— Помню! — крикнул я. — Не бойся! Боря сбережёт!

Так мы расстались. Навсегда. Вася погиб при форсировании Днепра.

Сразу после окончания войны я демобилизовался из армии. Приехал на родину первого июля 1945 года.

Боря встретил меня радостно. Оказывается, в начале войны он получил броню, его назначили заведовать финансовым отделом райисполкома.

Боря изменился: он располнел, стал такой солидный, степенный, слова сразу не скажет — подумает. Семейный человек, двое детей. Боря достал рюмки. Выпили мы с ним, вспомнили о Васе.

— Да… хороший был друг, — сказал Боря.

Я поехал в свой наслег. Сначала зашёл к матери Васи, а потом уж к своим родным.

Третьего июля я вернулся в райцентр и сразу в исполком, к Боре.

— Ну, пошли, — сказал я, когда мы остались вдвоём в кабинете.

— Куда?! — Он был удивлён.

«Что он, с ума сошёл! — подумал я. — Разве над такими вещами шутят?..» Но скоро я понял, что он был в своём уме и не шутил. Он тёр лоб, вспоминая, куда мы должны идти. Я показал ему на раскрытый листок перекидного календаря, который лежал у него перед глазами.

— А ну-ка посмотри…

Он стал листать календарь взад и вперёд.

— Сегодня третье июля! Забыл?

— А-а, да-да, точно, забыл… — И Боря, вместо того чтобы сгореть от стыда, рассмеялся, словно услышал о чём-то очень приятном. — Надо же, что мы тогда придумали…

«Надо же, что мы тогда придумали…»

— Слушай, Алёша! Зачем нам туда идти? Во-первых, раньше шести я не освобожусь. Во-вторых, земля сырая, дожди всё время шли… Да и далеко. Пока соберёмся, доберёмся — уж темно будет. Заходи-ка лучше вечером ко мне.

— А ты помнишь третье июля сорок первого года?

— Э-э, ну зачем так… молодые были, чудили… Да приходи ты ко мне вечером. Коньяк есть — по карточкам весной давали.

— Жду тебя на поляне. В семь часов, — сказал я, как отрубил, и ушёл.

На улице я долго раздумывал: может, я что-то не понял? Он и раньше, бывало, говорил не совсем понятные вещи. Неужели он всё-таки шутил со мной?

В пять часов я уже был на взгорье. Лес немного подрос, но всё ещё был молод. Я представлял себе, что вот сейчас выйду на нашу поляну, а там, у лиственницы, стоит и ждёт меня Вася. Стоит и ждёт.

И вот я раздвинул высокие кусты и увидел поляну. Лиственницы не было! На её месте торчал неровный пенёк. Сломали!.. Я подошёл поближе, потрогал острый сухой расщеп. Видно, ещё тем летом загубили…

Так вот почему он не хотел сюда идти! Он здесь с того дня не был ни разу… Вот сволочь! Значит, уже тогда думал, что мы не встретимся. Стоял с холодным сердцем…

Чудес не бывает, но я подумал, что если бы наша лиственница зеленела бы здесь, пришёл бы сегодня и Вася, не мог бы не прийти…

Сейчас бы ворваться в кабинет к этой скотине, разнести дверь, разбить кулаком толстое стекло у него под носом…

Немного успокоившись, я решил всё же подождать его здесь… Если не придёт — тогда уж…

Я дошёл до края поляны и лёг там в тени на траву. По светло-голубому небу медленно проплывали кучевые облака.

Какое красивое облако! Белоснежное, в солнечной короне. Я следил за ним, пока оно не скрылось за горизонтом. Проплыло. И следа не осталось. Неужели и в сердце Бори ничего не осталось от нашей молодости? Нет, не осталось. Я закрыл глаза. Самое страшное — разувериться в человеке, на которого надеешься как на каменную гору.

Да, лучший друг…

Уже вечерело, удлинялись тени деревьев. Я встал, чтобы уйти. И тут на поляну выскочил Боря, остановился и осторожно положил на траву набитую снедью сумку.

— Ау, Алёша, вот и я. Бежал всю дорогу!

А я молчал.

— Ты долго ждал? Проголодался? Ну ничего, не сердись. Посмотри лучше, какой у нас будет ужин.

Он расстелил на траве газету и стал вынимать припасы. Но я схватил его за руку и потянул к пеньку. Он упирался:

— Куда ты меня тащишь?

— А вот сюда. Ты что, памяти лишился? Забыл, что здесь должно расти?

— Ах, да, куда, же это делась наша листвяшечка? До нынешней весны стояла, а теперь — нет. Корова, наверно, сюда забрела, потерлась, вот и сломала.

— Не ври! Она погибла четыре года назад! Вот как ты её берёг!

— Может, ты и прав, — сказал он небрежно. — Кто его знает, может, и четыре года… Экое дело. Что тебе, в лесу деревьев мало? Давай лучше закусим. Я к тебе спешил, не пообедал. Будет у нас с тобой этой ночью жизнь Омоллона и пиршество Джэргэстэйя. Только жаль, закуска-то холодная. Послушался бы меня, ели бы мы теперь дома, всё прямо из печки — жареное, пареное. Ну ничего, друг, смотри, какой коньяк! Для тебя берёг. На, откупорь!

Я взял протянутую мне бутылку и хватил её о дерево.

— Иди отсюда, подлец!

— Да ты что?.. Из-за листвяшки, что ли?

— Уходи отсюда, говорят тебе. Быстро! — Я сжал кулаки. Всё внутри у меня дрожало. — Уберёшься или нет?

Боря попятился к своей сумке.

— Ты, парень, не очень-то задавайся! Я тоже здесь для победы работал. Смотри, как бы не пожалеть потом… не плюй в колодец, пригодится…

Я шагнул к нему. Он быстро нагнулся и запихнул в сумку свою жратву. Потом, уже из-за деревьев донёсся его голос:

— Эх ты, из-за листвяшки!

Семнадцать лет прошло с тех пор… Летом, когда расцветают лютики, наша поляна как золотой ковёр, а придёшь через неделю и увидишь ярко-голубые цветы и подросшую свежую траву. По-прежнему, даже в самый сильный ветер, здесь бывает тихо.

Посреди поляны лиственница — молодая, стройная, праздничная. Я посадил её в память о Васе.

Здесь часто слышатся звонкие ребячьи голоса. А в звёздные вечера влюбленные приходят, что-то шепчут друг другу.

Я бываю здесь со своим сыном. Он помнит про этот день — третье июля.

А уважаемый Борис Андреевич Слепцов здесь не бывает. Делать ему тут нечего.

Семнадцать лет прошло. Но простить я его не могу.

Растёт лиственница, растёт…

1962

Историко-героическая повесть об якутском борце за справедливость середины XIX века.
rusahС.Виленский[email protected] ver. 10.20c2007-09-061.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.432-448.

На Боковой речке

Иногда казалось, что дождь вот-вот кончится. И вдруг снова как припустит! Потом опять мелкий-мелкий, вроде его и нет. Но посмотришь на ивняк, свесивший мокрые ветви, и видишь тончайшие водяные нити, серые, словно пороховая пыль. Всё вокруг отсырело. Неприютно, зябко. В тяжёлом мокром плаще я сижу в глубине шалаша.

Шалаш стоит на опушке леса, на левом берегу маленькой речки, проложившей себе дорогу с запада на восток сквозь тайгу. Оба берега реки травянистые, в кочках, кочки эти по колено человеку. Там, где в прошлом году стояли стога сена, видны старые тёмные изгороди. Трава и нынче неплохая. От шалаша до края леса — повсюду лежат толстые валки, скошенные вручную. Воздух густой, пьянящий, в нём смешаны ароматы лиственничной хвои, разбухшей от дождя, и совсем недавно скошенного луга.

Хозяин шалаша — высокий худой человек средних лет — сидит возле костра в одной майке. Устроившись на обрубке бревна, он распутывает сеть. Он сидит ко мне спиной, и я вижу его острые лопатки, выпирающие из выреза майки, длинную шею, почерневшую от загара, затылок с густыми чёрными волосами. Локти его так и ходят. Наверно, он сейчас по своей привычке выпятил верхнюю губу, ясные глаза его сверкают, и выражение лица у него совсем детское. Таким его хмурое костистое лицо становится всегда, когда он занят чем-нибудь важным.

Это мой друг, учитель здешней школы Дмитрий Степанович Тытыгынаев. Мы с ним знакомы давно, вместе когда-то учились в Якутске на рабфаке, жили в общежитии, в одной комнате. Дмитрий был старше меня года на три, я смотрел на него как на взрослого. Окончив рабфак, он уехал на родину учительствовать.

Как-то осенью я получил от него письмо, в котором он сообщал, что поступил в военное училище. Дмитрий, оказывается, был проездом в Якутске, но не успел зайти ко мне. Я удивился тогда, почему он вдруг оставил свою профессию, но и в других письмах, приходивших из училища, ответа на этот вопрос не было. С началом войны наша переписка прервалась. И потом я ничего о нём не слышал. Думал, что он погиб на фронте. При случае я спрашивал о нём у наших бывших рабфаковцев. Все только пожимали плечами.

И вот вдруг прошлым летом мы столкнулись с ним на улице Ленина в Якутске. И Дмитрий сказал совсем спокойно, словно мы с ним расстались только вчера:

— Здравствуй, друг. Ты очень торопишься?

Я смотрел на него во все глаза и ничего не мог ответить.

— Да ты что? Не узнаешь, что ли? Хоть бы поздоровался, — немного обиделся он.

— Узнал. Как не узнать, — наконец ответил я. — Слава богу, ты живой.

— Что? — на этот раз удивился и он. — Конечно, живой. Я не привидение.

Мы с ним пошли ко мне домой. Он, оказывается, знал, что я в Якутске. Сразу после войны написал мне по старому адресу. Письмо не дошло. Больше он и не справлялся обо мне. Смолоду он такой, обидчивый. Ну конечно, когда Дмитрий узнал, что я давно живу на другой улице, он понял, что обижаться не на что. Мы расстались с ним такими же друзьями, как и были.

Дмитрий пригласил меня в свою деревню в гости.

И вот недели через две я как раз поехал в командировку в его район. Как было не побывать у Дмитрия!

После многих расспросов я нашёл в деревне дом Тытыгынаевых. Но застал только его худенькую маленькую жену, похожую на девочку-подростка. Я спросил, где Дмитрий?

— А я что, знаю? В какой-нибудь дальней мари. Опять сено косит. Летом я его почти и не вижу, — зло сказала она. — Наши учителя ездят отдыхать в Крым, на Кавказ, а тут…

И вот я отыскал своего друга на этой речке.

Проспали мы ночь в шалаше. Спал я плохо, ночь была дождливая, холодная. И утром дождь. Думал, раз такое дело, в деревню уйдём. Но Дмитрий, видно, и не думал об этом. Он давно уже встал, развёл костёр, сварил завтрак. Настроение у него было хорошее. Он подставлял под дождь то голую спину, то грудь.

— Удачно ты приехал. Дождливая погода. Отдохну от работы. Так что сегодня порыбачим. Ну и караси здесь. Кило весом! Считай, что тебе повезло!

Я, правда, не считал, что мне повезло. Но что поделаешь… Не уезжать же так сразу…

Дмитрий очень долго возился со своей сетью, я даже задремал — ночью-то спал плохо — и увидел во сне огромного жирного карася. Этот карась всё прыгал вокруг меня на хвосте, обнюхивал. Я от него в сторону, а он за мной. И как толкнёт холодным носом!..

Я проснулся. Надо мной стоял Дмитрий с сетью на плече.

— Ну что, пойдёшь рыбачить? Я уже давно с тобой заговариваю, а ты всё молчишь. Важничаешь, что ли? Человек-то ты городской…

— Как же не важничать, — ответил я, стуча зубами. — Как же не важничать человеку из большого города перед тем, кто питается всякой водяной мелочью?

— Вот оно что, — рассмеялся Дмитрий. — А ты знаешь, какая эта мелочь в жареном виде? Сразу свою важность забудешь. Ну так что, будешь сидеть, зубами стучать или пойдём?

— Пойдём.

Чёрт долговязый! Шагает широко, трудно за ним поспевать. Этой своей гулливерской походкой он меня и прежде мучил — когда мы ходили из общежития в Сергеляхе до рабфака… Еле добежал за ним до речной заводи. Там, в камышах, стояла маленькая лодка. Дмитрий залез в неё и поплыл расставлять сети. А я на берегу отмахивался от комаров. Кусают, сволочи, уйма их здесь. Совсем заели.

— Что, танцуешь?! — крикнул Дмитрий, выплыв на середину заводи.

— Танцую! Краковяк!

— Танцуй, танцуй! Ты ведь человек городской, насквозь пропитанный культурой.

Это он, конечно, шутит, но вообще Дмитрий патриот села. С ним даже бесполезно говорить о некоторых преимуществах города. Мне в районе рассказывали, что с тех пор как он здесь работает, Дмитрий никуда не уезжал. Каждое лето заготовляет сено для колхоза. Бесплатно. Показывали его письмо, напечатанное в республиканской газете. В нём он призывал учителей помочь своим колхозам э заготовке кормов. Когда я ему вечером напомнил об этом, он покраснел. «Знаешь, тут прошлым летом корреспондент приезжал, — так просил написать, так приставал… Я чуть со стыда не умер, когда газету прочитал, — слова какие-то громкие вставили. Я им письмо послал, просил опровержение напечатать. Не напечатали. Вот так это и было».

Дождь всё усиливался. Между тем Дмитрий расставил сети и подплыл к берегу.

— Вот льёт-то, а! — крикнул он.

Он снял майку, выжал её. По спине Дмитрия узкими струйками стекала вода, мокрые волосы прилипли ко лбу. Только я открыл рот, хотел сказать, что он похож на мокрого суслика, как он расхохотался.

— Эх ты, бедняга, — что ты так съёжился, точь-в-точь мокрая ворона.

Мы двинулись к шалашу. Дмитрий поглядывал на меня сбоку, всё издевался над моим видом и вдруг умолк на полуслове. Остановился. Вытянув шею, он смотрел в сторону леса. Там по тропинке шли двое: мужчина и женщина. Дмитрий быстро надел майку и ускорил шаги. У шалаша нас уже ждали.

Впереди стоял юноша с чистым, по-девичьи нежным, немного загорелым лицом и чёрными, мягкими, именно мягкими глазами. О таких говорят: парень как красная девица.

Посмотрев на женщину, я сразу понял, что она его мать. Уж очень похожи. Видно, что не так уж молодая, но какая статная, гибкая.

— Здравствуй, Нюргун! — сказал Дмитрий, протягивая руку юноше, но почему-то глядя на женщину.

— Здравствуй, Дмитрий Степанович, — ответила женщина.

«Они, наверно, сюда по какому-нибудь делу, не буду им мешать», — решил я и отошёл в сторону, к лиственнице.

— Мы заходили к тебе домой. Ведь дождь. Думали, может, придёшь. Как видишь, не дождались, — говорила женщина.

— Нет, я домой и сейчас не собираюсь.

— Жена на тебя сердится…

Дмитрий крякнул.

— Вообще-то я в бригаду иду, надо узнать, сколько сена заготовили. А завтра в район вызывают. На сессию райсовета. Тут надо дело делать — вон сколько сена пропадает.

— Да, сейчас не время заседать, — сказал Дмитрий.

— Но я к тебе не жаловаться пришла. Поговори, если есть время, с моим Нюргуном. Ты ведь для него не только учитель.

— Мама!

— Всё! Не буду. Ну, я пошла.

— Дариа, заходи на обратном пути — рыбу возьмёшь.

— А что, Нюргун не унесёт?

— Может, и не унесёт… — улыбнулся Дмитрий.

Он стоял неподвижно и смотрел, как Дариа шла по скошенной траве.

Между тем дождь снова припустил.

Дмитрий бросился в шалаш, выскочил оттуда с плащом в руке и побежал по кочкам, крича:

— Дариа, возьми пла-ащ! Дариа, плащ!

— Не сахарная, не растаю!

Эти озорные слова остановили Дмитрия, мой друг вернулся к шалашу, швырнул туда плащ.

— Нюргун, чего мокнешь? Поди сюда.

Они уселись на лиственнице, рядом со мной, на стёсанном с одного бока бревне.

— Когда же перестанет этот дождь, — промолвил я, чтобы не сидеть молча.

— А что, он тебе мешает? Пусть идёт, — сухо сказал Дмитрий и, пригладив волосы, совсем по-другому, мягким голосом обратился к парню: — Ну, Нюргун, выкладывай, что у тебя за дело?

Нюргун покосился на меня.

— Э, кажется, я вас ещё не познакомил, — улыбнулся Дмитрий. — Это Нюргун Туласынов, бригадир комсомольско-молодёжной бригады. Недавно о нём написали очерк в газете «Эдэр коммунист». Может, ты читал?

— Кажется, да… видел… было напечатано, — ответил я, но не мог припомнить, читал я этот очерк или нет.

— Ну, а это мой друг, — продолжал Дмитрий, — вместе на рабфаке учились. Ты не стесняйся, Нюргун. Он человек свой. Говори, с чем пришёл.

— У меня, Дмитрий Степанович, такая просьба, — смущённо начал Нюргун. — Вы росли вместе с моим отцом, дружили и на фронте вместе воевали… А меня… с малолетства знаете… сколько лет в школе… учителем моим были. — Парень опустил глаза, нещадно мял в руках свою старую кепку. — Понимаете, Дмитрий Степанович?..

— Пока ничего не понял. Всё, что ты сказал, мне известно, но чего ты хочешь, я не понимаю.

— Сейчас скажу. Короче говоря, Дмитрий Степанович…

— Ну-ну!..

— Можно ли мне… вступить в партию?..

— В партию? Что значит — можно ли? В партию? Тебе? Конечно, можно, нужно вступить. А я-то думал, чего это ты заикаешься, думал — что-нибудь страшное скажешь, а у тебя вот какая хорошая новость. Так-так. Ты сам решил или с кем-нибудь посоветовался?

— В нашей комсомольской организации мне давно советовали, и мать говорит, что пора. Дмитрий Степанович, может, ещё рановато? Как думаете?

— Думаю, что нет, — сказал Дмитрий серьёзно. — Зря ты сомневаешься. Ты вполне достоин быть коммунистом. Сам посуди, комсомол — резерв партии, а ты один из лучших комсомольцев нашего колхоза. Кому же из молодых, если не тебе, в партию вступать? Я тебе дам рекомендацию, даже с радостью.

— Вот я и пришёл, Дмитрий Степанович…

Дмитрий встал. Нюргун тоже поднялся. Дмитрий положил ему руки на плечи.

— Надеюсь, что ты будешь настоящим коммунистом.

Лицо Нюргуна дрогнуло, он прошептал:

— Я не запятнаю имени моего отца… Если будет надо, я отдам жизнь за родину, как он. — Видно, он не раз повторял про себя эти слова.

