Скачать все книги автора Григорий Канович

В сборник вошли семь рассказов современных русских писателей, живущих в Израиле, по эту сторону Иордана. Рассказы весьма разнообразны по стилю и содержанию, но есть у них и одна общая черта. Как пишет составитель сборника Давид Маркиш, «первое поколение вернувшихся сохраняет, как правило, русский язык и русскую культуру. Культуру, которая под израильским солнцем постепенно приобретает устойчивый еврейский оттенок. Библейские реминисценции, ощущение живой принадлежности к историческим корням связывают русских писателей, живущих в Израиле, с авторами, пишущими на иврите».

– Рассказ Никого старая Голда, сестра моей бабушки, так не любила, как своего поскребыша Айзика. Послушать ее, так только ради него одного стоило родиться на свет, выйти за доброго, но бестолкового сапожника Шимона замуж и принести еврейскому народу – вечному горемыке – такой приплод: пять дочерей и четыре сына. Приплод был бы еще больше, но двое не пожелали мыкаться и угасли от какой-то бродячей болезни чуть ли не в колыбели. Шимон, который день-деньской стучал молотком по чужим подошвам и каблукам, корил жену за то, что она безбожно путает имена своих любимых чад, кроме одного-единственного.

Ицхак всегда приходил туда первым. Не потому, что жил ближе всех к Бернардинскому саду, где все дни недели, кроме воскресенья, они собирались под старыми княжескими липами, бесшумно и благостно шелестевшими своими листьями, как ангельскими крыльями, а потому, что он, Ицхак, как служка Мейер, открывал их общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом. Служки Мейера давно не было в живых, но Ицхак неменно вспоминал о нем с какой-то тихой и благодарной грустью, с почти что греховной завистью: ему, мол, хорошо, он там, у Божьего пристола. Ицхак вспоминал Мейера чаще, чем своих родных братьев Айзика и Гилеля, расстрелянных в светлое, прозрачное, как подвенечное платье, утро, при самом въезде в местечко, в березовой рощице, сбегавшей с пригорка прямо к реке, к быстротечной таинственной Вилии, в которой он, Ицхак, неслух, любознательный, как только что родившийся козленок, дважды тонул. Видно, суждено ему было распрощаться с миром не в воде, а на суше, хотя в воде было бы лучше – плывешь себе, как живой, кругом рыбы и водоросли, плотва и уклейки торкаются в твои бока, щекочут – благодать.

Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову разбившего врагов на Чудском озере.

Все евреи местечка звали Ицика, сына банщика Авигдора, не по данному ему при рождении имени, а по его фамилии с непременной приставкой — Бедный Ротшильд. Даже с уст местечкового раввина Гилеля, который назубок знал, как величают каждого еврея, вверенного ему на попечение Господом Богом, нет-нет да невольно слетало:

— Как поживаешь, Бедный Ротшильд?

— Слава Богу, живу, — без обиды, как будто так и положено, отвечал Ицик.

— То, что ты нашего Господа Бога славишь, — это, голубчик, очень хорошо, честь и хвала тебе за это, но с такой знаменитой фамилией ты все-таки мог бы жить и получше.

Ей никуда не хотелось ехать. Ни в Израиль, ни в Германию, ни в Америку. Никуда. Разве что на еврейское кладбище к мужу — Ефиму или на староверское — к сестре Клавдии. Раньше она на каждое ездила по два раза в неделю, чтобы очистить от упавшей хвои надгробья; промыть на них поблекшие, как ее собственные глаза, надписи; убрать увядшие в пластмассовых вазончиках цветы и заменить их свежими (она любила астры и красные гвоздики и покупала их всегда у одной и той же старухи-польки на Калварийском рынке), или просто на час-другой удрать из дому от осточертевшей кухни или телевизора, показывающего с утра до ночи то бессмысленную пальбу и драки, то каленую на мексиканском солнце страдающую от неразделенности любовь, и, забыв про все заботы, посидеть в дремотной сосновой тени на грубо сколоченной скамейке. Сидишь под старой кладбищенской сосной, вслушиваешься в потустороннюю тишину, и к тебе роем со всех сторон слетаются голоса мертвых, и от этой разноголосицы все вокруг как бы оживает — и камни, и увядшие астры, и просмоленные печалью деревья, за которыми нечаянно мелькнет чье-то забытое лицо; кажется, вот-вот кто-то из покойников тебя окликнет, и ты, застыв от изумления и испуга, услышишь собственное имя.

