Скачать все книги автора Грант Игнатьевич Матевосян

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.ИзбранноеХудожественная литератураМосква1980Матевосян Г. Избранное: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Художественная литература, 1980. — 448 с. — 100000 экз.; 1 р. 90 к. — Стр.211-235.

Алхо

Андро мастерит телегу. Сосну сейчас пообтешет — дышло готово, дырки просверлить — пустяковое дело. Вот и всё, осталась самая малость. Удивительный народ, так с вещью обращаются, словно она каждый раз с неба к ним падает. А вообще-то, если подумать, правильно делают, потому что трудодень, конечно, трудоднём, а поди-ка поработай целый день на солнцепёке… Вечером надо пойти в село, у Санасара вола попросить, дрова на летнем выгоне, должно быть, все вышли. Пойдёт, коров поглядит, у Ашхен наверняка хороший мацун найдётся, мацуна поест…

Так-то оно так, всё это, конечно, прекрасно, но остов телеги Андро не понравился, ещё когда дерево рубил, не понравился. Передок ещё ничего — туда-сюда, круглый получился, обтекаемый, можно сказать, даже красивый, а телега сама не получилась, как Андро ни старался, не получилась, кривая какая-то вышла, на сторону. Надо будет цепью стянуть, денька два подержать, другого нет выхода.

Ашхен нет-нет да и покажется ему другой, незнакомой женщиной. Словно молоденькая девушка, чужая словно жена. Время от времени Ашхен нет-нет да и сделается сладкой. И неизвестно, куда она прячет свой длинный язык в это время и смотрит на тебя эдаким тлеющим огоньком. Да-а-а… вон как, оказывается, надо с ними расправляться…

Ашхен пришла к нему на Земляничную поляну, трава там у него была скошена, надо было собрать. Она первая пришла. Подоила коров с утра пораньше, молоко процедила и спустилась. Он пришёл и увидел: трава почти вся собрана, а под деревом женщина лежит, лежит, повернувшись на бок. Издали ему показалось, покойного Амо, дай бог ему лёгкой жизни на том свете, покойного Амо Сируш. Но он тут же над собой посмеялся — чего бы ей тут делать… Но если бы… если бы Сируш была, неплохо было бы. А это была Ашхен — с утра коров подоила, молоко процедила и пришла. Поляна была жаркая, Ашхен слегка вспотела. Он поглядел на её раскрасневшееся лицо, на закрытые её глаза, Ашхен спала и — честное слово — спящая совсем на себя не была похожа. Он пощекотал травинкой шею Ашхен и засмеялся. А она не проснулась, веки только дрогнули, сказала «бездельник, дурень», но не проснулась и так во сне и обняла его за шею. И вроде бы она и спала, и улыбалась, и так до конца и не проснулась. А потом лежала с открытыми глазами, в небо глядела. А когда бесшумно поднялась с места, это была опять прежняя высохшая Ашхен, та же старая тварь, крикливая и сварливая.

— Другие уже сено домой свезли, теперь друг у друга тащат, а этот себе дрыхнет… Работать он пришёл, как же… Дождя для него не существует, солнца не существует, зимы не бывает, то-то он такой спокойный у нас, такой медленный… Ему бы камень ещё обтёсанный, гладкий валун — забраться под него и сидеть…

Хотел он огреть её вилами, но удержался, жалко стало. Бедняжка, ведь и работает, и без умолку говорит. Не злая — по привычке бранится. А если и злая, то ведь тоже понять можно. Потому что мир этот трудный, а сам он и вправду слишком уж нерасторопный. Гикор вот, к примеру, и председателем был, и в бригадирах ходил, и кладовщиком работал, и продавцом, и заведующим фермой, его с одного места гонят — он к другому прибивается. Ты про себя думаешь: да ведь это случайность, разберутся — снимут, это по ошибке, завтра же всё изменится, думаешь; и в самом деле, назавтра его снимают, а он цоп — и в магазин и за прилавок; а, думаешь, ну и что, и отсюда ведь полетит; конечно, полетит, полетит-то полетит, но вот смотришь: Гикору шестьдесят стукнуло, пенсию ему назначили, так он и прошёл по жизни потихонечку-помаленечку, самые жирные куски себе отхватывая. А ты знай стругай свою сосну и думай, что это временно.