Нюргун не мигая смотрел на Дмитрия своими светлыми глазами, а тот глядел задумчиво куда-то мимо Нюргуна, на ивняк, снова затянувшийся пороховой дымкой.

— Да-да…

— Послезавтра партком. Будут обсуждать моё заявление.

— Ладно! — Дмитрий ударил парня по плечу. — Зайдёшь вечером. Будет тебе рекомендация.

— Спасибо!

Нюргун повернулся и побежал по тропинке в деревню. Скоро он скрылся в лесу.

После ухода Нюргуна Дмитрий места себе не находил: то сядет, то встанет, то в шалаш пойдёт, ляжет там…

Что с ним происходит?

Дмитрий жадно выпил из носика чайника давно остывший чай, сказал отрывисто:

— Пойду сети проверить. А ты разведи костёр.

Я сходил в лес, принёс дров, долго разводил костёр.

Примерно через час Дмитрий притащил в берестяной корзине — тымтае крупных трепещущих карасей.

Почистили рыбу, нанизали на ивовые прутья, стали жарить. Жирные караси, не хуже прославленных кобяйских. Пальчики оближешь. Да, Дмитрий не обманул. Мне и вправду повезло. Стоило мерзнуть и мокнуть из-за этого деликатеса. Такими карасями можно потчевать самого дорогого гостя. Жирные какие! Шипят на красных углях костра.

Ем я этих карасей и спрашиваю Дмитрия:

— Кто эта Дариа?

— Кто?..

— Женщина, которая приходила?

— Дариа Туласынова? Как это — кто? Человек. Мать Нюргуна. Коммунистка. Председатель сельсовета. Какие ещё вопросы? — сказал Дмитрий и посмотрел на меня так, что я не стал больше спрашивать.

Дмитрий вошёл в шалаш, вытащил из-под подушки старую полевую сумку, вынул из неё бумагу, ручку.

— Рекомендацию надо парню.

Писал он долго, зачеркивал, тёр лоб рукой и снова писал. Потом вдруг разорвал лист и бросил в костёр. Лёг на спину, закрыл глаза.

Я тоже прилёг.

— Слушай, друг, — внезапно спросил меня Дмитрий, — как ты думаешь, и в самом деле надо всегда говорить правду?

— Ясное дело.

— Тебе это как ясно? Ты не помнишь, что сказал Маяковский про такую ясность?

— Нет.

— «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп».

— Вряд ли это обо мне сказано, — смутился я, не зная, что ответить.

— Как ни крути, а иной раз правду и не скажешь. Бывают такие случаи.

— Ну, а например?

— Например? Ну что ж, пожалуйста. Только давай сначала закурим.

Дмитрий лёг на живот, подпёр подбородок ладонями. Он больше не раздражался, как в начале разговора, — наоборот, вид у него был какой-то смущённый и печальный.

— Я тебе всё расскажу с самого начала. Выслушай внимательно, обдумай, взвесь. Может, дашь дельный совет. Вот ты спрашивал меня о Дарие, — кто она, что она… Я тебе ответил, но умолчал о самом главном. И ты, по-моему, это почувствовал. Видно, я не могу скрыть то, что есть. Не получается. Просто беда. Иные бахвалятся, что каждый год у них новая любовь. А я не такой. Дариа — моя первая любовь и, я знаю, последняя.

— А жена? — вставил я глупый вопрос.

— Наверно, такая у меня судьба, — будто не услышав, продолжал Дмитрий. — Нас было трое. Дариа, Никус и я. Росли мы в одном аласе, в школу поступили в один год. Тогда дети из далёких аласов поздно начинали учиться. Поэтому седьмой класс мы кончали, можно сказать, переростками. Ты видел — Дариа и сейчас красивая. А какая была!.. Парни постарше нас заглядывались на неё. Стихи сочиняли, дарили ей. А ходила она только со мной и Никусом. Никус видный был парень. По правде говоря, я с самого начала не очень надеялся на любовь Дарии. Бывают люди, при виде которых самые холодные глаза теплеют. Таким был Никус. Весёлый, кудрявый, лёгкий такой. Пел, танцевал. Не то что я — молчаливый, застенчивый…

Сначала Дариа относилась одинаково к нам обоим, но пришло время, когда одному из нас надо было отойти. Дариа выбрала Никуса — стала совсем по-другому смотреть на него.

Как-то перед летними каникулами я встретил их на улице.

— Вы куда? — спросил я.

— В лес, — смущённо ответила Дариа.

— Пойдём с нами, — сказал Никус, не глядя мне в глаза.

Я отказался. Они не особенно огорчились.

Я стоял у забора, смотрел, как они, взявшись за руки, шли лугом к сосновому бору.

Вот уж тут действительно мне всё стало ясно. Но я ничего не мог с собой поделать. Полюбил Дарию ещё больше. И днем и ночью о ней думал. Конечно, я понимал, что нет у меня никакой надежды. Видный был парень Никус, интересный. Я не удивлялся, что выбрала она его, а не меня. Но сердце… Тогда я впервые почувствовал, что оно у меня есть.

Ты понимаешь, мне физически тяжело было видеть их вместе. Так я оказался на рабфаке в Якутске. Я думал, в городе познакомлюсь с новыми людьми, отвлекусь, может, даже встречу другую девушку. С новыми людьми я познакомился и девушек встретил, красивые были, хорошие. Ты помнишь, как они меня звали? Монахом. Ни одна не могла мне понравиться.

Никус и Дариа прислали письмо. Звали на свадьбу. Я ответил, пожелал им счастья. Теперь-то уж совсем всё кончено, думал я, успокаивая себя.

И тут такая тоска на меня напала. Совсем руки опустились.

Раньше я не понимал книг вроде «Страдания молодого Вертера», я не верил, что можно так страдать из-за любви, даже до самоубийства дойти. Думал, что это просто вздор, что до такого только от безделья можно дойти. Это, мол, раньше богачи с жиру бесились. Да… понял, что не так всё просто… А тут как раз и направили меня в родную деревню — рабфак кончил. Просил перевести в другую школу, в другой район, но в районо отказали наотрез.

Я подал заявление в военное училище. Только ты не думай, что я из-за своей несчастной любви ничего тогда не видел и не понимал. Помнишь, какое время было. Гитлер захватил Польшу, кричал о коммунистической опасности. Войной пахло… Даже мы, молодые, понимали, что приближается день, когда надо будет взять оружие в руки. Так я его взял заранее.

Уже приближался вечер. Дождь почти перестал. С севера подул порывистый ветер.

— Ты слушаешь? — спросил Дмитрий, приподнявшись на локте. — Кажется, я начал издалека… Ты рядовым воевал?

— Да.

— А я командир роты, за людей отвечал… Так вот, слушай. Лето сорок второго. Под Сталинградом. Танки Манштейна в Сальской степи. Тяжело нам было. Из боя в бой. Наш полк сильно поредел. Отвели на отдых, на пополнение. И вот мы в приволжской деревушке. Отмылись, отоспались. На третьи сутки прибыло пополнение. Встречали мы его вместе с Сашей Бондаренко, политруком роты. Чуть не с начала войны мы с ним вместе. Ели из одного котелка. Он мне жизнь спас. Был случай.

Так вот, начали мы с Сашей Бондаренко выкликать новых бойцов по списку, и тут из второго ряда выбежал солдат и мне на шею:

— Дмитрий! Дмитрий!

Я обомлел. Ты понимаешь? Меньше всего на свете я ожидал такой встречи. Никус! На меня так и пахнуло родным аласом. А сердце закололо — Дариа…

Я похлопал его по плечам, шепнул на ухо:

— Иди в строй. Получишь разрешение от взводного, приходи вон в ту избу.

Вечером Никус пришёл ко мне.

Мы с ним проговорили всю ночь. Вспомнили всех друзей, родных, знакомых — от детей до стариков. Только о Дарие — ни слова.

Никус долго рассказывал, как в начале войны его призвали в армию, как он приехал в Якутск, сколько дней там был, кого видел, кто ему что говорил, какой город Томск, какой Новосибирск, где он служил почти год.

«Почему он ни слова не говорит о Дарие? Может, беда какая стряслась». Наконец я не выдержал:

— А как живут твои?

— Да ничего…

— Что-нибудь случилось? Как Дариа?

— В колхозе работает. Теперь председателем. В прошлую зиму родила сына. — Никус виновато взглянул на меня. — Нюргуном назвали.

Я взял бутылку, налил в стаканы водку.

— За здоровье сына твоего Нюргуна.

Никус видел, что смотрю я на него по-дружески. Он облегчённо вздохнул. В самом деле, можно было подумать, что если я так спокойно к этому отнёсся, наверно, время сделало своё. Я меньше о ней думал. Но думать меньше — не значит забыть, разлюбить. Эту истину я до конца понял в ту ночь.

Да, вот так и получилось — чего на войне не бывало! — мы с Никусом в одной роте. Я командир, он солдат. Он словно нарочно был кем-то направлен в мою роту ко мне. В судьбу я, конечно, не верю. Так уж повезло…

Утром я как мог мягче предупредил Никуса — я должен был это сделать:

— Так получилось, Никус, я твой командир, старший лейтенант. Зови меня Дмитрием, только когда мы вдвоём. Сам понимаешь, дисциплина…

— Понимаю, Дмитрий, не бойся, не будешь краснеть из-за меня…

Нас вот-вот должны были отправить на передовую, а неожиданно отвели ещё дальше. Полтора месяца возили с места на место. Перегруппировка. И вот наконец боевой приказ. Я говорил с командирами взводов. Вдруг открылась дверь и вошёл Никус. Он козырнул и вручил мне бумагу:

— Товарищ старший лейтенант, вам письмо.

— Хорошо, — сказал я. — Идите, — и сунул письмо в карман гимнастёрки.

Уже там, ближе к передовой, ночью, в одном из бесчисленных степных оврагов, я вспомнил об этом письме. Достал карманный фонарик, и прежде всего глаза мои наткнулись на подпись: «Дариа». Опять у меня сердце кольнуло.

Письмо было коротенькое, в одну страничку школьной тетради. Дариа писала, что она узнала обо мне из письма Никуса, рада, что я жив и здоров. Сообщала о родственниках. А в конце письма просила меня, как бывалого фронтовика и командира, заботиться о своём друге Никусе, беречь его.

Сколько раз потом я перечитывал это письмо, один бог знает. Ведь это её рукой написано!

Я разговаривал с этим письмом, с Дарией: «Раз твоё счастье зависит от Никуса, я сделаю всё, что в моих силах, чтобы он вернулся к тебе. На войне всё время человека подстерегает смерть. Но если будет в бою такой случай, я заслоню Никуса своей грудью. Лишь бы ты была счастлива. Он вернётся к тебе, Дариа».

Овраг, в котором я читал письмо, был в двух-трёх километрах от переднего края. Сырая осенняя ночь. На западе огненное зарево. Для переднего края — сравнительно спокойно. Тишину изредка рвали орудийные залпы. Завтра бой…

Бывалые бойцы спали, подстелив шинели. А новички тревожно смотрели на запад, настороженно прислушивались. Я понимал их состояние. Ночь перед первым боем…

Мы с Сашей Бондаренко старались приободрить ребят, ходили от одной группы к другой. Овраг большой, широкий. В промежутках между залпами было слышно, как шумит ручей. Мы с Сашей пошли напиться.

— Дмитрий… Дмитрий! — услышал я взволнованный голос.

Саша Бондаренко схватил меня за локоть. Перед намс стоял Никус.

— Рядовой Туласынов, обращайтесь как положено.

— Товарищ старший лейтенант… — начал было Никус и осёкся.

Саша был очень деликатный человек. Он не стал нам мешать. Сказал, что идёт в третий взвод. Когда мы остались одни, я обнял Никуса.

— Почему не спишь?

— Не спится…

— Боишься?

— Н-нет…

Закурили.

Никус курил жадно, он вздрагивал от каждого разрыва снаряда.

— Что пишут из дому? — спросил я.

— Из дому? — переспросил Никус, словно не поняв вопроса. — Из дому? Да ничего, живут хорошо, сын ходит уже сам, за край нары держится. Пишут, засуха. Трудная зима будет…

— Счастливый ты человек, женат, сына имеешь…

— Да, конечно… Но вернусь ли я к ним?

— Друг, не надо думать о плохом. На войне не все погибают…

— Но не все же остаются в живых… Многие погибнут. Я тоже, наверно…

— Никус, нельзя воевать без надежды. Тот, кто идёт в бой, думая о смерти, вряд ли уцелеет…

— Дмитрий, — сказал Никус, заглядывая мне в глаза, — ты здесь с самого начала войны. А тебя даже ещё не ранило. Как это тебе удаётся?

— Я стараюсь не думать о смерти.

— Я спрашиваю тебя как брата, а ты не хочешь мне сказать правду.

— Да честное слово, — сказал я ему. — Больше ничего не могу посоветовать. Одно только могу сказать: труса пуля сразу находит.

— Это правда?

— Правда.

На востоке стало светлеть. Поодаль послышался приглушённый разговор.

— А ты прав, — сказал Никус, — я действительно был счастлив. Я это понял, когда попал в армию. Большое дело — семья… Придёшь с работы, усталый, злой, а увидишь глаза жены — сразу оттаешь… Да, это счастье…

Ну что ж, перед первым боем человек вспоминает самое дорогое в своей жизни. Я тоже вспоминал… о Дарие.

— Товарищ старший лейтенант, — услышал я голос Бондаренко.

— Уже? — прошептал Никус.

Я посмотрел на часы.

— Не думай о плохом, держись, Никус! Ну, мне пора.

— Дмитрий, как же так… Что же делать? А? Я…

Я погладил его по плечу, прошептал ему на ухо:

— Успокойся, друг. Главное — взять себя в руки. Я буду рядом с тобой…

Восход солнца мы встретили уже в окопах.

Командир соседней роты рассказал мне, что тут творилось целую неделю. Одна атака за другой. Везде чернели воронки, земля вся изрыта, разворочена.

В то утро я мечтал об одном — чтобы первая атака не была танковая. Слишком много необстрелянных у нас в роте.

Ровно в восемь утра немцы начали. Артподготовка. Окопы мы успели подновить, и больших потерь от обстрела не было.

Взрывы снарядов всё реже. Мы с политруком поднялись на наблюдательный пункт.

— Началось, — сказал Саша и передал мне бинокль.

Танки!

Наша полковая артиллерия открыла огонь. Один загорелся. Второй с перебитой гусеницей закрутился на месте. Потом артиллеристы перестали стрелять. Танки были близко.

На наш левый фланг наступало два, на правый — четыре.

Я и побежал по ходу сообщения направо, в третий взвод. Там больше половины солдат новички. И Никус там. Мы должны остановить, разбить, сжечь танки — вот наше единственное спасение.

Прибежал. Бойцы старательно стреляли, отсекали пехоту от танков. И новички тоже. Так их учили.

Я присмотрелся к Никусу. Он стрелял не целясь. Я заговорил с ним. Он посмотрел на меня бессмысленными глазами и ответил что-то невпопад.

Танки всё ближе. Грохот моторов, лязг гусениц.

— Никус! Держись! — крикнул я ему в ухо. — Приготовь гранаты!

Помню, рядом с ним лежал на боку Шилов, немолодой уже солдат. Так вот он не торопясь гранаты связывал. Зубами себе помогал, чтобы наверняка было. Знаешь, на кого он был похож? На моего отца. Отец тоже так делал, когда хомуты чинил.

Отцепив гранаты от поясного ремня Никуса, я положил их около него.

— Никус! — я рванул его за плечо. — Вот твои гранаты!

Справа, близко от нас, раздался взрыв. «Там же станковый пулемёт». Бросился туда. Там всё было кончено, ни бойцов, ни пулемёта.

Да, я тебе говорил, что четыре танка шло.

Так вот один вырвался вперёд. Башня его медленно поворачивалась. Оба его пулемёта открыли шквальный огонь по нашим окопам. А потом всё случилось очень быстро. Шилов перемахнул через бруствер и пополз навстречу танку. Ещё десяток метров, и он будет в мёртвом пространстве для пулемёта.

И тут я услышал крик:

— Бежим! Драпают!

Оглянулся назад. Кто-то, раскинув руки, без оружия бежал ко второй траншее. Почти все, кто был в окопе, тоже оглянулись. Была решительная минута. Могла возникнуть паника. Думать было некогда. Я вскинул пистолет и выстрелил в спину бегущему. Он упал.

Атаку мы отбили. Шилов остановил тот головной. Сам погиб. И ещё десять человек убило. Два танка расстреляли артиллеристы прямой наводкой с запасных позиций. А один назад повернул.

Так вот, брат, ты догадываешься, кого я убил в этом бою?

— Дмитрий, а если бы ты увидел, что это Никус, всё равно бы выстрелил? — спросил я.

— Да, выстрелил бы, — резко ответил он.

Дождь перестал. Поднялся сильный ветер. Рваные тучи быстро плыли над нами. Далеко за Боковой речкой в берёзовой роще начала было куковать кукушка, но осеклась…

Дмитрий снова закурил.

— Все мои бойцы знали, что я убил своего земляка и товарища. Опускали глаза передо мной.

Политрук Саша Бондаренко говорил: «Не грызи себя. Ты правильно сделал. Всё равно бы его расстреляли».

Я думал: почему же Никус оказался хуже всех? Вместе ходили на охоту, один раз даже заблудились в пургу. Ничего я в нём тогда плохого не заметил. Разве только вот это…

У Никуса бабушка была. Добрая. Всем детям сказки рассказывала. В аласе горевали, когда она умерла. Помню, пришёл я в дом к Никусу. Приоткрыл дверь в его комнату. Он примерял новый костюм и улыбался, в зеркало на себя смотрел.

Вот и всё. Ничего больше вспомнить не мог.

Потом Саша Бондаренко принёс мне на подпись похоронные.

— Туласынов семейный был?

— Семейный, жена, сын, родители.

— Ты знаешь, — сказал Саша, — зачем им страдать из-за него?

Отправили извещение: «…Ваш муж Туласынов Николай погиб смертью храбрых…»

Так родилась легенда о Никусе. На стене колхозного клуба его портрет. Дариа по сей день ходит вдовой. Нюргун мечтает быть таким, как отец.

Сразу после войны я несколько раз хотел рассказать Дарие правду. Пожалел её. Прослыть женой дезертира — знаешь, что это тогда значило? А Дариа — такой у неё характер — не стала бы молчать об этом, если бы только поверила мне. И беду бы на себя накликала. Да и не совсем я был уверен, что она мне поверит. А если бы не поверила? Как она презирала бы, ненавидела меня! Чем я мог доказать ей свою правоту? Все армейские архивы против меня. Герой Туласынов!

Дмитрий прикурил папиросу только с третьей спички. Руки его тряслись.

Опять полил дождь.

Я молчал. Что я мог ему посоветовать? Имею ли я право требовать, чтобы он рассказал всё Дарие?.. Или Нюргуну?..