Наш многоязычный каменный двор выходил через длинную мрачную подворотню на главный городской проспект, долгие годы носивший имя Адама Мицкевича. После вступления Красной Армии в поверженный, еще лежавший в руинах Вильнюс он вскоре был переименован в честь великого вождя и учителя всех народов генералиссимуса Сталина. Все четыре дома во дворе, составлявшие кирпичный прямоугольник, населял случайный и разношерстный люд. Кого тут только не было: и потомственные поляки, и чиновные литовцы, пересидевшие войну в Москве и Пензе, а после войны назначенные на высокие должности новой властью; и уцелевшие местечковые евреи, вернувшиеся на родину из немецких концлагерей и евреи-беженцы из приютившей их хлебной Средней Азии. Но не было в нашем дворе ни одного жильца или жилицы старше пани Катажины — в прошлом однокашницы, если верить её словам, маршала Юзефа Пилсудского или, как она почтительно по-польски его называла, маршалека Пилсудскиего. Это он когда-то спас от нашествия обнаглевших, упоённых своей удачливостью большевиков родную Польшу и завещал после смерти похоронить свое сердце не в Варшаве, а на кладбище Росу в любимом Вильне.

Имя у него было не еврейское, а княжеское – Игорь.

 – Вы, наверно, подумали, что родители назвали меня в честь русского князя Игоря. Так вы таки не угадали, – произнес он скрипучим, как будто заржавевшим голосом, когда я спросил, как его зовут. – Пока семья жила в Житомирской области, в местечке Рогачев, у меня было другое, даже библейское имя – по-здешнему Ицхак, как у нашего праотца, а по-тамошнему Исаак... Так в свидетельстве о моем появлении на свет и записано: Исаак Шлосберг, одна тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения и так далее, и так далее...

Григорий Канович

МЕНАХЕМ-ЦЫГАН

Каждой осенью, в короткие, поминальные по мужскому лету дни в притихший, обморочный Йонамиестис на старых повозках, заляпанных сдобной дорожной грязью, приезжали Бог весть откуда (то ли из Белоcтока, то ли из Кенигсберга) незваные гости — цыгане. На заросшем сиротливыми кустиками жухлой травы пустыре над Вилией они выпрягали своих усталых и послушных лошадей и, раскинув выцветшие на солнце, латанные-перелатанные шатры, принимались из битого кирпича сооружать времянки-каменки для приготовления своей нехитрой снеди. Кое-как устроившись на облюбованном месте, пришельцы в одиночку и группками отправлялись на привычный промысел в местечко — мужчины за гроши лудить прохудившиеся медные тазы и кастрюли, еще пахнувшие брусничным или малиновым вареньем, а женщины с малолетними детишками на руках — предсказывать на ломаном польском или на изуродованном немецком каждому желающему его близкое и далекое будущее. Работы у лудильщиков было хоть отбавляй — не то, что у гадалок. Евреи, опасавшиеся пускать чужаков на порог, ни в каких предсказаниях не нуждались — они знали, что, как пелось в расхожей песне, ничего хорошего ни в настоящем, ни в будущем их не ждет: в понедельник — картошка, во вторник — картошка и через десять лет тоже картошка, и потому только отмахивались от назойливых ясновидиц. В отместку за отказ услышать о дальней, счастливой дороге и златых горах, о бубновых королях и пиковых дамах ворожеи под шумок ухитрялись умыкнуть то простодушную безнадзорную хохлатку, то приглянувшуюся байковую рубаху или ситцевую блузку, сушившиеся на веревке, а то и похрюкивающего на подворье соседки-литовки подсвинка — сунул в торбу, и поминай как звали. На воришек никто жаловаться и не думал. Жалуйся, не жалуйся, все равно в кутузку никого не упекут.

Григорий Канович

Лейзер-Довид, птицелов

Был у сапожника Ханаана Мергашильского сводный брат – Лейзер-Довид, занимавшийся малодоходным в здешних краях и необычным для еврея делом – птицеловством.

– Еврею не подобает ловить птиц, – всякий раз твердил Ханаан, когда речь заходила о Лейзере-Довиде. – Нехорошо запирать их в клетку и усаживать на жердочку; лесные и луговые птахи должны свободно перелетать с ветки на ветку, с одного куста на другой. Представь себе, Хаимке, что было бы, если бы среди бела дня птицы ловили нас и уносили в своем клюве в непроходимую чащу или на непролазные болота.