Когда женился на Ашхен и, прожив с ней месяц, насмерть разругался, он понял, что нет, с этой ему житья не будет. Этой зимой она его сильно разозлила, он стукнул её и сказал: «Иди к своим». Ашхен шаль на плечи накинула, махнула подолом, ушла. А вечером вернулась, пришла с зятем и старшей дочерью, да ещё и внуков на руках держит. «Де-душка-а-а…» А у него по всему позвоночнику аж до самой макушки до сих пор ещё проходило захлёстывающее удовольствие от той крепкой Ашхен самого первого их месяца, и неполное, половинчатое полудовольство от всех других раз, и убеждённая надежда, что жизнь длинна, а женщин на свете много. «Де-е-ед…» Чтоб тебя!..

Когда он в армии служил, в четырёхсотом полку, их роту повезли на концерт. Ансамбль пел:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Перед ними наискосок сидели девушки с обожжёнными солнцем щеками, наверное, из ближних деревень Араратской долины, они потряхивали головами в красных платках и оглядывались на них часто-часто. Мартин… из Иджевана был Мартин, с широким таким лицом, убили беднягу под Керчью, бедный Мартин, сержант был, фамилия Саакян… бедный Саакян Мартин… Он сказал: «Андро, — сказал, — прицепимся к этим: которая с веснушками — мне, другую ты возьмёшь…» Андро посмотрел на другую, и захотел её, и застеснялся. Такие высокие были у неё груди. Потом он посмотрел на Мартина и увидел, что военная форма сидит на нём ладно, как на заказ сшитая, и ремень ловко обхватывает ему спину. А его ремень был брезентовый, и сапоги были не по ноге, великоваты были — нога в них ходила туда-сюда, туда-сюда. Он сказал: «Нет, Мартин, у меня дела». И свернул с дороги, и твёрдо решил, что поругается со старшиной и вытребует себе приличные сапоги по ноге и офицерский пояс себе тоже раздобудет. Мартин пришёл к вечеру усталый и всё улыбался. Глаза у него были сла-адкие, и он всё мурлыкал тихонечко:

Ах, как павушка, ах, как павушка,
ах, ступаешь ты, словно павушка…

Сказал: «Дурачок, почему не пошёл?» Андро обиженно ответил: «Ты вот пошёл, ну и что особенного?» А тот всё пел, лёжа на животе, потом повёл на него влажными глазами: «Дурачок…»

Бедный Саакян Мартин… С широким лицом, брови густые и смеялся, как плакал, такой был парень. На носилках лежал нога на ногу, свободно и тяжело, и казалось снова — слегка плакал.

Басар во дворе младшего брата залился лаем, и сейчас же над грядами фасоли и над кучами старого, лежчего навоза взметнулся и повис в воздухе тревожный голос матери:

— Коршу-у-у-у-ун… э-ге-эй…

Белое небо для старой наполовину мутное уже, и по этому небу снуют коршуны — все, которых она видала за всю свою жизнь, когда ещё божий свет был для неё бел, — все разом.

— Э-ге-ге-э-эй!.. Коршу-у-у-ун…

По её представлению, каждую минуту может пойти дождь и попортить не убранное ещё сено, гуси могут ободрать фасоль, собака стара стала — того гляди уйдёт в поле да там и подохнет, коршун курицу утянет, невестки поругаются с её сыновьями, и время от времени она говорит:

— Гуси-гуси-гуси… Чтоб вам подохнуть, проклятые!.. Эй, сено уберите! Эй, ахчи, сено убрали? Ох, чтоб язык у вас отсох, чтоб он совсем у вас отсох, извели моих детей! Басар!..