— Вы что, спите днём?

У входа в шалаш стояла Дариа, вся мокрая от дождя. Длинные косы её расплелись и как будто ещё больше почернели. Платье из тонкого ситца прилипло к телу, обрисовывало всю её статную фигуру.

Я нашарил рукой плащ, хотел встать, но увидел её удивительно живые, мягкие глаза. Они улыбались. Я как будто почувствовал себя моложе, увидев её.

— Дмитрий, ты говорил с Нюргуном? — тихо спросила она, водя по траве маленькой босой ногой.

— Говорил. Он вечером обещал зайти.

— Спасибо. Давеча, когда мы сюда шли, уж очень он стеснялся. Мол, Дмитрий Степанович подумает, мать в переводчики притащил.

— Да нет, не такой уж он стеснительный, робкий. Внутри-то он потвёрже будет.

— А ты думаешь, Дмитрий, я этого не знаю? Знаю. — Дариа вздохнула. — Тоже вроде мягкий характер у отца был, а в трудное время оказался не хуже других.

— Верно… — еле вымолвил Дмитрий.

Он встал, принёс корзину с карасями.

— Ой, как тут много! Жирные! А вы оставили себе?

— Оставили, конечно, оставили, — сказал я.

— Спасибо вам. — Дариа легко подняла тымтай и повернулась к Дмитрию: — Поделюсь с твоей женой. Скажу, что вместо себя гостинцев прислал. И как это только вы здесь лежите в такую дождливую погоду. Шли бы домой. Никуса, бывало, в дождь из дома не выгонишь… Ну ладно, до свидания.

Дариа уходила по тропинке. Дмитрий смотрел ей вслед.

— Слышал?.. Вот так она всегда твердит: Никус да Никус, — сказал Дмитрий и закусил губу.

Он подошёл ко мне и спросил:

— Ну, ясный человек, давай советуй: что делать? Молчать или рассказать всё как было?

— Не знаю… тебе видней… Это в самом деле не так просто.

— И это всё, что ты можешь посоветовать? Тоже мне, советчик!

— Надо всё взвесить, — начал я, — не торопясь…

— Некогда мне взвешивать. Скоро Нюргун придёт. В рекомендации ведь надо писать и об отце, которого я знал.

— Ну и как же? Что ты решил?

— Я знаю только одно: перед партией надо быть правдивым до конца. Партии нельзя лгать.

Вечером, когда мы уже кончали ужинать, пришёл Нюргун. Дождя не было. Нюргун присел на обрубке бревна.

Дмитрий взглянул на меня:

— Слушай, друг, там на реке две сети не проверены близко от берега. Может, сходишь?

Мне было понятно, что он хочет поговорить с Нюргуном наедине.

Я шёл к заводи и думал: неужели расскажет? Прав он будет тогда или нет?

Только я дошел до реки, снова начался мелкий-мелкий дождь.

1963

rusahС.Виленский[email protected] ver. 10.20c2007-09-061.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.448-472.

На лугу

Большой алас с озером, дальний лесистый берег которого теряется в мареве. Возле озера скошенный луг, весь в копнах свежего сена. Трактор, волоча огромные неуклюжие сани, возит сено к скирде.

Тракторист Аян Доргуев быстро нагружает сани. Длинные тёмные, отполированные ладонями вилы разом захватывают почти половину копны, они словно танцуют в сильных руках парня: вверх — вниз, вверх — вниз. Сено кажется лёгким как пух. Сноровисто работает парень, играючи, будто и не прилагает усилий, только когда при взмахе короткие рукава его рубахи сползают вниз, видно, как, напрягаясь, переплетаются, бугрятся мускулы на загорелых руках.

Сгребальщица Татыйаас Кынтоярова невольно загляделась на Аяна, залюбовалась красотой и ловкостью его движений. Увлечённый работой парень перехватил её взгляд. Да тут ещё, неизвестно почему, Татыйаас улыбнулась. Аян смущённо опустил глаза и чуть не уронил целый ворох сена, но опомнился и успел подтолкнуть его к середине саней.

Вторая сгребальщица, молоденькая девушка Кэтириис Догордурова, или Кээтии, как звали её все, тихо сказала парню:

— Айка, ты не поднимай слишком много. Куда спешишь?

Но он даже не взглянул на девушку.

Вскоре Аян доверху нагрузил сани. На земле осталось совсем мало сена. Замелькали грабли женщин.

Татыйаас сгребала сено возле саней и вдруг словно спиной почувствовала брошенный на неё взгляд.

Женщина гибким упругим движением повернулась. Она увидела глаза Аяна — ласковые глаза. Татыйаас вся застыла, объятая теплом, лучащимся из этих глаз, обнимавших всю её мягко и бережно.

— Татыйаас Сидоровна, может быть, посторонитесь?

Кээтии произнесла эти слова медленно, врастяжку, изменившимся голосом. Она стояла, приставив грабли к ногам женщины.

Татыйаас вздрогнула от неожиданности, отскочила в сторону.

— До чего жарко. Вся взмокла, — сказала она, как бы извиняясь, и несколько раз провела гребёнкой по блестящим чёрным волосам. И тут же поняла, что не удалась эта маленькая хитрость. Кто поверит женщине, которая днём не жаловалась на жару, а теперь вот, когда уже близится вечер, тени спускаются на луг, говорит, будто её разморил зной. Женщина мельком взглянула на посерьёзневшее, хмурое лицо Кээтии. Девушка, оставив позади себя неубранное сено, сгребала возле неё. Татыйаас пожалела Кээтии, и ей захотелось обратить всё случившееся в шутку, пошалить, посмеяться, но тут же она подумала, что Кээтии может понять её неверно, обидеться. Сдержав подступивший к горлу смешок, Татыйаас побежала к оставшемуся позади саней сену.

Раздался сердитый, захлёбывающийся рокот мотора.

— Ну, девчата, садитесь. Поехали! — закричал Аян.

Вспомнив помрачневшее лицо Кээтии, Татыйаас не стала спешить. «После неё…» — подумала она и, неспешно сгребая остатки сена, заметила, что девчушка кинула на неё выжидающий взгляд.

— Девчата, слышите или нет? Чего там гребёте на пустом месте! Всё чисто убрали. Кончайте. Ждут нас. Вон посмотрите-ка, машут. Торопят.

Кээтии первая бросила грабли на сани. Вслед за ней подошла к трактору и Татыйаас.

Аян протёр лоскутом от старой рубахи покрытое чёрным дерматином сиденье, но не всё, а только место рядом с собой, и бросил тряпку на пол.

— Ну, садитесь. Сядь, Татыйаас.

Татыйаас, понимая, как, наверно, тяжело и обидно для Кээтии то, что он протёр лишь половину сиденья и обратился только к ней, говоря «сядь», не очень-то торопилась. Она протянула руку к тряпке, но Аян опередил её и раза два прошёлся по краю сиденья. Татыйаас стала ждать, чтобы Кээтии села первая.

— Ну, садитесь же, говорю! Или не понимаете по-якутски?..

Сомкнув чёрные густые брови, Аян схватил Татыйаас за руку и усадил рядом с собой. Кээтии, ухватившись за железную ручку, кое-как взобралась сама и уселась на самый краешек сиденья, короткого, видимо рассчитанного только на двоих. Она старалась занимать как можно меньше места: если сесть удобно, Татыйаас и Аян совсем прижмутся друг к другу.

Увидев, что девушка кое-как примостилась с краю, Татыйаас обняла её за талию и притянула к себе.

— Кээтии, тебе неудобно, сядь ближе.

Что было делать Кээтии? Пришлось придвинуться к женщине. Уголком глаза увидела: так оно и есть, Татыйаас и Аян сидят плечом к плечу. Больше того, женщина чуть повернулась к Аяну, будто бы уступая ему больше места, сидит боком к нему, видимо касаясь парня грудью.

Кээтии убрала руку, обнимавшую её талию, и отодвинулась на край сиденья.

— Кээтии… — заговорила было Татыйаас, да смолкла, медленно отстранилась от Аяна, прижалась к задней стенке кабины и стала глядеть на расстилавшийся впереди убранный луг. Ей опять стало жаль Кээтии, обычно такую говорливую, а теперь притихшую, сжавшую свои розовые губки.

«Бедняжка на меня, конечно, злится. Надо же как случилось: встала ей поперёк дороги… В тот раз, когда распределяли на работу и бригадир сказал: «Кээтии Догордурова пойдёт с трактором Аяна Доргуева», — девчушка вспыхнула от радости, а потом смутилась, спряталась за спины подруг. А парень-то и смотреть на неё не желает. Но ведь эта Кээтии нравится многим ребятам. Она хоть и ростом маловата, да такая крепенькая, ладненькая, фигурка у неё словно выточенная. И личико приятное. И образованная — в прошлом году окончила десять классов. В город не уехала, осталась в колхозе работать. Чего уж там говорить, девушка видная. Но Аян даже не замечает, что Кээтии тоже здесь, рядом с ним. Всё время на меня смотрит, только со мной разговаривает. Как будто, кроме меня, никого нет. Конечно, как же ей, бедняжке, не сердиться? Да и сама я виновата, куда только не встреваю. Знаю ведь, что Аян уже давно заглядывается на меня, ещё с весны, когда пришёл из армии. Нужно было попроситься на другой трактор. Так-то оно так, но почему я должна была считать себя хуже этой девчонкн, похожей на распускающийся цветок, хорониться от его глаз? Выходит, что я лучше её… Ой, нет…» Но как ни останавливала себя Татыйаас, видимо, додумала всё до конца: щёки её заметно зарделись, глаза, прикрытые густыми ресницами, заблестели. «Стало быть, я лучше Кээтии».

Татыйаас кинула взгляд на девушку. «А теперь и вовсе спиной повернулась. Наверное, злая-презлая сидит. Надулась, как мышь на крупу. Даже спина сгорбилась, как у старушки. Постой-ка, а чем это я так перед ней провинилась, что смотреть на меня не хочет? Сказала про неё что-нибудь дурное или обидела её чем-нибудь? Кажется, за мной не водится такого греха. Так что же ей от меня надо? За Аяна боится, что ли? А разве он ей принадлежит? Если бы было известно, что они дружат и я бы вклинилась, тогда, конечно, мой грех. Ну, а ведь между ними, все знают, ничего нет. А то, что он ей нравится, это ещё ничего не значит. Мало ли кто нам, бабам, нравится? Мало ли какие у нас причуды? Если с этим считаться, то весь мир завертится, как мутовка, всё пойдёт кувырком, ни семьи, ни порядка не будет. Пока что этот парень никому не принадлежит: он такой же её, как и мой. Сам себе хозяин. Вот если кого полюбит или семьей обзаведётся — дело другое. А сейчас он — вольная птица. Так что нет у тебя, милая, никакого права на меня сердиться! Да и разве я липну к Аяну? Это он сам. Да и что случилось? Ну, улыбнулись друг другу. Подумаешь! А что, я рычать должна, если человек мне улыбается? Если он на меня так смотрит, в чем тут моя вина? Глаза ему завязать прикажешь или мне отказываться от работы? На то я и женщина, чтобы нравиться мужчинам. Да и не ради ли этого все мы и наряжаемся, и прихорашиваемся?»

Рассуждая так, Татыйаас совсем успокоилась, а Кээтии, как и раньше, сидит к ней спиной. «О-о, ну и дура девчонка. Разве привлечёт она парня, если будет дуться и злиться? Кажется, не ребёнок, давно уж выросла, а этого не поняла. Или, может быть, думает, что своей злостью меня запугает? Нет, девка, меня не запугаешь, а наоборот…»

Татыйаас повернулась к Аяну, обожгла взглядом. От этого взгляда не только лицо, шею, а даже и уши парня залило краской. «Все мысли видать насквозь у бедненького, — подумала женщина с грустью. — Так ему хочется сказать что-то, да сдерживается. Не повернёт головы, смущается. Боится сказать лишнее»…

«Интересно, наверно, на нас со стороны посмотреть, молчим все трое, будто только что кончили ругаться, — подумала Татыйаас, — одна от злобы потемнела, другой от радости порозовел! Погодите, я вас ещё пуще подзадорю!» Женщина лукаво улыбнулась и, повернувшись к Кээтии спиной, тихо спросила:

— Аян, тяжело крутить руль?

— Нет, легко.

— Это, наверное, тебе легко. Руки сильные.

— Ты что, думаешь, человек собственными руками всё это тянет? Мотор двигает. Смотри-ка.

Аян слегка коснулся пальцами руля, и трактор стал поворачиваться то в ту, то в другую сторону.

— Ну, как? — обратился к ней парень с улыбкой, — Слушается, да?

— Кого слушается, кого — нет, — пожала плечами женщина.

— Этот трактор слушается всех хороших людей. И тебе подчинится. Возьми руль.

— Нет, нет. Боюсь…

— Ну, давай, начинай, — засмеялся Аян. — Я же рядом.

— Да нет…

Хоть и отказывалась Татыйаас, всё же она чуть приподняла левую руку.

— Вот так, — Аян осторожно, кончиками пальцев, взял руку женщины, положил на руль. — Теперь другую, сюда. — Он повернулся боком и отодвинулся. — Сядь поближе.

Татыйаас села плотнее и, как ей казалось, стала управлять трактором. Но как только Аян отнял свою руку от руля, трактор качнулся вправо.

— Ой! — вскрикнула Татыйаас и так крепко ухватилась за руль, что её тонкие длинные пальцы побелели. Трактор на этот раз качнуло влево. — Куда пошёл? Аян!..

Аян просунул руку за спину женщины и, взявшись за руль, выправил трактор.

— Вот и всё! — засмеялся парень. — Говорил же, очень послушная машина. Куда повернёшь руль, в ту сторону и поворачивается. Правильно, правильно, вот так. Хорошо-о!..

Кээтии как увидела, что рука парня обнимает женщину, так глаза у неё округлились, она зажала себе ладонью рот, потом вдруг крикнула:

— Стойте!

Парень с женщиной мгновенно обернулись, а трактор двинулся прямо на большую полузасохшую иву на краю луга.

— Кээтии, что с тобой? — спросила Татыйаас.

— Говорю, стойте! Остановите!..

Аян остановил трактор.

Кээтии молча спрыгнула на землю и бросилась в сторону.

— Что это с ней? — Татыйаас взглянула на Аяна.

— Откуда мне знать? — пожал плечами парень. — Взгляни-ка, ты мне трактор чуть в лес не завела. Ну, держи руль. Направь вон в ту сторону, к нашим.

— А ты сначала выведи его на ровное поле.

Аян повернул трактор в сторону людей, скирдовавших сено, потом снова положил руки женщины на руль.

— Если идет прямо, руль не крути. Ну, веди сама.

Татыйаас никак не могла поверить, что такая тяжёлая железная машина послушна её рукам. Раньше она считала трактористов, шофёров людьми особенными. Бывало, увидит какую-нибудь девушку за рулём и думает: «Ну и девушка! Ай да огонь-девушка!» Оказывается, все могут водить машины, надо только подучиться. Вот ведь ведёт она сейчас трактор. Надо просто знать эти рычаги, педали, в моторе разбираться. Разве это ей не под силу? На пути попался то ли бугор, то ли кочка — трактор сильно тряхнуло. Аян опять просунул руку за спину Татыйаас, чтобы взяться за руль. Трактор снова тряхнуло, женщина чуть не упала на руль. Аян вовремя прикрыл его рукой, и будто обожгло его. Он почувствовал томящее тепло женского тела, прижатую к его руке тугую грудь, видел бездонные глаза, обрамлённые густыми чёрными ресницами. И, уже ничего не различая, словно в тумане, прижался губами к раскрытым губам женщины.

— Ой!.. Аян, не надо… — Татыйаас оттолкнула парня. — Люди увидят… Вон они скирдуют сено. Уже близко.

Татыйаас мгновенно отодвинулась на другой конец сиденья.

Аян помотал головой, пригладил рукой волосы и, не глядя на женщину, повёл трактор.

Люди, занимавшиеся уборкой сена, расположились на опушке леса, в тени высоких раскидистых лиственниц. Здесь стояла просторная выгоревшая, вылинявшая от солнца и дождей старая палатка. А чуть в стороне от неё, в распадке леса, — большой шалаш, похожий на древнюю урасу. В нём спят женщины, а в палатке — косари.

Уже начало августа, вечереет рано. К тому же сегодня небо быстро заволокло тучами. К дождю, что ли? Совсем недавно такое чистое, безоблачное небо стало свинцово-чёрным.

Люди, сидевшие вокруг костра, постепенно умолкли. Костёр прогорел, и теперь только при лёгком дуновении вспыхивали искры и взлетал пепел. Неожиданно быстро опустилась на землю ночь. Люди стали расходиться на ночлег.

В женском шалаше сегодня не слышно ни песен, ни смеха.

Поднялся ветер. Он прошёлся по лиственницам, тяжело задышал, обнимая шалаш, забрался внутрь его.

— Девчата, закройте вход: как дождь начнётся, зальёт нас, — раздался из тёмного угла голос Матуроны, пожилой женщины.

Вход прикрыли. Стало совсем темно.

— Дождь пойдёт? — тихо спросил кто-то.

— Если пойдёт, завтра съездим домой, — сказала Матурона, зевая. — Девки, не шумите. Давайте спать.

Все притихли, лишь было слышно, как то тут, то там шелестело сухое сено. Спать никому не хотелось.

— Пусть не будет дождя, — сказала Юйя, молоденькая тихая девушка. — Не люблю дождливое небо. Оно как будто плачет.

Юйя, ещё школьница, каждое утро, проснувшись, первой выбегает из шалаша посмотреть, какой день будет, и если небо ясное, возвращается вприпрыжку, кричит: «Ой, девочки, ну и солнце! Ослепительное!»

— Ух, девка, тоже мне придумала. Взрослая уже, а не понимаешь, что к чему, — проворчала Матурона и от досады причмокнула языком. — Дождь — это урожай. Без него засуха всё дотла высушит, тогда уж ни сена, ни хлеба, ни земляники тебе.

Никто ей не ответил.

Татыйаас захотелось защитить Юйю, и она сказала:

— Осенью, во время уборки, зачем нужен дождь?

— Раз идёт, — значит, нужен, — не сдалась Матурона. И добавила, желая показать, что спор окончен: — Ну, хватит, спать пора.

Татыйаас хотела протянуть руку помощи девчатам, а они, кажется, и внимания не обратили на её слова. Шепчутся о чем-то вполголоса,

— А тебе нравится дождь? — спрашивает Юйя у своей соседки.

— Не знаю, — отвечает Нина.

— Как же не знаешь? — удивляется Юйя. — Я люблю солнце. День, когда далеко видно. А ты?

— Говорю, не знаю. Как узнаю, скажу.

— Как же так, не знаешь, что любишь?

— Что люблю, может, и знаю, а вот кого…

— Почему?.. — удивлённо спросила Юйя и, догадавшись, еле слышно прошептала: — Ты, оказывается, о человеке говоришь. Я вообще спросила.