Григорий Канович

ЗВОН УЗДЕЧКИ НА ЗАКАТЕ

Уже над Йонавой по-хозяйски кружили чужие самолеты, но не с красными звездами, как обычно, а с другими зловещими знаками на крыльях; уже на окраинах местечка открыто гуртовались повстанцы, которые опоясывали рукава белыми повязками, еще не обрызганными еврейской кровью, и со дня на день ждали желанных, пускай и смертоносных, перемен - прихода передовых частей немецкой армии; уже тяжелые, крытые брезентом грузовики с номерами другой армии, набитые нехитрыми гарнизонными пожитками, комсоставскими женами и детьми, в спешном порядке покидали военный городок в Гайжюнай и отправлялись обратно на Восток - туда, откуда они, непрошеные, пришли; уже на улицах и в лавках нельзя было услышать ни одного звука входившей в моду русской речи; уже благоразумные и осмотрительные евреи, обладавшие проверенным в веках чутьем на резню и погромы, оставляли свои дома и - кто пешком, кто на велосипедах, кто на повозках - подтягивались к границам Белоруссии; только отец, прикованный к швейной машинке, - несмотря на все грозные слухи и происшествия - ничего не замечал и продолжал себе, как и прежде, продевать в игольное ушко нитку, строчить и напевать под нос старинную еврейскую песню про портного, который шьет и шьет, но не может залатать свою недолю. Не замечал он ничего не потому, что не догадывался об опасности, и не потому, что бывший его подмастерье - дядя Шмуле Дудак, в начале сорок первого года благополучно отбывший в командировку на высшие чекистские курсы в Москву, своими россказнями задурил родне и не родне голову о мощи и непобедимости Красной Армии, а потому, что отец отказывался верить в то, что немцы такие изверги, какими их размашисто малевал неистовый Шмуле-большевик.

Григорий Канович

ПОМНИШЬ ЛИ ТЫ, КАК СЧАСТЬЕ НАМ УЛЫБАЛОСЬ?..

Двор наш был большой и нелепый. Устоявшие в войну дома, еще пять лет тому назад принадлежавшие пану Збигневу Моравскому, незадачливому потомку славного шляхетского рода Моравских, пришли в запустение и навевали на новых жильцов, съехавшихся с разных концов света - из освобожденных Красной Армией концлагерей и гетто, из забытой Богом русской глубинки (то ли Мги, то ли Лысьвы, то ли Торжка) и партизанской, объявленной властями братской, Белоруссии, - черную меланхолию и подозрения.

Григорий Канович

СОН ОБ ИСЧЕЗНУВШЕМ ИЕРУСАЛИМЕ

Он, кажется, снился мне еще в колыбели — задолго до того, как я впервые увидел его наяву; задолго до того, как в сорок пятом он принял меня в свои кровоточащие, задымленные войной объятья; задолго до того, как в нем вырос могильный холмик, глина которого заляпала все мои радости и навсегда окрасила в ядовито-желтый цвет все мои печали, ибо под ним нашла (нашла ли?) успокоение моя мама, да будет память о ней благословенна!

Григорий Канович

ОГОНЬ И ВОДЫ

Главы из повести

"Лики во тьме"

I

Как странно, - думал я, сидя под лимонным деревом в благодатной и недолговечной тени, - минуло без малого шестьдесят лет, а до сих пор все еще кружат голову неотвязные сны о том далеком, бедственном времени, которое как бы смерзлось в лед на степных казахских просторах; только зажмурю глаза и вижу перед собой крошечный кишлак у подножия Ала-Тау; его белоснежные загадочные отроги; мерцающие желтушными огоньками саманные хаты; нашу хозяйку и спасительницу Анну Харину, приютившую беженцев или, как их тут называли, "выковырянных" из никому не известной в здешних местах и уже поэтому враждебной Прибалтики. Как странно, - думал я, - миновала целая вечность, но в состарившейся памяти вслед за тусклыми огоньками в узеньких, без всяких рам и занавесок окнах, похожих на башенные бойницы, то и дело вспыхивают размытые контуры полузабытых лиц; откуда-то, словно утопленники со дна, нет-нет да всплывают умершие с голоду люди и околевшие домашние животные, терпеливо делившие с беженцами и кров, и скудную пищу, и хвори, а порой - и редкие, сморщенные, как перезревшие райские яблочки, радости.

Третья книга серии произведений Г. Кановича. Роман посвящен жизни небольшого литовского местечка в конце прошлого века, духовным поискам в условиях бесправного существования. В центре романа — трагический образ местечкового «пророка», заступника униженных и оскорбленных. Произведение отличается метафоричностью повествования, образностью, что придает роману притчевый характер.

Ему снилось, будто он женщина и не просто женщина, а старуха, и не просто старуха, а дряхлая еврейка в нелепом, топорщившемся ежовыми иголками и покрывавшем ее крохотную птичью голову, парике, в длинном, застиранном до дыр, ситцевом платье, в тупоносых, не знающих износа ботинках с тонкими, как ее морщины, шнурками и лишаями сдобной рыночной грязи.

Далекая и чужая, стояла она не в рыбном ряду на местечковом рынке, рядом со своей товаркой, конопатой Хаей-Леей, а в просторном, по-церковному необжитом зале губернского суда на углу Георгиевского проспекта и Жандармского переулка, по правую руку от Алексея Николаевича Турова, товарища прокурора, и, безбожно картавя, шмыгая носом — высохшей берестяной жалейкой — произносила жаркие и бессвязные слова.