Фрукты сушились на солнце, старый пёс ждал, что скажет старуха, ульи бешено трудились, и над голубыми домиками стоял тяжёлый и горячий гул, а перед домом старшего сына перестал стучать топор, и где-то совсем близко рассмеялась девушка.

— Постыдилась бы, Манишак, — позвала старуха. — Ахчи, Манишак, ты когда с гор спустилась?

Но ответа не последовало, а вдалеке кто-то снова звонко рассмеялся. И не девичий был смех — женский.

— Андраник! — позвала старуха. — Андраник!.. Андро!..

— Эй, что там?

— Да, милый, ты что замолчал?

И снова за деревьями засмеялись, и снова смех этот не понравился старухе.

— Андраник… это кто там смеётся?

— Да разве я знаю, кто смеётся…

— Не слышу, милый…

— Не знаю, говорю…

— Андраник!..

— Эй?

— Ты лошадь перевёл на новое место?

— Перевёл, перевёл…

Над пасекой висел густой гул ульев, а по тропинке в ущелье спускались к реке Сааковы дачники, и кто-то среди них горячо и глухо засмеялся. Какая-то женщина. Тепло и глухо рассмеялась. Их было четыре женщины — две девушки, почти что дети, огромная одна молодая женщина — великанша прямо, с походкой, как у верблюда, — вот так да-а-а… — и четвёртая — мать девочек.

Говорят, какая-то царица, в Персии или ещё где-то, выстраивала своих солдат в строй и проходила по рядам — который понравится, того забирала к себе на ночь, в покои свои царские. А наутро обезглавливала. Ах ты, бессердечная, скажи, царица. Что же это не нашёлся, что ли, такой сообразительный, чтобы и ночь с ней переспать, и улизнуть вовремя? Из окна, скажем, выпрыгнуть. Ведь окно-то какое-нибудь было там?..

— Андраник?..

— Чего тебе, мать?..

— Пчела вроде роится?

Андро слышал, что гул усилился, глянул на небо:

— От жары это, от жары, солнце кусает.

Ничего неудобного не было бы в том, если бы он спустился к реке переменить место лошади. Целый день бедняга Алхо на одном месте, и верёвка за это время могла спутаться. Говорят, великанша бросила мужа, а директор школы, говорят, намекнул ей, и она как будто бы не прочь, согласна остаться у них на год. И чего ты, Рубен, спрашивается, на чужих заглядываешься, другие, может, тоже на твою жену поглядывают, так что ты лучше за своим добром присматривай, над своим казанком нос держи…

Андро швырнул топор в тень, стряхнул с колен опилки, шапку на глаза натянул и стал спускаться через ущелье к реке. Лошадь по длине верёвки всё кругом подчистила, общипала всю траву до самой до земли и теперь, стоя в центре пустого круга под жарким солнцем, барабанила себя по брюху.

— Ты что же это делаешь? — улыбнулся Андро. «Неправильно это. Ежели ты лошадь под груз приспособить решил — выхолости её, а нет, так и сведи к кобыле». — Завтра же возьму тебя на выгон, — сказал Андро.

Андро повёл коня вверх по реке и, переводя его по камням, угодил в воду, и улыбнулся, когда опять переходил, опять поскользнулся, и сквозь слабый шум воды услышал смех. Андро рассердился на коня и, опустив голову, прошёл рядом с дачницами, и поздоровался. Мать девочек, сидевшая на берегу — ноги в воде, — ответила ему приветливо, девочки — смуглые, тоненькие, в узких, как лента, трусиках — стояли на гладком и скользком камне посреди реки и смеялись, этот горячий и приглушённый смех принадлежал одной из девочек, а чем была занята великанша, Андро не успел заметить. И как-то не по себе ему стало, оттого что он не увидел великаншу и оттого что девчонки нацепили эти ленты на разные свои места и думают, что одеты. Были бы его дочки — снял бы ремень да наподдал.