— Вообще… — засмеялась Нина. — Смотри, как бы с твоим «вообще» не остаться тебе ни с чем или ни с кем…

Спать Юйе не хотелось, и она снова зашептала:

— Кээтии…

— Что? — неохотно отозвалась девушка. Раньше Кээтии, бывало, стрекотала без умолку.

— Ты… что любишь?

— Ничего и никого, — холодно отрезала Кээтии.

— Тогда кого ты не любишь? — не отставала Юйя.

В шалаше наступила тишина. Даже беспрестанно хихикающие девушки и те умолкли.

— Молодящихся старух, — сказала Кээтии нарочито громко, с расстановкой.

В глубине шалаша зашуршало сено. Матурона, оказывается, ещё не уснула.

— Чего болтают эти дурочки? — сказала она сердито. Слово «старуха» она приняла на свой счёт и почувствовала себя уязвлённой. И вправду, в этом шалаше старше её никого не было. — Решили меня в старухи записать? Так, что ли? Э-э, нет, рановато.

— Матурона, я не…

— Замолчи! — прикрикнула Матурона на Кээтии.

Девушка умолкла.

Возле дверей кто-то коротко прыснул, стараясь подавить смешок.

— Смеются ещё, — сказала Матурона, но уже более мягко. — Думаете, что над старушками смеётесь, а на самом деле над собой. Пройдёт совсем мало времени, не успеете вдоволь нацеловаться, намиловаться, как солнышко ваше закатится. Жалуются, что короток век человека. Бабье счастье, бабий век — в три раза короче. Как говорят, сердце хочет, да сил нет. После этого проживи хоть пятьдесят лет — на что такая жизнь, когда всё пламя погаснет? Поэтому и говорю: над собой, над своим будущим смеётесь, — вздохнула Матурона и немного погодя добавила: — Не вина старухи, что она молодится. Кому не хочется выглядеть молодой! Не зарекайтесь. Придёт время, и вы будете молодиться.

В шалаше совсем стихло. Но никто, видимо, не спит: не слышно сонного дыхания, только шуршит трава, когда кто-то поворачивается.

«Кээтии, кажется, получила отпор с неожиданной стороны, — с грустью подумала Татыйаас. — Никто здесь не понял, кому были адресованы эти колючие слова: «молодящаяся старуха». Всю свою обиду и злость вложила Кээтии в эти два слова и направила, как отравленную стрелу, в моё сердце, а попала в Матурону. Но слово-то сильнее стрелы. От слова не отскочишь проворно в сторону, не спрячешься за толстую стену. Оно найдёт тебя, догонит где угодно. Да разве я уклонялась от удара, пряталась? И хоть все думают, что задета Матурона, яд слов Кээтии всё равно дошёл до меня… Это я-то старуха? И ведь не постыдилась девчонка назвать меня так. Даже Матурона обиделась. Интересно, сколько ей лет? Наверно, за пятьдесят. Её первый сын старше меня, у него дети — школьники. А я? Я совсем не считаю себя прожившей жизнь, и «бабьего счастья», о котором говорит Матурона, не испытала еще».

Счастье?.. За те несколько месяцев с Кенчээри познала ли Татыйаас счастье? Вряд ли… Когда она сейчас вспоминает то время, оно ей кажется сном. В тот год лето было засушливое, и уже в феврале не хватало сена скоту, пришлось возить комбикорм из города. Кенчээри работал шофёром, ездил днём и ночью; бывало, поздно ночью придёт и опять с рассветом отправляется в путь. Не мог же он отказаться от поездок лишь потому, что недавно женился. А к весне, когда только начало таять, пришла страшная весть: произошла авария. Кенчээри в больнице. Татыйаас прямо с фермы, в рабочей одежде, тут же поехала на попутной машине в районный центр. Всю дорогу она успокаивала себя: «Обойдётся, может, всё… Зачем думать о плохом…» Но вышло по-другому. Она не застала Кенчээри в живых. В палате Кенчээри не было, стояла пустая койка, на которой он лежал совсем недавно. Дико закричав, Татыйаас упала на эту кровать. В ту ночь и случился у неё выкидыш. Вот и вся её семейная жизнь — ни мужа, ни ребёнка…

Узнала ли она счастье за тот недолгий срок? Да, что-то похожее на счастье промелькнуло тогда, но тут же вслед пришло горе. И с тех пор всего страшнее было думать об этих самых лучших в её жизни днях. Эти воспоминания мучили её, как незаживающая рана. И потому Татыйаас старалась забыть прошлое, жить сегодняшним днём. Проходили годы, прошлое тускнело в памяти, а когда всё же наплывали воспоминания, она старалась побыстрее отогнать их. Вот и теперь резко отвернулась от стенки и провела рукой по глазам, словно хотела стереть нежеланные видения. Татыйаас стала поправлять одеяло, и рука её коснулась груди, крепкой, не тронутой ребёнком, тугой, как у девушки.

«Вот она, твоя «старуха», — улыбнулась в темноте Татыйаас. — Считаешь меня старухой, а кто знает, может быть, душой и телом я самая молодая среди вас. Думаешь, я моложусь? Ошибаешься. Я и в самом деле молодая. Ты этого не видишь, зато другие видят. Самые сильные чувства, самая огненная любовь у меня. Разве растратила я её за те несколько месяцев?! Нет, меня они только разбудили и разожгли. Замужние женщины, прожившие счастливую жизнь, этого не знают. И знать не могут. Девушки тоже не знают. Это знают лишь женщины, такие, как я. Потому и говорю: у вас кровь играет на щёках, грудь распирает от избытка чувств, но так, как я, вам не полюбить; не сумеете так горячо поцеловать, как я, не сможете так страстно обнять, как я. Кээтии, ты этого не знаешь. А мужчины знают. Умом не понимают, а сердцем чуют. Правильно чуют.

Вот и Аян, молодой парень, а на меня, тридцатилетнюю, заглядывается. А на Кээтии смотрит как на пустое место. Конечно, Кээтии, ты молода, похожа на только что распустившийся подснежник. Но и я — не увядший цветок. Поэтому и нравлюсь Аяну, а может, он и любит меня. Если захочу, ещё крепче привяжу его к себе. Ты, Кээтии, думаешь, что я не имею права на женское счастье? Ты, конечно, заслуживаешь такого счастья, а я, значит, нет?! А ведь я тоже хочу любить, хочу убаюкивать, целовать своего ребёнка. Кто даст мне такое счастье? Аян? Может быть, и он…»

Татыйаас сначала не обращала внимания на настойчивые взгляды Аяна. Парень смотрит на женщину, что ж тут такого? Молод, весел, вот и глядит играючи, шутя. После она была удивлена тем, что парень явно выделяет её среди других женщин, и при этом она заметила, что в его взгляде не было ни заигрывания, ни шутки, а было что-то другое. Но она держалась как и прежде, не придавая этому никакого значения. Да и могла ли она всерьёз думать об Аяне?! Когда Татыйаас выходила замуж, Аян был ещё мальчишкой, только и умел, что носом шмыгать. Она всегда при встрече с Аяном вспоминала того мальчишку с загорелыми до черноты ногами.

И только теперь вот, на уборке сена, Татыйаас как будто впервые увидела парня, который сильными руками свободно управлялся с рычагами трактора и играючи подкидывал вилами полстога сена. В нём не было ничего от того подростка. Это был зрелый, крепкий, сильный мужчина, глядевший на неё восхищёнными глазами. С этого момента ей хотелось ещё больше нравиться ему. Каждое утро Татыйаас просыпалась с таким чувством, будто собиралась на большой ысыах, радостная и возбуждённая. А как же, ведь наступал день, когда ей предстояло быть с Аяном рядом, целый день под его ласкающим взором! То, что называется любовью, наверное, с этого и начинается. Кто станет стараться, чтобы понравиться нелюбимому человеку? Разве давеча днём Татыйаас заговорила с Аяном, чтобы подзавести Кээтии, которая всё время дулась на неё? Конечно, нет. Чужому не скажешь, а себе самой можно в этом признаться. Татыйаас всей душой потянулась к парню, ей захотелось ощутить прикосновение его сильных, мускулистых рук. Да, так это было, именно так. Потому она и взялась за руль, потому она не спешила оторвать щеку от его щеки, когда тряхнуло трактор на бугре. Она остановила парня, когда он хотел её поцеловать, лишь потому, что боялась: люди увидят. Если люди не видят, то, выходит, можно? Кто знает… Аян после этого весь вечер ходил словно оглушённый. Что же он подумал? Как бы там ни было, он не похож на легкомысленного человека.

Женское счастье… А дни мчатся мимо. Если Татыйаас будет уступать всем дорогу, то и вправду скоро станет «молодящейся старухой». Есть же русская поговорка: «Сорок лет — бабий век». Если это правда, то Татыйаас ещё только десять лет остается. Только десять лет! Как мало! О-о, как скоро!.. Нет, хватит прятаться, избегать ласковых слов, опускать глаза. Хоть в эти оставшиеся десять лет она познает женское счастье. Полюбит. И её будут любить. Она не отступится от своей любви ради глупых, ревнивых девчонок. Татыйаас увидела Аяна словно наяву, прямо перед собой. Стоит ей наклониться, и она коснётся его щеки. О-о, Аян, осчастливь меня, прошу!

Татыйаас открыла глаза. Всё исчезло, только мрак перед глазами. Ну, хорошо, пусть Аян, как ей того хочется, осчастливит её. Они создадут семью, народят детей. А сам Аян будет счастлив? Лет через десять Татыйаас уже начнёт увядать. Настанет для неё то время, когда, как говорит Матурона, сердце хочет, а сил уже нет… И вот тридцатилетний мужчина, в самую пору своего расцвета, будет сторожить молодящуюся старуху! Ну, допустим, из-за детей или из-за уважения к прошлым годам Аян не разрушит семью. Но такая жизнь, жизнь по принуждению, не будет ли и для него, и для неё мучением?

Да… Если заглянуть дальше, ничего хорошего не предвидится. Будущее, выходит, не очень светлое… даже… Об этом Татыйаас раньше не задумывалась.

«А может, не надо заглядывать вперед. Говорят же: будущее само покажет; говорят и так: будь что будет. Нет, нельзя так… Нельзя лишать счастья парня… Ну, что ж, прощай, Аян? Не знаю, как себе самой ответить. А он и подавно, как сейчас в себе разберётся?!

Женское счастье… Постой-ка, а что это такое — женское счастье? Тёплое гнёздышко, муж, младенец в колыбели? Почему так мало? Нет, ты ошибаешься, Матурона. Глубоко ошибаешься. Счастье, о котором ты говоришь — неполное счастье. Ведь есть же ещё родная земля, где увидела ты белый свет, есть близкие тебе люди, есть работа, есть совесть… Если люди не интересуются тобой, если нет работы по сердцу — нельзя причислять себя к счастливым. Вот так-то. Любовь… Она для людей всё равно что солнце для растения. Ты только в одном права, Матурона: без счастливой любви нет полного счастья. И мне, может быть, встретится любовь… А как же Аян? Или пройдёт эта блажь у него, кончится вместе с летом?! Кто знает… Нет, видно, это счастье не для меня. У парня ума нет по молодости, так придётся мне отойти в сторону. Пусть не тревожится Кээтии».

Так путано думала Татыйаас, уставившись в темноту. Чем больше думала, тем больше винила себя. Ей захотелось сказать хоть одно искреннее тёплое слово девушке, чтобы смягчить её душу.

— Кээтии… Кээтии!..

В темноте никто не откликнулся.

На другой день, когда отправились в поле, Татыйаас не стала садиться в кабину, шла за санями и потом всё сторонилась Аяна. Тот удивлённо посматривал на неё. Никто из них не сказал ни слова. Но всё чаще стал раздаваться голосок Кээтии. Девчонка прямо-таки маячила перед парнем, когда грузили сено.

После обеда поломался трактор, и Аян ушёл в посёлок.

Вечером, после работы, женщины искупались в озере, за узкой косой — там мягкое песчаное дно. Татыйаас вышла из воды первой и направилась к опушке леса. Хоть и вечерело, но жара ещё не спала. Женщина сняла с себя купальник и повесила его сушить на ветку ивы. В тоненьком ситцевом платье присела около небольшой копны тёплого пряного сена и стала расчёсывать свои длинные волосы. Вдруг за спиной у женщины послышались шаги.

Татыйаас оглянулась удивлённо. Перед ней стоял Аян, смущённо переступая с ноги на ногу. За спину его был перекинут мешок.

— Как ты меня напугал, — сказала Татыйаас.

Парень стоял неподвижно, неотрывно глядя в лицо женщины. От этого взгляда Татыйаас не знала, куда деваться. Скрестив руки, она обхватила ладонями плечи и вся как-то сжалась.

— Чего встал как вкопанный? Либо проходи, либо сядь, — сказала она, опустив глаза и натягивая тонкое платьице на колени.

Аян сбросил мешок и тотчас сел возле копны.

«Сама вроде пригласила его, — в душе выругала себя Татыйаас и удивилась: — Хотела ведь сказать «проходи»! А получилось вон что, совсем другое сказала».

Аян молча смотрел странным, тяжёлым взглядом на просвечивающее сквозь тонкое ситцевое платье тело женщины.

— Ну, какие новости в посёлке? — спросила Татыйаас, лишь бы не молчать.

— Да никаких вроде… — Аян прокашлялся. — Взял запчасти и обратно.

Татыйаас оперлась рукой о землю, собираясь подняться. Аян шагнул к ней:

— Давай-ка я… я помогу тебе… — тихо сказал он прерывающимся от волнения голосом.

— Помоги… — Татыйаас протянула ему руку.

Аян крепко сжал руку Татыйаас выше локтя, другая его рука скользнула по спине женщины. Частое тёплое дыхание ощутила на своей щеке Татыйаас. Сильные, грубые пальцы юноши всё крепче обхватывали её. Женщина, чтобы отделаться от них, оторвать их от своего тела, выгнула спину, да так и упала навзничь.

— Хватит! Убери руки! Убери!

Женщина схватилась за ворот платья, и в это время к её губам приникли жадные губы Аяна. Татыйаас отпустила ворот платья. Ничего, кроме этих сухих горячих губ, не было на свете, ничего не видела ч не слышала женщина, ничего не помнила и не знала.

Татыйаас вдруг ощутила, как коснулись грубые пальцы её высвободившейся из-под платья груди. От этого прикосновения она вся вздрогнула. Молнией пронеслись смутные мысли: «Что это со мной происходит, счастье несёт этот огонь или беду? Счастье или беду?»

Татыйаас, оторвав свои губы от его губ, уперлась руками в грудь Аяна:

— Уходи! Уходи! Говорю же, уходи!

Не ожидавший этих слов Аян отшатнулся.

— Татыйаас… Таня…

— Уходи! Видеть тебя не желаю!

— Разве ты не любишь меня?

— «Не любишь»! — Женщина резко поднялась с земли, одернула платье. — Ждёшь ответа, да? Не люблю! И никогда не полюблю!

Парень вскочил.

— Как?!

— Сопли вытри!

Аян послушно провёл указательным пальцем под носом и тут же отдёрнул руку, поняв насмешку женщины, схватил с земли мешок и зашагал торопливо в сторону аласа.

Татыйаас смотрела ему вслед глазами, полными слёз.

Если бы парень сейчас остановился, она бы кинулась ему навстречу. Но он, будто спасаясь от какой-то беды, бежал всё быстрее. Даже не оглянувшись, скрылся за ивами.

— Аян, золотце мое, люблю ведь тебя. Поэтому… Поэтому и прогнала. Разве ты поймёшь это, дурачок… Ну, даже и к лучшему, что не понимаешь, — прошептала Татыйаас и упала на траву. Плечи её вздрагивали, женщина зажала рот рукой, напрасно пытаясь заглушить рыдания.

1971

Ураса — конусообразное жилище.

На золотодобывающем прииске в Якутии сгорела дизельная электростанция. Пострадавший во время тушения пожара председатель профкома прииска Нартахов, лежа в больнице, вспоминает свою военную молодость. Выясняется, что спасший его человек убил сторожа электростанции. Не поверивший этому Нартахов встречается с ним и узнает в нем бывшего полицая, с которым он встретился на Украине, попав в окружение.
rusahК.Ахтырский[email protected] ver. 10.20c2007-09-061.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.448-472.

Садись и слушай, сын…

Вечернее солнце уже почти закончило свой дневной путь и, запутавшись среди древесных верхушек, как бы остановилось в раздумье: то ли заходить, то ли ещё подождать, посмотреть на землю, на леса и озёра, на эту маленькую деревню у высокого яра…

Вечер, а в воздухе ещё стоит дневной жар, охватывая людей июньской истомой. Вокруг аласа недвижно висит голубое марево дымокуров. В предвечернем воздухе чётко и ясно доносятся звонкие голоса ребятишек, загоняющих скотину по дворам, женщин, гремящих подойниками. То там, то здесь слышится резкое стрекотание мотоциклов, сопровождаемое ленивым и отрывистым собачьим лаем.

Хотя Ксенофонт Харайданов слышит весь этот привычный хор голосов каждое лето, его всякий раз охватывает при этом какое-то особенно острое ощущение жизни. Целый день он сегодня работал в колхозе на закладке силоса и сейчас устало бредёт по высокому яру, пышущему накопленным за день теплом.

В своих размышлениях Ксенофонт не заметил, как подошёл к своей юрте, заботливо подновленной, где Ксенофонт живет уже много лет вместе со своей старшей сестрой Ариной, Эту юрту он сам когда-то перевёз сюда из другого аласа, что в пятнадцати километрах отсюда.

Хотя Харайданову уже под шестьдесят, он не утратил былой силы. Как и в дни своей молодости, он не чурается никакой, даже самой тяжёлой работы. А когда колхозные парни, в которых играет молодая глупая кровь, пробовали бороться с ним, Ксенофонт стряхивал их со своей сутуловатой широкой спины. Ребята, потирая ушибленные бока, поднимались с земли, а Ксенофонт с нарочитой смиренностью говорил им: «Ай-яй-яй!.. Что же вы мои годы не жалеете: навалились всем скопом на слабого, жалкого старика?!» И ребята понимали шутку: все в деревне любили старого Ксенофонта за его приветливость, добрый нрав — никто не помнил, чтобы он когда-нибудь не сдержал гнева, затаил обиду или сорвал на ком-нибудь зло. Его круглое лицо, медно-загорелое и зимой, как бы олицетворяло для всех его односельчан душевную открытость.

И ещё — он больше всех в наслеге знал олонхо, и старинные предания всякий раз звучали по-новому в его исполнении, получая какие-то дополнительные краски.

…Он вошёл во двор — тут же чёрный, с жёлтыми подпалинами по бокам пёс Мойторук с радостным повизгиванием устремился к нему.

— Соскучился, дурачок, — сказал псу Ксенофонт, проводя жёсткой ладонью по лохматому загривку. — Не видишь разве, хозяин устал?.. Целый день вилами ворочал! Пусти, пусти, дай добраться до постели!..

Но Мойторук, услышав голос хозяина, с ещё большей радостью стал прыгать вокруг Ксенофонта, норовя лизнуть его в лицо.

На шум из дому выкатилась Арина, бережно неся в руках какой-то листок бумаги.

— Ксенофонт! — радостно-озабоченно закричала она. — Посмотри: вроде бы Максим наш завтра приедет! — она протянула ему телеграмму. — Да не один, говорят, а с женой!

Нетерпеливо взяв телеграмму, Ксенофонт начал медленно и сосредоточенно разбирать смысл написанного. Брови его от напряжения то сходились, темнея на переносице, то снова расправлялись, обветренные, потрескавшиеся на ветру губы медленно шевелились. Конечно, будь под рукой кто помоложе, так в один миг прочитал бы: сейчас все образованные. Харайданову и то уже удивительно, что он сумел овладеть не только якутским, но и русским! Грамотности этой когда-то хватало Харайданову и на то, чтобы управляться с должностью председателя колхоза, потом работать бригадиром…

Ксенофонт по нескольку раз перечитал каждое слово телеграммы…

— Да, ты права, Арина, — торжественно произнёс он. — И вправду наш сынок едет… Ты подумай: женился!..

И Ксенофонт, и Арина — оба называли Максима «наш сынок».

— Ну, что ж мы стоим-то? — засуетился Ксенофонт. — До завтра недолго ждать — пора уже думать, что на стол молодым подавать будем. Надо уж постараться насчёт угощения — не ударить в грязь лицом перед городскими!

…Давненько уже тихий дом не знал такой радостной и шумной суматохи. Перетряхнули всё, что было заготовлено впрок. Извлечены были из ледника в амбаре куски говядины, появился круг кровяной колбасы, приготовленной по особому рецепту. Из старого ларя был вытащен куль первосортной белой муки, припасённой специально для оладий… И, наконец, хозяева дома вспомнили о стоявших ещё с прошлого года бутылках питьевого спирта. Их пока не стали распечатывать, а только протёрли.

…За вечерний чай брат и сестра сели позже всех соседей, когда на алас уже давно сошла ночь. Но и за столом продолжался оживлённый разговор о том, как получше встретить долгожданных гостей; вспоминали, чем любил полакомиться Максим когда-то, спорили о том, что могло бы понравиться больше всего невестке… Телеграмма вновь появилась за столом и начала переходить из рук в руки — как будто этот маленький клочок бумаги мог рассказать им о чём-то большем, нежели то, что в нём было написано.

Особо умиляли стариков слова: «…с женой Галей».

— Был один, — не переставал удивляться Ксенофонт, — а теперь у нас их двое!

Он бережно сложил телеграмму, положил её в нагрудный карман.

— Может, уже скоро станешь дедушкой… — в тон ему сказала Арина. — Ну, а я — пусть буду бабушкой, — добавила она, улыбаясь какой-то несмелой улыбкой, а потом, вдруг перейдя на серьёзный тон, спросила: — Скажи, Ксенофонт, а неужели Максим в свой прошлый приезд даже тебе не рассказал, что задумал жениться?

— Да что ты?.. Он это тогда и в мыслях не держал! Да вот и ещё совсем недавно, в последнем письме — тоже ни слова о женитьбе…

Оба помолчали, задумавшись об одном.

— Нынешние-то теперь, — с оттенком лёгкой грусти заключил Ксенофонт свои размышления, — не спрашивают отцов, сами решают…

И снова в юрте воцарилось молчание, нарушаемое лишь треском сучьев в очаге.

— Да и то, правду сказать: какой я ему мог бы дать совет за сотни вёрст? Невесты я всё равно не видел… А запретить только потому, что я незнаком с ней, — так неужели я мог бы помешать нашему Максиму получить своё счастье?!

— Счастье ли? — засомневалась Арина.

— А как можно это знать? — резонно возразил Ксенофонт. — Невеста-то за тридевять земель!

— Так… Зовут её, значит, говоришь, Галина? — произнесла старуха, как бы прислушиваясь и привыкая к звуку этого нового для нее имени, которое скоро должно было стать для неё знакомым и родным. — Тоже, наверное, образованная, хорошую специальность имеет… Об этом он ничего не пишет? — спросила Арина, хотя и сама уже наизусть знала текст телеграммы.

— Кем бы она ни работала, — сказал старик, не отвечая на последний вопрос сестры, — раз её любит наш сын, она будет нам как родная дочь! — не без торжественности заключил он. И вдруг спохватился, заговорил совсем о другом: — Слушай, Арина, — рыбы-то у нас совсем нет! А ведь Максим всегда так любил, когда ты готовила карасей!

— Ну вот! А что я тебе говорила ещё весной? Наморозь карасей, спусти в ледник!.. А ты мне всё «успеется» да «успеется»…

— Ладно уж, замолю свои грехи, — пробурчал Ксенофонт. — Нынче же в ночь поставлю сети на Чаране. И завтра наши дети полакомятся свежими карасями.

— Ты же весь день спины не разгибал! — всплеснула руками Арина, жалея брата.

— Приду утром с озера — подремлю часок. С меня и хватит. А у бригадира отпрошусь утром. Ведь праздник: не каждый день дети приезжают!..

…Уже за полночь Харайданов добрался до озера, которое было километрах в пяти от аласа.

Глубокая тишина царила здесь. Как будто уснул чёрно-зелёный тростник, склонивший свои верхушки к воде. В призрачном свете летней северной ночи слабо мерцала зеркальная поверхность озера. Но старик заметил, что время от времени на светлой глади возникал то там, то здесь след играющей рыбы.

…Прежде всего Ксенофонт развёл дымокур у опушки леса, подступавшей к самой воде. Выждав, пока отогнанный дымом гнус немного утихомирится, он принялся за разборку сетей. Терпеливо и тщательно разобрав и расправив сети, приведя снасти в полный порядок, Ксенофонт вскинул их на плечи и направился к воде.

В лодке, спрятанной в камышах, было порядком воды. Он быстро вычерпал её и, оттолкнувшись от берега, вышел на чистую воду, оставляя позади над тростниками недовольно и зло гудевшее комариное облако.

Озёрная вода была тепла и прозрачна. Ксенофонт сноровисто расставил все четыре сети, перегородив обе озёрные курьи. Покончив с сетями, Ксенофонт вернулся обратно и устроился на опушке леса под раскидистой могучей столетней лиственницей, перетащив туда с берега дымокур.

Вот теперь-то можно было вздремнуть!.. Опустив на лицо сетку, он прислонился натруженной спиной к шершавому стволу лиственницы, ещё хранившему тепло вчерашнего дня. Кисти рук, чтобы их не кусали комары, Ксенофонт сунул под мышки.

Он попробовал зажмурить глаза, но, несмотря на усталость, сон не приходил, хотя ещё по дороге сюда его то и дело одолевала дрема. Наконец, убедившись, что всё равно не заснёт, он решительно отбросил с лица сетку и начал жадно вдыхать густой ночной воздух, наполненный смолистым духом лиственниц, пряными запахами трав. Временами накатывал свежий и резкий запах стоячей озёрной воды.

Где-то совсем рядом, в камышах, слышались всплески — это кормились утки. А справа, со стороны поля, медленно взмахивая крыльями, кружила какая-то ночная птица.

Но и здесь, в кругу таинственной ночной жизни природы, старый Ксенофонт не переставал думать о своём.

Он вытащил из кармана смятый, уже поистёршийся на сгибах листок и в который раз прочитал вслух: «…с женой Галей».

…Как всё-таки стремительно бежит время! Давно ли он впервые увидел сына — спелёнатого, беспомощного, лежавшего на материнских руках! И старик отчётливо увидел, как крошечный Максимка, смешно надувая щёки, сосал материнскую грудь. То время, когда их сын вырастет, заведёт семью — казалось тогда невероятно далёким, почти сказочным. И вот это время настало — и он, отец Максима, ждёт своего женатого сына…

И всё же Харайданов не был склонен считать, что прожил в этом мире так уж много, что слишком долго ходит по этой земле. Он и сейчас смотрел на мир, каг в дни своей далёкой молодости, когда человек о смерти не задумывается вовсе и когда кажется, что век его никогда не кончится, что дни его вечны. Он продолжает жить так, как будто у него в запасе ещё многие десятилетия, хотя и помнил уже давно, что жизнь человека подобна быстрому и стремительному полёту ласточки.

И ещё вспомнилось… Рос Максимка быстро, мальчишкой был крупным, наверное, поэтому ему порой не хватало молока. В этом случае он сердился, дрыгал розовыми пятнами, сопя, кусал грудь. Харытэй только улыбалась на это. «Разве тебе не жалко мамы? Маме больно! — тихо говорила она младенцу, склоняясь над ним. — Но ты ведь не нарочно, да? Ты не хочешь сделать маме плохо?»

Бедная Харытэй! Мысли старика с сына перешли на покойную жену. Как бы она сейчас радовалась вместе с ним за их Максима, как были бы они счастливы все вместе!.. «Птаха ты моя маленькая, — со светлой печалью думал Ксенофонт. — Как просветлело бы твоё лицо в ожидании сына и невестки, как заблестели бы твои глаза!.. Как радостно носилась бы ты сейчас по дому, как хлопотала бы вместе с Ариной!..» Как только появился на свет Максимка, излюбленным выражением Харытэй стало: «Когда вырастет наш сын…» А сейчас она, бедняжка, лежит в земле и не может испытать высшего родительского счастья — увидеть крепкую, счастливую семью своего сына…

«Эх, Харытэй, Харытэй!..» — горестно восклицал про себя Ксенофонт. Думал ли он, когда жена родила ему Максима, что будет он встречать приезд сына и невестки в свой дом вот так — одиноким стариком!.. Он поймал себя на мысли, что продолжает думать о Харытэй как о живом человеке. Да и то сказать: все годы, что прожили они друг с другом, — они никогда не думали о себе в отдельности. «Ты» и «я» у них как бы не существовало: было — «мы», «когда мы станем пожилыми», «когда мы выстроим новый дом», «когда вырастет наш Максимка». И никогда им не приходила в голову мысль, что кто-то из них неизбежно рано или поздно останется один…

И вот оно, это время, наступило… Ксенофонт никогда не жаловался на жизнь, но здесь он был горько обижен. Почему судьба обездолила его так рано, позволила смерти взять его любимую прежде, чем он сам покинет этот мир?!

«Эх, Харытэй, Харытэй… Кто знает, как сложилась бы её судьба, если бы не было той злосчастной истории. Может, удалось бы ей благополучно миновать все другие жизненные ямы и ухабы, что поджидали её в так и не наступившем для неё будущем — и сейчас бы ждала она Максима вместе со мной?.. Или же всё равно судьбой было ей написано на роду принять на себя все её удары?..

А если бы вместо Тусахова приезжал бы тогда к ним в алас другой человек, с более добрым и широким сердцем, знающий истинное значение слов «жалость», «сострадание»?..»

В годы минувшей войны Гурий Григорьевич Тусахов заведовал райфинотделом. В особо знаменательные дни своей жизни, в дни радости и надежд или тревог и печалей, у Харайданова всегда возникала в памяти эта проклятая история с Тусаховым. Сначала приходили воспоминания о Харытэй, а потом… возникали мысли о её горьком конце. Вот уже четверть века эти мысли мучают и тяготят его душу, порой причиняя нестерпимую боль, как осколок снаряда, оставшийся в теле… Многое — и хорошее, и дурное — забылось, но эта история неизбывно живёт в памяти. Больше того, с каждым ушедшим годом этот осколок всё глубже погружается в тело, подступая к самому сердцу… Если бы можно было забыть!

Нет, нельзя забывать. Трудно даже представить, что творилось бы на земле, если бы человек хранил в памяти только хорошее, намертво забывая всё дурное, неприятное… Нельзя забывать ничего, иначе безнаказанная подлость расцветёт буйным цветом и задушит зелёное дерево добра!

…Тучи комарья вились около лиственницы, под которой сидел Харайданов, — дымокур тлел уже совсем слабо, из него сочилась тоненькая, умирающая струйка дыма. Монотонное гудение комариных полчищ находилось в каком-то странном созвучии с мыслями Харайданова… Он опустил сетку на лицо, плотнее опёрся спиной о тёплый ствол и закрыл глаза.

И снова перед глазами его, сменяя друг друга, начали возникать картины прошлого — такого, кажется, далёкого, ко волнующего, как будто всё было вчера…

…Осенью сорок первого Ксенофонт ушёл на войну, оставив дома жену с трёхлетним Максимкой. Харытэй была на сносях. Прощаясь, Ксенофонт завещал жене: родится мальчик — пусть назовут его именем: если суждено ему будет погибнуть на фронте, то останется на земле второй Ксенофонт Харайданов… А если будет девочка, пусть ей дадут имя бабки, матери Харайданова.

Он воевал под Москвой, когда из далёкой Якутии пришло поздравление с рождением маленькой Нюргуу.

…В ту зиму ко всем тыловым бедствиям, что принесла война, прибавилось ещё одно: из-за небывалой засухи наступило голодное время. Женщины, подростки, старики выбивались из сил, но продолжали работать за себя и за ушедших на фронт. Они знали: их труд помогает их отцам, мужьям, братьям и сыновьям сражаться с проклятым врагом. Всё, что можно было оторвать от себя, люди отправляли туда, на фронт — тёплые вещи, продукты. А сами продолжали работать — трудились до полного изнеможения, так, что к вечеру сил хватало лишь на то, чтобы дотащиться до постели и забыться тяжёлым сном.

Тоскливо мычала в хлевах падающая от голода скотина: в карих глазах у коровёнок было какое-то жалобное недоумение. И точно такое же выражение было во взглядах ребятишек: они также не могли понять, почему матери в ответ на просьбу о еде начинают плакать или ругаться. Весной и летом люди, подобно далёким предкам, научились отыскивать съедобные травы и коренья; ели всё, что не вызывало мучительных судорог в желудке.

…Харытэй было, пожалуй, ещё тяжелее, чем другим. Ксенофонт взял её из дальних мест, родных у нее в аласе не было. Да и у мужа из всей родни была только сестра Арина, но и та жила в другой деревне. К соседям и знакомым Харытэй не решалась обращаться: у них хватало по горло своих бед и забот. У неё хоть муж жив, а сколько уже пришло похоронок в алас!..

Она в одиночку, с двумя малыми детьми на руках, работала в колхозе от зари до зари, а ночью пыталась сделать что-то для спасения себя и детей: косила на лесных полянах сено, резала на берегах озёр жёсткую осоку для коровы, собирала травы на похлёбку…

Лето и осень кое-как прожили — удалось собрать немного картошки с крохотного огорода, прилепившегося на краю аласа. Заготавливала хворост, сучья, валежник.

…Наступила вторая военная зима. Как ни старалась Харытэй, она не смогла растянуть сено так, чтобы корове хватило до весны. А ведь если падёт корова — дети погибнут: без молока, на одной бурде из сушёных кореньев и отрубей им не выдержать! А тут ещё ко всему кончились дрова, а зимой за валежником в тайгу не пойдёшь: нужна лошадь.

Но и тут Харытэй не просила помощи. Она знала: у других немногим лучше. А кое у кого было и похуже. К тому же особо нуждающимся время от времени помогали государство, колхоз, чем могли: кормом для скота, дровами, кой-какой одежонкой. И Харытэй терпеливо ждала своей очереди…

И впрямь надежда улыбнулась ей. В конце зимы к ней заглянул председатель наслежного Совета, уже немолодой, иссушенный болезнью человек. Увидев, в каком отчаянном положении находится жена фронтовика, он, не дожидаясь просьб со стороны Харытэй, сказал, что в самое ближайшее время ей будет выделено сено из каких-то неприкосновенных колхозных фондов и что на днях он даст лошадь — привезти дров.

С тех пор Харытэй, выходя из дома, всякий раз с надеждой прислушивалась: не скрипят ли где полозья саней, не едет ли долгожданная помощь.

Но полозья не скрипели возле дома Харытэй…

И вот однажды соседка сообщила ей, что к ним в алас приехал уполномоченный — сам председатель райфинотдела товарищ Тусахов. Приехал для того, чтобы забрать для нужд района всё сено из того самого фонда, откуда была обещана помощь Харытэй. А всех лошадей колхоза, способных хоть как-нибудь передвигать ноги, уполномоченный угнал в райцентр на перевозку дров.

Надежда Харытэй стала таять, как тает дым костра, в который не подбрасывают поленьев.

Хотя и слышала Харытэй много недоброго о Тусахове, — поговаривали люди, что на общей беде он себе руки нагревает, не всё, что для нужд района берётся, по назначению попадает, — и всё же решилась она пойти со своей бедой к Тусахову, пока он ещё не уехал из аласа. «До каких же пор можно мучиться?! — думала она. — Ведь если всё рассказать как есть — мне чем-нибудь помогут».

…Тусахов уже одевался, когда Харытэй вошла в помещение Совета. То ли он торопился, то ли был не в духе — во всяком случае, у него хватило терпения выслушать только лишь начало горестной исповеди Харытэй. Слушал он её, стоя спиной к молодой измученной женщине, и, не дав договорить, резко обернулся к ней.

— Ты слышишь, гражданка? Запомни раз и навсегда: я заведую райфинотделом, я не работник райсобеса.

Ледяным холодом обожгли эти слова сердце женщины.

В полном замешательстве Харытэй умолкла перед этой глухой стеной равнодушия: то ли договорить уже начатое, то ли сказать что-то такое, что дало бы ему понять, какое отчаянное положение привело её к нему… Она провела ладонью по измождённому лицу, но так ничего и не сказала. И лишь когда Тусахов, уже одевшийся, собрался уходить, она нашла в себе силы вымолвить, схватившись за его рукав дублёного полушубка:

— А дети?.. Мои дети… что же будет с ними?! Может быть, вы не поняли? У меня же двое детей!..

И вот тогда-то Тусахов, оборотившись с порога, прищурился на неё своими и без того маленькими заплывшими глазками:

— Что ты ко мне привязалась со своими заботами, у меня своих по горло! — он дохнул ей в лицо удушливым перегаром. — Или ты что — от меня их, может быть, прижила?

И зачем она только пошла к нему?

Точно от удара в лицо, качнулась молодая женщина от этих слов. Всё как-то странно поплыло перед её глазами, она сделала несколько шагов и, чтобы не упасть, ухватилась рукой за дверной косяк.

Когда она пришла в себя, Тусахова уже не было. Харытэй оглядела комнату непонимающим, беспомощным взглядом — и неверными шагами вышла из канцелярии.