— У, проклятая скотина… — Андро повернулся, чтобы хлестнуть коня, — голая великанша лежала на боку, заложив руки под голову, подогнув одну ногу, на глазах тёмные очки… И как же тогда ударил Андро коня — верёвкой по голове, что было силы. Алхо попятился, присел на круп, потом сразу поднялся и снова осел. И голову всё кверху задирал. Потом встал спокойно и вздохнул. А тут Андро заметил, что бедная скотина в одну минуту взмокла, и сказал, жалея её и просто так:

— Бедная развалина…

Девочки снова залились смехом, а та, другая, распласталась на камне, вся такая подробная и неподвижная. Забивая колышек в землю, Андро снова увидел: великанша в узких красных трусиках и таком же лифчике лежала, повернувшись на бок, и нога у неё была круглая, полная. Андро сказал смеясь:

— А это ещё для чего надела?

И, поглядев на них напоследок, Андро вдруг вспомнил отца, который на том же камне сидя мочил кожу для постолов, и мать, которая в воде шерсть мыла — ноги белые, худые, — и самого себя, сидящего на валуне и певшего с водой в лад. И на секунду смешно ему стало, он представил вдруг, как отец поднимает голову и видит на камне эту женщину, такую огромную, в красных трусиках, ах ты… Андро хотел посмеяться, но ему сделалось грустно. Ему сделалось грустно оттого, что ему вспомнился отец, выделывающий кожу для постолов, борода у отца была белая-белая, и оттого, что он вспомнил безмолвную могилу отца, и оттого, что трава на кладбище тоже тиха была, безмолвна, и оттого, что эта женщина загорала и нежилась на солнце над самым изголовьем отца, и оттого, что ноги у матери в воде были незагорелые и худые, оттого, что она мыла шерсть, оттого, что сам он пел с водой в лад, и оттого, что беднягу Алхо прошиб пот, и оттого, что эти смуглые девочки были как два крепких ростка, пробившихся сквозь камень посреди реки.

…Топорище для топора отец ему обстругал. Он тогда стоял на старом чёрном накате из навоза и играл с тыквой, отец сидел между ульев и прислушивался к их звукам, и он вдруг сказал:

— Отец, а отец, топорища-то у моего топора ведь нет…

— Не слышу, милый. — И отец, раскрыв рот, улыбаясь, уставился на него, и борода у него была белая-белая…

Он, тяжело ступая, подошёл ближе и облокотился на улей, улыбнулся отцу:

— Как же мне быть, топорища, говорю, у топора нет.

— Сделаю, милый…

И не спеша, ласково приговаривая в лад, обстругал, обтесал и стеклом потёр, и сукном, и ладонями топорище для топора. И, разинув рот, уставился на сына. И похвастался:

— Хороший был ясень, в твоём возрасте ветку срубил, — и посмотрел, что скажет на это сын. А сам он наверняка вкладывал в это большой смысл, который вроде и был и вроде его и не было. Конечно, это было всего-навсего ясеневое топорище, но ведь когда ветку срубил… — Я ходил потом, смотрел, того дерева нет уже… — И опять разинул рот и посмотрел на сына.

Потом встал и направился к уборной, с узкой тропинки сбился, наткнулся на сарай и, сгорбившись, стал шарить пуговицы на брюках…

— Андраник!

— Эй…

— Ты чего не работаешь?..

— Да ты что, мать, бригадир, что ли…

— Не слышу, милый…

— Да работаю я, работаю…

— Да, мой милый…

Подсолнухи молча совершали свой кругооборот, земля на помидорной грядке всасывала воду, с грушевого дерева капнула груша, густой бас шмеля нарушил однотонный концерт пасеки, на тропинке показалась с вёдрами жена директора школы и, медленно покачиваясь, поплыла к роднику, край яркого халата то открывал колено, то закрывал, то показывал его, то прятал. Она нагнулась над родником и как-то вширь пошла, потом разогнулась, подобралась и, уперев руки в бока, постояла немного.

— Андраник!..