…Да, видно, и впрямь сильнее всего на свете слово: доброе, ласковое, участливое — исцеляет, возвращает к жизни, а безжалостное, жестокое — может и убить человека…

Когда Харытэй вернулась домой, её нельзя было узнать: лицо её, и без того исхудавшее за последние полтбра года, совсем осунулось, стало серым, как у неизлечимо больного человека, взгляд её огромных чёрных глаз был совершенно отсутствующим. Не отвечая на обычные вопросы Максимки о еде, а может, и не слыша их, она не раздеваясь легла в постель, забрав с собой под облезлое меховое одеяло обоих детей.

На работу она больше не выходила.

…Когда через несколько дней её навестила Арина, Харытэй в той же позе лежала под одеялом. Маленькая Нюргуу плакала возле неё, но мать не слышала её голоса. Максимка копошился у очага, лицо его было перемазано сажей.

В доме был мертвенный холод, вода в деревянной бадье покрылась толстым слоем льда. Из хлева слышалось глухое, похожее на стон мычание коровёнки — уже третий день, как она перестала доиться от бескормицы.

Добрая Арина пришла в ужас, увидев всё это. Но чем могла помочь бедной Харытэй эта уже немолодая женщина, сама перебивавшаяся лепешками из коры да соратом. Единственное, что она могла сделать для своего брата — это забрать к себе маленького Максимку…

Максимке шёл тогда пятый год.

…Харытэй и малышке Нюргуу так и не удалось дожить до весны. Нюргуу не смогла оправиться после воспаления лёгких — и тихо угасла, как последняя искорка в остывающей золе. Хоронили девочку чужие люди — и не только потому, что мать её была совершенно без сил. Харытэй по-прежнему оставалась безучастной ко всему, погруженная в свои не ведомые никому размышления. Даже не ясно было — дошло ли до её сознания, что маленькой Нюргуу уже нет… Во всяком случае, ни одной слезинки не было на глазах у матери, когда её дитя навсегда уносили из дому.

А через несколько дней не стало и Харытэй — как будто с уходом из жизни Нюргуу порвалась последняя незримая ниточка, ещё привязывающая её к этому миру…

…Когда Ксенофонт вернулся с войны, он часами каждый день молча сидел на могиле жены и дочери, и все уже стали опасаться, как бы и он не впал в то состояние души, из которого так и не вышла Харытэй.

И как знать, может быть, чёрные думы и не отпустили бы его, если бы не Максимка. Мальчику уже исполнилось семь лет, и он ни на шаг не отставал от отца, всё расспрашивал о войне, об обороне Москвы и о взятии Берлина… Парень был бесконечно горд: не каждый мог похвалиться живым отцом-фронтовиком, с орденами и медалями на гимнастёрке.

Максимка все более отвлекал Харайданова от мрачных, засасывающих, как трясина, мыслей. Арина же, видя состояние брата, продала свой домишко и перебралась жить к нему, хотя именно в это время к ней сватался немолодой уже, степенный человек, работавший в их колхозе учётчиком…

Харайданову все говорили, что Харытэй умерла на исходе второй военной зимы от какой-то болезни, но Ксенофонт не очень верил этому.

Конечно, не всякая живая душа может снести такое: ежедневная, ежечасная борьба за жизнь — свою и, главное, детей, нечеловеческая усталость после тяжёлой, до одури, работы и постоянное, нестихающее чувство голода… Постоянный страх за судьбу любимого человека, отца её детей, ожидание страшного конверта с извещением: «…пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины…» Борьба с холодом, болезнь… И последнее — смерть дочери, которую она, мать, не смогла уберечь…

Да, всё это верно. Но Ксенофонт был уверен в глубине души, что главная причина смерти Харытэй в другом. Харытэй потеряла способность к сопротивлению, утратила веру и надежду, без которых невозможно жить.

Когда Ксенофонт в конце концов узнал о том случае, решил повидать Тусахова и твёрдо, сурово спросить с него за это. Именно с таким намерением он и открыл однажды дверь его кабинета. Открыл — и увидел Тусахова, восседавшего за необъятным столом — важного, неприступного.

Харайданов так привык верить в доброе в людях, что на минуту усомнился, увидев благожелательный взгляд Тусахова, встретивший его. «Может, ошибаются люди?.. Может, Харытэй, уже больная, в бреду наговорила Арине про этого человека?..»

А Тусахов внимательно выслушал слова Харайданова, искренне засокрушался: «Не помню… Разве можно удержать в памяти всех, кому старался помочь в то суровое время?.. Всех не запомнишь. Людей много… Но жаловаться на меня — не жаловался никто, разве что жулики и нарушители! А другим — от себя отрывал…»

Тусахов смотрел на Харайданова таким ясным взором, что Ксенофонту стало не по себе. Но что будешь говорить такому вот человеку?! Ведь доказательств никаких нет…

…Ксенофонт пробовал рассказать о Тусахове одному товарищу из райисполкома, но тот тогда перебил его: «Постой, постой: он что, отобрал что-нибудь у твоей жены? Налог неправильно брал? Тоже нет? Так на что же ты жалуешься? Грубо обошёлся, обидел?.. Ну, знаешь ли, от этого не умирают!.. Время военное было, у всех нервы были на пределе… Надо же войти в положение…»

В конце концов Харайданов махнул рукой на своё намерение спросить с Тусахова за его зло. Да и другие заботы всё более поглощали: райком предложил Харайданова на должность председателя колхоза — надо было поднимать обескровленное войной хозяйство. А тут ещё Максимка пошёл в первый класс… Только успевай поворачивайся…

Жил тогда Харайданов с Максимкой и Ариной на отшибе, в стороне от нынешней колхозной усадьбы. По горло занятый колхозными делами и заботами о сыне, Ксенофонт всё реже навещал могилу жены и дочери…

И когда Максимка перешёл во второй класс, Харайданов надумал обзавестись семьей. Всё-таки мальчишке нужна мать, женщина, которая была бы женой его отцу… Конечно, мог бы он пробавляться и так: много было в аласе и молодых, пригожих вдов, и многие девушки, оставшиеся из-за войны без женихов, не отказали бы ему в женском внимании: был Ксенофонт в те годы мужик хоть куда!.. Но не любил он баловства: ещё с молодости относился к этим вопросам предельно серьёзно, Харытэй была первой женщиной в его жизни…

Арина не одобряла намерения брата жениться вторично. Может быть, ревновала сестринской ревностью, может, страшилась вновь остаться одна. Но о своих чувствах и мыслях брату так ничего впрямую и не сказала.

…И вот однажды весенним вечером Харайданов, держа под мышкой скатанную постель и с деревянным сундучком на плечах, ушёл из дома. Рядом с ним плёлся настороженный Максимка.

Женщину, с которой Харайданов решил соединить свою жизнь, звали Моотуос. Овдовев в годы войны, жила она вдвоём с сыном, ровесником Максимки. Арина осталась одна в старой юрте брата — в той, где когда-то умерли Харытэй и Нюргуу. Она по-прежнему продолжала работать на ферме.

…Как знать: может быть, Ксенофонт и Моотуос и смогли бы жить друг с другом в дружбе и согласии. В общем-то, всё для этого было: оба были людьми серьёзными, положительными, оба были трудолюбивы, обоих война сделала вдовыми… Ничто не мешало им вместе прожить потихоньку свою жизнь, помогая и заботясь друг о друге.

Может быть, и смогли бы двое людей обрести своё счастье… вернее, замену его, которая, как уверяют многие, даже лучше, чем само счастье: с ним так много беспокойства!.. Может быть, и смогли бы, если бы не стало между ними тени Харытэй. Впрочем, в том-то и дело было, что для Ксенофонта она вовсе не была тенью: живой образ её постоянно жил в его душе, Ксенофонт продолжал думать о ней именно как о живой. И, помимо его воли, Харайданов сравнивал Моотуос с Харытэй. И сравнение это почти каждый раз было не в пользу Моотуос… Всё, что новая жена делала иначе (пусть даже и лучше, чем Харытэй), всё это отвергалось им, вызывало раздражение, которое он не мог в себе подавить, как ни старался…

Всё не нравилось ему в доме Моотуос, её огромная, со множеством подушек, кровать была ему просто ненавистна. Неправдой оказалась житейская «мудрость», что постель, мол, соединяет даже самые противоположные натуры… Оказывается, не для красного словца существует поговорка о холодном объятии… Постепенно Ксенофонт стал чувствовать даже уже не раздражение — ненависть одолевала его, чем ближе шло время к ночи. Он придумывал всякие дела, чтобы лечь как можно позже, когда Моотуос уже засыпала.

Впрочем, Ксенофонт, возможно, и смирился бы со всем этим, окажись Моотуос настоящей матерью Максимке. Но у неё на родного-то сына материнского тепла не хватало: всё её внимание было отдано мужу. А уж Максимку-то она и вовсе воспринимала как досадную и надоедливую помеху в своей личной жизни. Да и хозяйственность её, так привлёкшая когда-то к ней Ксенофонта, оборачивалась простой скупостью, расчётливостью. Максимка ей казался нахлебником…

Кое-как Ксенофонт протянул таким образом лето. И как ни крепился он, как ни пытался построить хотя бы подобие семьи, не выходило. И осенью, когда окончилась покосная пора, Харайданов всё с тем же деревянным сундучком на плече вернулся вместе с Максимкой в свой дом. Расстались они с Моотуос тихо, мирно, без ругани и скандала.

Придя домой, он молча бросил постель на лавку у очага, задвинул сундучок под кровать и сразу начал заниматься по хозяйству, как будто и не уходил никуда… Арина ни о чём его не спросила. И только лишь Максимка, расцеловавшись с тёткой после бурных проявлений своего восторга по поводу возвращения домой, вдруг посерьёзнел и опасливо спросил отца:

— А мы насовсем вернулись, да?.. Мы больше не пойдём к тёте Моотуос?

Ксенофонт молча отвернулся.

— Нет-нет! — шепнула на ухо мальчику Арина. — Теперь мы всегда будем жить вместе, втроём — ты, отец и я.

Мальчик снова радостно заскакал по дому.

— Вот как хорошо! Вот как хорошо!

С той поры Харайданов перестал думать о женитьбе, навсегда отказавшись от мысли создать новую семью. Его короткое безрадостное сожительство с Моотуос уже казалось ему полузабытым тягостным сном, хотя совесть его мучила: всё казалось ему, что предал он тогда светлую память о Харытэй. И, как бы стараясь искупить свою вину перед матерью своего сына, Ксенофонт всё своё свободное время стал посвящать Максимке, его воспитанию.

…Годы для Харайданова стали быстро мчаться один за другим — вслед за стаями осенних уток.

Максимка как-то незаметно для отца вымахал в рослого широкоплечего парня с открытым мужественным взглядом. Однако на отца он походил только лишь добродушным круглым лицом. Всё остальное было от матери. Особенно глаза — чистые, глубокие, удивлённо-радостно смотрящие на мир. Харытэй оставила сыну в наследство не только внешность, но и характер: Максим воспринимал всё окружающее с какой-то наивной радостью; был добр и отзывчив на чужие горе и радость, легко заражался настроением окружающих, но при этом берёг и таил в себе свой мир. Любил хорошую шутку и вообще был словоохотлив. Был он очень легко раним, его нетрудно было обидеть, но так же скоро Максим отходил; ровное, весёлое расположение духа быстро возвращалось к нему…

Харайданову порой казалось, что сын растёт в направлении, обратном течению времени. Максим в его представлении как бы плыл против быстрого потока: чем скорее уходили назад годы, тем дальше уходил он вперёд. После седьмого класса Максим покинул родной дом: десятилетку он заканчивал в районной школе-интернате. А потом сразу — сельскохозяйственный институт, пять лет, проведённых за многие тысячи километров от родного аласа…

Окончив институт, Максим вернулся в родную Якутию, но… жил и работал в другом районе. Очень быстро он стал одним из уважаемых специалистов в округе, опытным зоотехником. В отпуск он обычно уезжал куда-нибудь: у него неистребимо жил в крови вольный, бродяжий дух. Но куда бы он ни ехал, откуда бы он ни возвращался — из солнечных ли Гагр или из хвойной, янтарной Паланги, с туманных берегов Курил и Сахалина или с седого Байкала, из солнечной Болгарии или из гранитно-озёрной Финляндии — он непременно на несколько дней приезжал к отцу.

Эти дни для Арины и Ксенофонта всегда были самыми радостными днями в году. Все остальные месяцы они жили лишь в ожидании приезда сына — Арина давно уж стала тоже называть Максима ласковым словом «сынок»…

И каждый раз, в первый день приезда сына, Ксенофонт ходил вместе с ним на могилу матери и сестрёнки. Постепенно это стало у них твёрдым, укоренившимся обычаем.

…И вновь мысли Харайданова вернулись к родной и бесконечно далёкой Харытэй. Он снова подумал о том, как весело и радостно хлопотала бы она сейчас с Ариной, готовясь к приезду сына…

Да, жестока и несправедлива судьба, и непонятны человеку пути, которые она ему выбирает. Ведь другие женщины, куда более слабые духом и телом, одолели страшные военные годы, выдержали все испытания! И сейчас живут, радуются на своих детей… а кому особенно повезло, те ещё и ухаживают за мужьями, вернувшимися с войны… Так почему же бедную Харытэй обошло человеческое счастье?! Разве она была недостойна лучшей доли?..

…Комары начали окончательно одолевать: Харайданов вновь вернулся к настоящему, к делам и заботам сегодняшнего дня. Ни к чему все эти горькие мысли и воспоминания. Всё равно ничего не поправишь, зачем бередить прошлое, растравлять незаживающую, до сих пор сочащуюся кровью рану на сердце…

…Харайданов не знал, сколько времени пролежал он, погружённый в какую-то полудремоту, в состоянии странного оцепенения. Он пришёл в себя от некоего движения где-то рядом с ним — лёгкого, почти неощутимого. Он быстро открыл глаза — и совсем рядом с собой увидел маленькую лесную пичужку, потряхивавшую крылышками на нижней ветке лиственницы. Птичка заметила его пробуждение, но продолжала нежиться в предутренней свежести — только поглядывала на Ксенофонта маленькой бусинкой глаза, хотя до неё можно было дотянуться рукой. Ночь была по-прежнему светла, небо было затянуто лёгкой дымкой, похожей на парное молоко. Но на северо-востоке, там, где стеной вставал за озером березняк, небо над верхушками деревьев уже начинало медленно накаляться, играя всеми оттенками расплава меди. Начинался новый день.

Ксенофонт встал, потянулся, расправляя затёкшие плечи и спину, и пошёл к озеру. Чёрной глади сейчас почти не было видно: её сплошь покрывала тонкая, как кисейная накидка, пелена тумана, над которой чернели прихотливо изломанные стебли и листья тростника. Возле крохотного островка мирно спало на воде утиное семейство. Когда вздрогнула и закачалась лодка, утка-мать встрепенулась, тревожно закрякала, предупреждая своих утят об опасности, — и весь выводок поспешно потянулся гуськом к камышовым зарослям.

Пока Ксенофонт вытащил сети, выбрал из них рыбу, разобрал и сложил по порядку снасти, солнце уже показалось над дальним березняком. Лес сразу же наполнился щебетанием, чириканьем, посвистом и прочим птичьим гамом. И сквозь всё это разноголосье слышался зудящий, назойливо-монотонный звук: это повисли над озёрными берегами комариные тучи.

В сети за ночь набралось с полсотни отборных карасей — жирных, с отливающей золотой чешуёй на боках. Ксенофонту не хотелось тащиться домой с двойной ношей — с уловом и тяжёлыми мокрыми сетями. Он решил спрятать снасть где-нибудь на берегу или оставить её в лодке, но раздумал: как знать, когда ему ещё доведётся снова рыбачить?.. Конечно: прийти бы сюда с Максимом… но какой мужчина уйдёт от молодой жены ради рыбалки!..

…Харайданов вернулся домой, когда деревня ещё только-только просыпалась. Над некоторыми домами вился лёгкий дымок — это хозяйки, проводив коров в стадо, готовились кормить мужчин и детей.

В доме Ксенофонта встретила тишина. Арина спала, видимо умаявшись после ночной возни с приготовлением закусок и угощений для дорогих гостей. Только теперь Ксенофонт почувствовал смертельную, валившую с ног усталость. Голова сразу сделалась тяжёлой, в глазах появилась резь. Он вывалил карасей в бочку с водой, стоявшую в сенях, и пошёл спать в амбар — там было прохладнее.

…Проснулся Харайданов оттого, что с его плеч сдёрнули одеяло. Солнце, видимо, поднялось уже довольно высоко, сквозь щели в противоположной стене косо пробивались светящиеся лучи, в которых танцевали сверкающие пылинки.

У постели стояла взбудораженная Арина, лицо её раскраснелось, она шумно дышала.

— Ну и горазд же ты спать! Думаю, уж не случилось ли чего с тобой… Вставай скорее! Там сын с новой роднёй приехал, а он спит! — Она наконец перевела дух. — Трое их.

— А кто третий? — Ксенофонт встал на прохладный земляной пол.

— Давай, давай, поторапливайся, переодевайся!

«Бедная моя, — подумал Харайданов, — от радости даже не понимает, о чём её спрашивают…» Он усмехнулся, хотя и сам разволновался, только старался не подавать виду. Снял было со стенки амбара принесённый Ариной новый костюм и нарядную сорочку, но повесил обратно: «Да что мне-то наряжаться — я, что ли, жених?.. Неужели невестка осудит старика отца за то, что у него старая одежда?»

Ксенофонт вышел из сарая, умылся под дворовым рукомойником. Солнце было уже высоко — время, по-видимому, шло к полудню. Он нашарил в кармане обломок пластмассовой гребёнки, причесал свои уже изрядно поредевшие волосы, глубоко вздохнул и пошёл в юрту.

После яркого солнечного света в доме было сумрачно. Однако Харайданов сразу увидел тоненькую, стройную девушку с высокой причёской, сидевшую у стола рядом с Максимом.

— Здравствуйте, дорогие гости, — громко поздоровался Ксенофонт и направился прямо к девушке.

— Здравствуй, отец! — Максим порывисто встал навстречу, не выпуская, однако, из своей ладони руку девушки. — Знакомься, это мой отец.

Девушка тоже поднялась.

— Это моя жена, Галя, — представил её Максим. — Детский врач, мы оба работаем в одном районе.

— Очень хорошо, очень рад! — Харайданов улыбнулся своей широкой улыбкой. — Может, ты наконец отпустишь её руку, чтобы мы могли обменяться с твоей женой рукопожатием — по-нашему, по-якутски!

— Здравствуйте, Ксенофонт Дмитриевич, — смущённо пробормотала девушка, — рука её по-прежнему оставалась в широкой ладони Максима.

— Ну, зачем так длинно и торжественно! Зови меня просто по имени, без Митриевича. Или, ещё лучше, называй меня, как и он — отец… Ведь ты подруга моего сына — значит, для меня родная дочь! Ну, давай здороваться по-настоящему! — он протянул ей свою заскорузлую ладонь.

— Здравствуйте, папа! — девушка покраснела от смущения, опустила глаза; её узкая ладонь целиком исчезла в огромной лапище Харайданова.

— Вот это другое дело! Это по-нашему…

— Папа, — прервал его Максим, — знакомься: с нами приехал отец Галины.

Только тут Харайданов вспомнил слова Арины о том, что приехали трое. Обругав себя за оплошность, он с живостью повернулся направо, где в углу молча сидел ещё один гость. Ксенофонт сделал шаг по направлению к человеку, протянул руку для пожатия — и вдруг замер на месте, оцепенев. Так он и стоял — с радушной улыбкой на лице и с застывшей в воздухе рукой.

— Гурий Григорьевич тоже живёт в нашем районе, сейчас он на пенсии, — начал объяснять Максим, но осёкся, почувствовав что-то неладное, и замолк.

Когда Харайданов пришёл наконец в себя, это был уже другой человек. Радостное оживление в глазах померкло: взгляд стал холодным, серьёзным и суровым. Улыбка медленно сходила с лица, рот сжался, и было видно, как напряглись твёрдые желваки на скулах.

Первым нарушил воцарившееся молчание Тусахов.

— О-о, вот это встреча!.. — он резко вскочил с места, обнаружив неожиданную для его комплекции прыть, кинулся к Харайданову и проворно схватил его уже опущенную руку. — Верно говорят у русских, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… Здравствуй, Ксенофонт! — сияя улыбкой, бормотал он. — Вот мы с тобой и породнились!.. Здравствуй! Кто бы мог подумать…

Он возбуждённо продолжал трясти руку Ксенофонта своими короткопалыми руками; крупное дородное его тело при этом всё колыхалось, ходило ходуном, красное лоснящееся лицо лучилось улыбкой. Харайданов поначалу даже опешил от столь бурного изъявления радости и родственных чувств, но наконец справился с собой, высвободил руку и вдруг засуетился, как бы что-то ища, и заторопился к выходу:

— Я… это… сейчас… я скоро… — и выскочил из юрты.

…Ксенофонт пришел в себя лишь на опушке леса, около речки. Тяжело дыша, судорожно рванул ворот выцветшей от солнца и дождя сатиновой рубахи — пуговицы разлетелись по сторонам… Сунул ладонь под рубаху, приложил к левой стороне груди. Он никогда не знал болезней — читал без очков, зубам его мог позавидовать любой из молодых парней, только что жёлтыми были от трубки. Даже не простужался никогда, разве что поясницу иногда ломило… Так и то скорей от работы, а не от погоды… А вот сейчас впервые в жизни незнакомая острая боль полоснула сердце — точно вонзилась в него большая рыбья кость. Ксенофонт застонал — то ли от боли, то ли ещё от чего — и, медленно передвигая ноги (при каждом быстром движении боль становилась сильнее, и это была совсем не та боль, что теснила сердце при воспоминаниях о Харытэй), перешёл вброд речонку, поднялся вверх по крутояру, на высокий берег. Добравшись до густой заросли молоденьких ёлочек, заполонивших всё пространство между редким осинником и березняком, Харайданов тяжело опустился на полусгнившее поваленное дерево, обросшее аспидно-серым и оранжевым лишайником.

Только теперь, переводя дух, он начал по-настоящему осознавать происшедшее. Почему он убежал из своего собственного дома?.. От кого? Неужели от Тусахова, от этого жирного самодовольного ничтожества, трусливого и угодливого?! Нет, уж если у кого и были причины для бегства, так это у Тусахова! А на деле получилось, что в бегство обратился он, Ксенофонт Харайданов. Сам Тусахов нимало не испугался встречи с человеком, жену которого он в страшную минуту бросил без помощи и даже хуже того: смертельно оскорбил! Да чего там — не испугался! Он даже растерянности не обнаружил, тени смущения не промелькнуло на его заплывшей харе! Да ещё хватает наглости и бесстыдства изображать радость от встречи, трясти руку…

Харайданов невольно потёр ладонь о шершавый упругий лишайник — кожа ещё хранила ощущение от прикосновения потной и мягкой руки Тусахова. Так вот почему, значит, всю эту ночь на рыбалке вспоминался ему этот человек… Но никогда в жизни не мог подумать Харайданов, что встретится с ним, да ещё так…

…Как долго Ксенофонт ждал этого дня, когда сын приведёт к нему в юрту молодую жену. Но насколько же иным представлялся ему этот день!.. Он никогда не задумывался всерьёз — какими окажутся родители жены его сына. Ему порой вообще хотелось, чтобы никого, кроме Максима да их, стариков, у невестки не было. Он бы заменил ей отца. Во всяком случае, ему ни разу не приходило в голову, понравятся ли ему будущие родственники, лишь бы они хорошо относились к его сыну и ладили с ним!

Но ни за что на свете не мог он представить, что судьба может сыграть с ним такую злую и жестокую шутку1 Даже в дурном и тяжёлом сне не могло ему привидеться, что он породнится с Тусаховым…

Ксенофонт снова застонал — на этот раз не от боли в сердце, а от невыносимой душевной муки. Он сполз со ствола, опустился на колени и уткнулся лицом в мягкий мох.

…Ты знаешь, Харытэй: я никогда не лгал тебе! И поэтому поверь мне: я совсем не желал того, что произошло, я невиновен в случившемся, поверь!.. Перед лицом нашей родной природы, всего этого среднего мира, в котором ты жила когда-то и продолжаю, к несчастью, жить я, перед этим небом и землёй я клянусь — невиновен!.. И всё-таки прости меня, если можешь, Харытэй…

Ксенофонт оторвал лицо от земли, приподнялся. Невиновен… А кто же виновен в этом чудовищном положении?! Максим, что ли?! Он-то уж и вовсе не причастен к этому осквернению памяти своей матери. Ведь мальчик наверняка даже и не знает, что за человек отец его подруги, что он из себя представлял, когда имел в руках власть…

Представлял… Он и сейчас остался тем же, и дай ему сегодня прежние возможности, он бы показал себя! И хотя времена уже и не те, всё равно он бы уж нашел способ унизить людей их зависимостью от его воли и желаний… Ведь добро бы раскаялся хоть, пусть даже и притворно! Может быть, Харайданов и принял бы (ну, сделал вид, что принимает, — чтобы не омрачать сыну светлый день!) его раскаяние. С отвращением, но принял бы…

Но ведь и тени раскаяния (не то что уж страха!) не мелькнуло в глазах и голосе Тусахова. Как будто ничего и не было в прошлом, словно всегда они были добрыми, хотя и не близкими знакомыми…

…Нет, Максим конечно же не виноват. Ксенофонт всегда считал, что нельзя ношу своей боли и печали делить с ребёнком, нельзя допускать, чтобы мрачная тень прошлого упала на светлый, солнечный мир, в котором он живет… Да и зачем замутнять детскую душу тёмной ненавистью и глухим стремлением к отмщению?.. Что это дало бы мальчику кроме душевных мук?.. Ксенофонт всегда считал именно так и поэтому никогда не рассказывал сыну о том случае с Тусаховым, вообще не упоминал об этом человеке. Для чего маленький человек должен прикасаться к грязи и мерзости? Пусть душа его будет чиста и не знает о существовании подлости, лжи и предательства…

А сейчас оказывается, что эти заботы были напрасными. Огурец можно вырастить в парнике, защитить от непогоды и холодов. А ребёнок рано или поздно столкнётся с теневыми сторонами человеческого бытия, и оно, это соприкосновение, может оказаться во много раз болезненнее для его души, не подготовленной для борьбы со злом!..

Нет, неправ он был, когда оберегал сына от знакомства с жестокостью и неправдой. Оказывается, справедлива истина, что человек, знающий прошлое, может избежать многих ошибок в настоящем и будущем…

Откуда-то издалека до слуха Харайданова донеслись приглушённые лесом крики, — видимо, разыскивали и звали его, обеспокоенные тем, что он исчез. Мысли его неожиданно приняли другой оборот.

…Ну, хорошо: а как поступил бы Максим, если бы знал обо всём, что случилось тогда, в далёком военном прошлом?! Но как бы он ни поступил, всё же сомнительно, чтобы конечный исход был бы иным. Он полюбил девушку — горячо, сильно… Не мог ведь Максим жениться, не любя её! Полюбил и женился… ведь она стала для него родным человеком, а не её отец! Да и потом — разве она виновата, что уродилась дочерью такого человека? Ведь ребёнок не выбирает себе родителей, нельзя ставить ему это в вину.

Перед глазами Харайданова возникла его невестка. Чем-то вроде бы (Ксенофонт только сейчас сделал это открытие) походит на отца: то ли цветом глаз, то ли чертами лица, то ли манерой держаться… Хотя нет, в этом она не похожа на Тусахова — Ксенофонт вспомнил её смущение при знакомстве. Впрочем, какая разница: пусть она сколь угодно напоминает отца внешне, лишь бы не было между ними другого сходства.

Да, она красива. Но Максим бы никогда не полюбил девушку с тёмной, как у Гурия Тусахова, душой…

Издали продолжали доноситься обеспокоенные крики, но они уже не доходили до сознания Харайданова.

…Всё это так. Но ведь недаром же говорят, что глаза влюблённого даже чёрное видят белым. Может быть, и у Максима обнаружилась такая же болезнь глаз?!

…Дни и месяцы, годы безостановочно и неотвратимо уносятся в неведомую даль, подобно водам этой речки, что струится и плещется внизу под яром, у ног Харайданова. Но речку хоть можно перегородить, пусть на время, плотиной, а кто остановит извечное движение солнца на небосклоне?! Вот так и со временем. Солнце жизни Харайданова всё ближе клонится к западу, готовясь уйти в страну мрака, а солнце Максима и его жены ещё не приблизилось к зениту. И каким для них будет небесный путь этого светила, зависит почти целиком от них: будет ли оно нести свет и тепло до самого вечера или только изредка станет выглядывать в редкие просветы меж тучами…

Именно поэтому всё — и особенно своё будущее! — они должны определять и решать сами. Только сами, чтобы потом не думали и не говорили бы, что они несчастны потому, что во всём следовали советам других людей, жили по чужой указке. Чтобы потом, в конце пути, не сожалеть горько и бесплодно о том, что вот если бы они во всём жили по своему разумению, следовали бы велению своего сердца и рассудка, то не было бы всех бед и крушений, которые случались в их жизни.

И всё же, несмотря на это, они заранее должны знать обо всём: от каких корней они происходят, какая почва их вскормила. Они должны знать всё, а уж потом решать сами, выбирать для себя новую почву или продолжать расти на старой — ведь у людей, в отличие от растений, это зависит от них самих!..

…Харытэй! Милая, незабвенная Харытэй!.. Ход жизни и времени безжалостен, суров: чьё время отошло, тот уходит навсегда. И наше с тобою время подходит к своему пределу. Наше — потому, что я думаю о тебе как о живой. Для всех других — и для нашего сына тоже — ты только лишь туманное, пусть и дорогое, воспоминание…

Но когда люди расстаются с этим миром, то на месте вырубленного леса вырастает зелёная поросль, а в покинутых нами жилищах остаются жить старые сказания и заветы. Но ведь каждый сказитель исполняет древнее олонхо по-своему, на свой лад — повторяет других только бездарность… И наши дети сменяют нас — в жизни, в трудах и заботах. И в любви своей — тоже. Но — по-своему. Как говорится: наши грехи — в одном, грехи детей — в другом…

Нет, не совсем так. Дети наши не идут другими путями. Если бы каждое поколение всё начинало сначала, начинало бы свой путь оттуда же, откуда начали его и мы, но только лишь в другом направлении, которое кажется им более верным, — то ход времени остановился бы. Нет, к счастью, люди не начинают всё сначала. Каждое новое поколение начинает свой путь от той черты, на которой остановилось предыдущее. Они не идут другими дорогами — они продолжают путь, начало которого было проторено нами. Эта дорога может сворачивать вправо и влево, может даже, наткнувшись на неодолимую преграду, временно повернуть назад, чтобы обогнуть её, — нет, всё равно это та же самая дорога. Её строили наши предки, продолжали в меру своих сил мы, — а теперь очередь молодых…

Но если так, они должны понять нас и принять от нас нашу любовь и нашу ненависть. Пусть не во всём — им хватит новой любви, незнакомой нам, и новой ненависти к ещё не известному нам злу. И всё же самое главное они должны воспринять. И если будет так, мы сойдём в тот, другой, нижний мир с лёгкой душой и спокойным сердцем, зная, что не зря прожили свою жизнь.

…Неужели, Харытэй, и наша жизнь была подобна двум каплям в мёртвом песке?! Нет, нет. Мы не зря прожили свою жизнь, я верю в это. И ты верь, Харытэй. Наш путь — дорога через леса и болота, но зато их дорога сразу начинается с подъёма к залитой солнцем вершине. Конечно, будут и на их пути ущелья, каменные осыпи будут преграждать им путь — и всё же дорогу для них мы проложили.

Они поймут нас, может быть, даже лучше, чем мы сами себя. Они будут смотреть на мир нашими глазами, но зорче, дальше и яснее.

Да, я твёрдо верю в это. И ты тоже верь, Харытэй. Ибо твоя недолгая жизнь не прошла понапрасну. И пусть тебя нет среди людей, а Тусахов — жив. Я клянусь: сколько бы завораживающей лести и лжи я ни слышал от нашего недруга, я не откажусь от своей священной вражды. Никогда, до последнего дыхания. Ибо если смирюсь, то наш сын подумает, что подлость — обычна, да и не так уж страшна, если отец смог забыть и простить её своему врагу.

Нет, Харытэй, я не буду, конечно, убивать или бить Тусахова, не буду жаловаться на него и позорить перед людьми. Это было бы по его законам, а я не хочу их принимать. Ведь именно этого и ждёт он от меня… Но я расскажу обо всём Максиму…

Он вдруг почувствовал, что совершенно спокоен. Душевная боль отпустила его, и было какое-то странное ощущение, что — навсегда. Пронзительная боль в сердце тоже утихла. Утихла, хотя и без уверенности в том, что она не повторится.

Харайданов поднялся, запахнул ворот рубахи, пригладил слипшиеся, взлохмаченные волосы. Он был совершенно спокоен. Он был спокоен, ибо принял решение.

Теперь он был готов встретиться с кем угодно, готов к любому разговору. И главное — к разговору с Максимом.

Он стряхнул с себя приставшую хвою, оправил рубашку и повернулся лицом в ту сторону, где мерно шумела на перекатах речка. И в это время оттуда, со стороны брода, послышался крик:

— Отец!

— Не кричи. Я здесь, — громко и четко сказал Ксенофонт.

Из-за крутояра показался Максим. Ксенофонт не двинулся ему навстречу, стоял на том же месте возле поваленного дерева.

— Отец! В чём дело?.. Что случилось?! — от подъёма по яру и от волнения Максим едва переводил дух.

— А где твои люди? — не отвечая на его вопрос, спросил Харайданов.

— Дома остались… С Ариной… — Максим был в замешательстве. — А ты почему… ушёл?

Харайданов молчал — он ещё не знал, как начать тот разговор с сыном, на который он решился.

Но Максим уже, видимо, начал о чём-то догадываться. Пристально посмотрев на отца, он спросил:

— Из-за Тусахова?

Харайданов утвердительно кивнул:

— Да. Из-за Тусахова.

Максим помолчал, потом снова вопросительно поднял на отца глаза.

— Ты что… знал его раньше?

— Да, знал. И твоя мать тоже знала его. К несчастью.

Максим подошел вплотную к отцу, осторожно положил ему руки на плечи, ещё раз взглянул в глаза.

— Отец… — тихо произнёс он и уже другим, мягким, но настойчивым голосом закончил: — Ты должен рассказать мне всё. Понимаешь — всё.

Харайданов положил в ответ свои руки на плечи сына.

— А твои люди?.. Разве они не будут искать тебя?

— Расскажи, отец, — голос Максима был уже требовательным.

— Ну что ж, — Харайданов вздохнул. — Ты сам этого хотел. Впрочем, если даже ты и не захочешь слушать меня, — а может быть и так! — я всё равно тебе расскажу.

Он медленно опустился на замшелый ствол, на котором сидел, придя сюда.

— Садись, сынок. Садись и слушай…

1967

Сорат — простокваша особого приготовления.

rusahС.Виленский[email protected] ver. 10.20c2007-09-061.0Данилов С.П.Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица АмгаСовременникМосква1988Данилов С.П. Избранное. В 2-х т. Т.2. Красавица Амга: Роман. Рассказы. М., Современник, 1988. С.422-432.

Среди белых снегов

Охотник колхоза «Коммунизм» Данила Дарамаев вчера вернулся домой. Он целый месяц промышлял пушного зверя на берегах речки Таастаах. Вернулся с большой добычей. Мех у белок нынче хорошо выкунел, густой, пышный.

Первым делом он прочитал письмо сына, который уже второй год служил в армии.

Сын сообщал, что здоров, получил от командования благодарность. Прислал и фотокарточку. Видно, что возмужал. Пишет, математикой много приходится заниматься. Данила так понял, что он в ракетной части. Ничего удивительного, — как же человеку, окончившему десять классов, не овладеть новой техникой. А Данила на фронте стрелял из снайперской винтовки, и, хоть образование у него было в объёме ликбеза, это не помешало ему вернуться домой с орденами и медалями во всю грудь…

Утром Данила проснулся в хорошем настроении. Он сидел у окна и обдирал белок, мурлыкая себе под нос какую-то бесконечную песенку. Вдруг Данила услышал гулкие удары. Кто-то обивал рукавицей снег с торбасов. Дверь отворилась, и в дом зашёл председатель колхоза Оллонов. Откашлялся, поздоровался. Сел на тальниковый стул, стал тереть щёку кулаком.

— Слушай, — начал и замолчал.

— Ты что, язык проглотил? — улыбнулся Данила. — Опять нелады какие-нибудь? Расхлёбываешь? То-то смирный такой.

— Слушай, — сказал Оллонов сердито, — что ты за человек, слова вымолвить не даёшь. Дело такое: к нам корреспондент немец приехал.

— Немец? — переспросил Данила.

— Немец приехал, не понимаешь, что ли?

— А зачем приехал?

— Смотреть, писать.

— Ну что ж, пусть смотрит. Или у нас в колхозе есть что-нибудь такое, что скрывать надо? Ты ему всё и покажи, ты ведь руководитель. Зачем ты всё-таки ко мне пришёл?

— Слушай, Данила, немец хочет с тобой познакомиться…

— Со мной?

Нож, которым Данила скоблил шкурку белки, застыл в его руке острием кверху.

— Откуда он меня знает?

— Он тебя ещё не знает, — сказал Оллонов, не глядя на Данилу. — Но ты ему понравился. В клубе на доске Почёта твоя фотография. Волком смотришь. А как ещё узнал, что беспартийный, упёрся пальцем тебе в грудь. В гости захотел. Так что готовься. Он на ферме чёрно-бурых лисиц, а вечером к тебе придёт.

— Сам понимаешь, — сказал Данила раздумчиво, — белки-то оттаяли. Кто обдирать будет? Завтра же и в тайгу идти надо. Пушной зверь ждать не будет. Сам понимаешь…

— Ну-у, Данила, — протянул Оллонов, — и послезавтра в тайгу пойти можно. Один-то день зверь тебя подождёт, никуда не денется.

Оллонов надел шапку и рукавицы.

— Учти, из района звонили по телефону, просили уделить ему внимание. И если он тебя захотел увидеть, зачем же ему отказывать? Ещё подумает всяко… Так что вечером придём.

— Погоди, немец-то этот какой?

— Кто знает… Зовут Ганс Гюнтер.

— Он западный или восточный?

— Западный. Уже успел сфотографировать старую заброшенную юрту Джаакыпа. А новый клуб не фотографировал. Говорит, стариной интересуюсь. — Оллонов взялся за ручку двери. — Ты уж вечером малость язык попридержи. А то ты вечно ругаешься…

— А что, нельзя?

— Меня-то можно ругать. Я к этому привык. А вот с немцем — он же гость — сначала подумай, а потом скажи, а то ненароком обидеть можно…

— Погоди, а что немец, без переводчика?

Оллонов усмехнулся:

— Он по-русски не хуже нас с тобой разговаривает.

Оставшись один, Данила закурил и медленно оглядел своё жильё.

— Погоди-ка, в доме надо прибраться. Куда это моя старуха запропастилась?

Уже после того, как Данила ободрал всех оттаявших белок и распялил шкурки, пришла хозяйка.

— Э-э-э, Екелюн, к нам вечером гость придёт, иностранный корреспондент.

Екелюн ничего не ответила. Она сняла шубу, прошла во вторую комнату, и оттуда раздался её голос:

— Говорили, в лавке продают шерстяные кофты — хотела дочке купить. Только пришла — кончились. А из какой страны человек?

Данила думал удивить жену — вот всполошится-то, — а она отнеслась к этой новости так спокойно, будто человек из соседнего аласа придёт. «Какие теперь женщины! В старое время робкие были, всего боялись. Скажи, что такой гость придёт — сразу бы в коровник прятаться. А теперь… Посмотри-ка ты на эту Екелюн».

Данила подошел к жене:

— Этот гость из Германии Западной. Чем кормить будешь?

— Так вроде всё есть… управлюсь…

— Екелюн, гость, наверно, захочет попробовать нашу якутскую еду. Строганина у нас есть, конское сало тоже. Вот чохоны приготовь… Пусть вспоминает потом, что ел у охотника Дарамаева…

Дочь свою, Туяру, Даниле не пришлось предупреждать. Вернувшись из школы, Туяра с порога крикнула:

— Отец, говорят, у нас гость будет, из Германии. Правда?

— Ну да… а кто тебе сказал?

— Он что, настоящий немец?

— Ну да, настоящий немец — из Германии Западной.

— Зачем он к нам придёт? Ты его знаешь?

— Нет, не знаю, но он хочет поговорить со мной.

— А когда придёт?

— Да хоть сейчас может.

— Ой!

Туяра убежала в свою комнату и скоро вышла оттуда в белом шёлковом платье. Данила растроганно смотрел на свою дочь. Стройная, как молодая берёзка, лёгкая, словно пёрышко! Личико чистое, румяное, будто умылась до скрипа прозрачной родниковой водой. Екелюн такая была…

— Туяра, — он старался говорить строго, — ты только пришла и сразу за книгу. Помогла бы матери.

— Это, отец, учебник немецкого языка…

Кончался короткий зимний день, окна постепенно темнели. Заработала поселковая электростанция, и в доме загорелся свет.

Данила сидел у окна, прислушивался, не идут ли. Екелюн не проявляла никакого беспокойства.

Наконец Данила потерял терпение:

— Что-то они не торопятся. Придут или не придут — ужинать будем.

Только сели за стол, возле дома сильно заскрипел снег. Пришли корреспондент и Оллонов.

Стали здороваться, снимать звонкие от мороза шубы.

— Гутен абенд, — сказала, зардевшись как земляника, Туяра, когда немец протянул ей руку.

— Вы говорите по-немецки? — стянутые морозом губы корреспондента разошлись в улыбке. Он шагнул к раскалённой, малиновой от жара плите.

— У нас в школе немецкий проходят, — объяснил Оллонов.

— Холодина? — спросил хозяин, когда гость протянул к плите руки, шевеля пальцами.

— Бр-р-р! Холодно. Очень холодно! — ответил немец.

Хозяин и гость постояли немного, вглядываясь друг в друга.

«Да, это он, тот самый якут, в этой же рубахе он и фотографировался. Глаза под толстыми веками узкие, будто всё время прицеливается. Наверно, зоркий… Волосы чёрные, с проседью. Лицо обветренное, загорелое, смуглое. Морщин нет, ветер их, что ли, разглаживает. Ну что ж, так и напишу. Ноги слегка кривые, унты из оленьей шкуры подвернуты, этакие меховые ботфорты. Ноги, руки, всё тело расслаблено, как у спортсмена. Ростом невысок. В общем, настоящий якут. Теперь посмотрим, что у него внутри. Недаром же председатель не обрадовался моей просьбе, когда я на него указал. Говорил, что он в тайге». Гюнтер вспомнил слова своего редактора: «Найдите среди белых снегов простого дикого человека, который на простых житейских примерах покажет, почему ему не нравится Советская власть».

Данила в свою очередь рассматривал корреспондента. Прежде всего ему бросилась в глаза военная выправка гостя. За четыре года на фронте Данила повидал много немцев. Этого, наверно, ещё в детстве аршин заставили проглотить. «Офицер, — решил он. — Это уж факт. Да и по возрасту подходит: ему, должно быть, лет сорок пять. Виски седые. Видит, наверно, плохо — очки толстые. Ростом немного повыше меня будет, а худой — кожа да кости. А какой внутри — бог его знает. Только у птицы пестрота наружу».

— Гааныс, — сказал Данила своему гостю, — проходите, пожалуйста.

Сели за стол. На столе — большие куски жирного мяса, конские потроха, горка ноздреватых оладий, строганина из мёрзлой рыбы.

— Вот где поесть можно, — сказал Оллонов и принялся за конские потроха.

Екелюн подвинула к тарелке гостя блюдо с мясом. А сама — у самовара, положив локоть на стол и подперев щеку ладонью. Вот, оказывается, какой немец! Человек как человек. А ведь когда была война, она думала, что немцы похожи на злодеев из олонхо или из сказок. Брат её не вернулся с войны, совсем молодой погиб от немецкой пули… А сейчас она в своём доме угощает немца из Западной Германии…

Туяра сидела смирно, изредка поглядывала на гостя. Лицом он был немного похож на инспектора роно, который приезжал к ним в школу месяц назад. Но какие странные у него движения! Совсем как у человечков, которых делают ребята в школе из разных железок. А ногти как у женщины — пилкой подпиливает, наверно.

Когда гость подзакусил, Данила до краёв налил в гранёные стаканчики разведённый спирт.

— За знакомство! — провозгласил первый тост Оллонов на правах руководящего лица.

Выпили. Гость словно не знал, чем закусить, пошевелил пальцами.

— Мяса возьмите! — Оллонов поднял блюдо.

— Вот строганинка, хорошая закуска, — Данила поддел вилкой серебряную стружку мороженой рыбы.

Гюнтер сначала прикоснулся к строганине кончиком языка, потом посолил немного.

— Да, очень вкусно! Вы знаете, мне нравится ваша холодная страна.

— Нам здесь не холодно, — промолвил Оллонов.

— Мы ведь здесь родились, — объяснил Данила и снова наполнил гранёные стаканчики.

— У меня на родине сейчас утро, — снова заговорил корреспондент. — А здесь вечер.

— Земля большая, — сказал Данила.

— Вот именно, — подхватил Гюнтер. — Земля большая, и все хотят знать друг о друге. Так уж устроен человек. И поэтому нашим людям в их жизни не всё нравится. А вам всё нравится? — спросил он Данилу.

— Нет.

«Началось», — с тоской подумал Оллонов.

— Что же вам не нравится?

— Плохое под ногами у хорошего путается, — Данила пригладил свои чёрные волосы. — Ходил со мной на промысел парень Эрбэхтэй. Не каждый настоящим охотником родится. Эрбэхтэй — охотник.

Данила повернулся к председателю:

— А ты его в город учиться послал. Кто же меня в тайге сменит? Думаешь? Пока топор не опустится, бревно отдыхает…

Оллонов разв л руками.

— Эрбэхтэй парень толковый, грамотный, десятилетку кончил. Нам учёный человек на звероферме нужен.

— Да он охотник!

Оллонов мягко ударил ладонью по столу:

— К этому вопросу мы вернёмся на собрании.

— Ваше вино хорошее, — быстро сказал гость.

Данила взял бутылку и налил до краёв.

Гюнтер посмотрел, как выпили якуты, и так же запрокинул голову. Потом понюхал кусок хлеба и потянулся к строганине.

— Вы прямой человек, хороший охотник. Что же вам ещё не нравится?

— Подумать надо. Конечно, я не последний охотник. Но лучше охотники есть. Вот Онтоон…

Данила снова повернулся к Оллонову:

— Ты говорил гостю об Онтооне?

— Это наш заслуженный старый охотник, — подтвердил Оллонов.

— Постой-ка, — сказал Данила, — а почему нет Онтоона на доске Почёта? Шкур меньше меня приносит? Он меня стрелять научил, всему научил. А мы считаем, сколько он теперь шкур принёс?

— Пожалуй, ты прав, — согласился Оллонов.

Немец снял очки, протёр толстые стёкла, снова надел.

— Всё, что вы говорили, интересно, — сказал он Даниле, — но я бы хотел знать то, что касается вас, именно вас.

— А разве я не о себе говорил?

Данила потёр большим пальцем лоб.

— Нет, вы говорили о других: о молодом человеке и о старом охотнике Онтооне.

— А кто я без них? Я сам скоро стану Онтооном…

Лицо Данилы прояснилось. Он положил на стол бурый кожаный кисет.

Корреспондент смотрел, как медленно двигались его пальцы, приминая, роняя табак, как под пальцами, шурша, скручивалась толстая тугая сигарета. «Тот солдат тоже курил махорку. Только сигареты на морозе он скручивал быстрее. И лицо у него было другое — распухшее, воспалённое. Он еле шёл за мной. Он никак не мог найти, кому сдать пленного. Зачем ему это было надо? Почему он не убил меня тогда? Среди белых снегов? Странные люди всё же», — подумал Гюнтер и взглянул на Туяру.

— Сколько вам лет?

— Семнадцать, — ответила она по-немецки.

— В каком классе учитесь?

— В десятом классе.

Гюнтер выговаривал немецкие слова медленно, отчётливо, чтобы девушка поняла всё.

— Я очень рад, что, прибыв в этот суровый край, слышу здесь родную речь.

— К сожалению, я говорю по-немецки хуже, чем вы по-русски, — сказала Туяра на языке гостя.

Данила и Екелюн с гордостью смотрели на дочь.

— Сколько раз в недолю вы занимаетесь немецким? — спрашивал корреспондент. — О каких поэтах вам говорят, какие стихи вы запомнили?

— Туяра, что он говорит? — прошептала Екелюн.

— Просит почитать стихи по-немецки.

— Ну и читай. Гость же просит.

Учительница хвалила Туяру за произношение. Но ведь этот человек настоящий немец. Интересно, как на его слух? Наверно, ужасно…

Голос Туяры дрожал. Она медленно начала декламировать.

Гюнтер подался вперёд. Когда-то давно-давно, когда ему было лет шесть, он впервые узнал эти стихи, услышал их от матери.

— Браво! — Гюнтер пожал руку Туяре. — Гёте?

— Да, Гёте…

— Можно, я ещё поговорю с вашей дочерью по-немецки? — обратился Гюнтер к Даниле. — Для неё это будет полезная практика.

Корреспондент расспрашивал девушку о том, что она собирается делать после окончания школы, есть ли здесь учителя, которые родились в этом посёлке, умеет ли Туяра стрелять из ружья, ведь она дочь охотника… А между тем Данила и Оллонов заговорили по-якутски о своём, о колхозных делах. Данила всё больше распалялся. Гюнтер снова увидел, как Оллонов мягко ударил ладонью по столу.

— Вот они спорят, ваш отец и председатель, а всё равно председатель будет прав.

— Почему?

— Потому что ваш отец простой охотник.

— По-моему, — сказала Туяра, — кто говорит правду, тот и прав.

— Нет, — улыбнулся Гюнтер, — правда — понятие относительное: то, что сегодня правда, завтра может стать неправдой. А вообще, правда всегда на стороне сильного.

— Как же так? Не может быть! — Туяра покраснела, отбросила назад косу, кончик которой она тискала в пальцах. — Есть правда!

Гюнтер с интересом смотрел на неё.

«Как сразу напряглась эта застенчивая якутская девушка… Что ни говори, они умеют воспитывать… Помню, мы удивлялись, почему у них так много партизанок…»

— Я преклоняюсь перед силой вашей веры, — сказал Гюнтер. И по его голосу невозможно было определить, всерьез он это или в насмешку.

Туяра ничего не ответила, опустила глаза.

Гюнтер повернулся к Даниле и тронул его за рукав.

— Вы только что спорили со своим председателем. Вы не согласны с ним?

— Да.

— Итак, вы с ним не согласны. А он — коммунист! Вот вы и ответили на мой вопрос, что не нравится именно вам. Кто его сделал председателем? Советская власть! Значит, вы с ней не согласны…

Лицо Данилы словно окаменело. Потом на скулах у него заиграли желваки, жилы на шее вздулись. Он так посмотрел на корреспондента, что Оллонову стало не по себе: «Ой, ой, как бы он не выгнал гостя…» Но Данила вдруг зажмурил глаза и опустил голову.

Как живой предстал перед ним бай Костекин. Он стоял раскорячившись, заполнив собой почти всю их маленькую убогую юрту, юрту с заледеневшими углами, с окошком изо льда. Костекин кричал на отца Данилы, который лежал на наре больной, худой, как скелет. А потом Костекин пошёл в хотон и вывел оттуда их единственную хромую коровёнку. Когда он тащил её мимо нары к выходу из юрты, отец с трудом встал и уцепился за рога коровёнки. Костекин снова заорал и ударил отца своей толстой тростью. Отец обнял столб юрты, струи крови текли по его лицу…

Эта страшная картина исчезла, и он вспомнил, как в яркий солнечный день депутаты наслежного Совета делили покосы бая Костекина на аласе Эбэ. Дул сильный ветер, пригибал густые высокие травы, как будто волны ходили по лугу. Отец плакал, смотрел на эту красоту. «Неужели этот покос наш? — шептал он Даниле. — Запомни, сынок, хорошо запомни этот день. Начинается другое время. Теперь у нас добрая власть. Береги эту власть, защищай её. И детям своим это скажи. А забудешь то, что я сейчас говорил, я тебя из могилы прокляну…»

Много лет прошло с того дня. Прямо шёл Данила по жизни. Видел что плохое — не скрывал. Воевал за Советскую власть… и с такими, как этот…

Данила поднял голову.

— Воевал? — спросил он Гюнтера.

Корреспондент помедлил с ответом.

— Да…

— Где?

— Москва… Курск… Орёл…

— Куурускай. Сорок третий год?

— Да… да…

— Куурускай… Я тоже там воевал… — сказал Данила и, оттянув в сторону ворот рубахи, показал след раны на левой ключице. — Тогда, может, это ваша работа?

Гюнтер снял очки и, смотря холодными стальными глазами на Данилу, рывком засучил рукав, обнажив глубокий шрам на предплечье.

— Ваша пуля? — твёрдо спросил гость.

— Нет, нет, — замотал головой Данила, — это не моя пуля.

— А откуда вы знаете? Вы что, в воздух стреляли?

— Я знаю. — Данила приложил указательный палец к своему лбу: — Моя пуля сюда, в лоб. Я снайпер.

Гюнтер вздрогнул.

Оллонов снова забеспокоился: «Ну дипломат… Сейчас ещё скажет, сколько фашистов убил».

Оллонов быстро разлил спирт в стаканчики:

— Выпьем за то, чтобы не было войны!

— Выпьем, — сказал Данила, — но только сначала я отвечу на вопрос гостя. Да, я с председателем не согласен. Бывает. А что, это плохо? А с Советской властью согласен. Во всём. Советская власть у меня в сердце.

— Я вас понял, — сказал Гюнтер, не смотря на Данилу, — я вас хорошо понял…

Выпили. Гюнтер не стал закусывать. Видимо, у него пропала охота и разговаривать.

— Может быть, гость выпьет чаю? — спросила хозяйка. — Чохооны наши попробуйте. Это замороженные сливки с земляникой.

— Спасибо. — Гюнтер встал, улыбнулся. — Спасибо за угощение… — он помедлил, — за беседу…

— Ну, Данила Федорович, — промолвил Оллонов, — покажи-ка ты нам теперь свою пушнину, что нынче напромышлял. Посмотрите добычу хозяина?

— Да, да, — ответил Гюнтер безразлично.

За печкой сушились распяленные шкурки белок, горностаев, колонков.

— Видите сколько! Хороший охотник Данила. Вот только дипломат не из сильных…

— Почему не из сильных? Я думаю, сильный… А где же след пули? Капканом?

— А вот, — Оллонов показал маленькую дырочку около уха белки.

— Да, действительно, — Гюнтер посмотрел на Данилу. — Я скоро вернусь на родину. Газету, в которой я работаю, читают миллионы людей. Что бы вы хотели им передать?

— Я никогда не говорил миллионам людей, — сказал Данила, глядя на Туяру. — Мир нам нужен… Сын ещё есть у меня… Сейчас в армии… Он из другого ружья стреляет… Пусть никто с войной не приходит. Гостем пусть приходит. Гостем…

Корреспондент и Оллонов шли по самой середине улицы.

— Там, за поворотом, правление колхоза, — сказал Гюнтер. — Дальше я знаю, как идти.

Они попрощались.

Однако Гюнтер свернул на малоезжую санную дорогу.

Вокруг были снега. Он остановился.

«Найдите среди белых снегов дикого человека…» — вспомнил он слова редактора и усмехнулся.

1962

Председателя одного из райсоветов Якутии Кирика Тоскина отстраняют от должности. Еще раньше от него ушла жена. Приехавший в райцентр его бывший друг случайно встречается с ним. Тоскин с озлоблением рассказывает ему историю своего снятия с должности, в действительности - историю своего морального падения.
Якутский учитель Сергей Аласов после двадцатилетнего отсутствия возвращается работать в родную деревню. Его ждут встреча со своей девушкой, не дождавшейся возвращения его с войны и вышедшей замуж за своего учителя и встреча с новой любовью. Непримиримо отнесясь к очковтирательству в той школе, где он когда-то учился и в которой он сейчас сам стал учителем, он начинает бороться за правду и более человечное отношение к ученикам...