Андро стоял над раскрытым ульём и снимал тряпку, заслонявшую верхний этаж улья от крышки, марля не отрывалась, от его движений улей сотрясался, и из него стремглав вылетали обеспокоенные пчёлы. Одна пчела поползла у него по тыльной стороне руки и запуталась в рукаве. Андро выпустил на неё дыму, она оторвалась от руки, взмыла и шмякнулась ему в лоб.

— Андраник!..

— Совсем старуха спятила!

Из верхнего редкого леска вышел и медленно стал приближаться гружённый сеном осёл.

Рамки отяжелели, мёд в полных сотах поблёскивал на солнце. Через два дня можно крутить. Одну-две из нижних рамок можно уже и сейчас заменить пустыми. Если погода испортится, он эти две рамки поставит обратно. Сонную артерию у него остро обожгло, и пчела, запутавшаяся было в волосах, зажужжала, зазвенела под ухом и улетела прочь.

— Андраник!..

— Да что же тебе от меня нужно? — рассердился Андро.

Шея сильно болела. Вязанка сена с ослом, накренившись, двигалась к дому Андро. А тот, кто погонял осла, ещё не показывался. Старик, должно быть, или ребёнок какой-нибудь. …Степан вон ловко устроился, десять лет уже нудит — «болею», а корова его небось всегда сыта, сена у него больше всех всегда… Андро поставил рамку на место, взял соседнюю, наполовину порожнюю, прислонил её к стенке улья и освободил для неё место посерёдке, и, когда он покрывал рамки тряпкой, в руку его снова ужалили. Андро улыбнулся. С этого улья не меньше десяти-пятнадцати килограммов будет. Хороший год выдался. Он закрыл улей крышкой и хотел вытащить из ладони жало, но пальцы были грубые, не захватывали. …Болен — конечно, обязательно надо, чтобы помер, тогда поверят… а сена для одной коровы, подумаешь, сколько надо. Если хорошенько выспаться ночью, за один день можно накосить.

Сено двигалось вдоль плетня, потом прошло рядом с хлевом и возле грушевого дерева свернуло к дому Андро, и тут Андро увидел, что это не осёл.

— Андраник!..

— Эй?

— Кто это там сено несёт?

— Мариам.

— Скажи, не можешь поменьше брать на себя, ишь нагрузилась…

— Вон ты уже и сказала…

А Мариам подошла, прислонилась вязанкой к дереву и пошатнулась, захотела к бревну прислониться, не получилось, так с вязанкой и опустилась на землю, и погасшая улыбка тронула её губы.

— Это когда же ты из города успела вернуться, мадам горожанка?

— Увидел меня — мёду достал? Молодец!

— Как же, как же, министра увидал, — сказал Андро.

Она переместила верёвки на плечах и сказала:

— Чем же мы хуже министра?

— Наоборот, — засмеялся Андро, — у министра нет такой вязанки.

— Чтоб этой вязанке пусто было, руки не свои стали, затекли.

— Что ж так туго перехватила?

— Косари затянули.

— Ахчи, ты с гор это тащишь? — удивился Андро.

— А где же сейчас ещё найдёшь траву?

— Молодец! А из города когда вернулась?

— Вчера.

— Сыр как шёл?

— Не брали, навалом лежал.

— Долго там была?

— Четыре дня.

— Оно и видать, — сказал Андро.

— Что, красивая сделалась?

— Ага.

— Не то что твоя жена.

— Что и говорить. Глаз у тебя острый, достала бы жало.

— Ишь, расплылся как…

— Иной раз ужалит — и ничего, а тут… не вытащить… Зятем своим довольна?

— Парень как парень, работает себе.

— Младшую когда думаешь замуж выдавать?

Жало не вытаскивалось, и верёвки мешали — стягивали руки. А Андро навалился всей своей тяжестью ей на колени, шею свою толстую подставил, а под ногой что-то мешало, что-то твёрдое, то ли щепка, то ли камешек.

— Ну и человек, — обиделась Мариам, — хоть бы верёвки снял с меня.

Она выбралась из-под вязанки и встала — как палка, поддерживающая побег фасоли, — прямая, сухая и твёрдая.

— Сватают её у меня, девятый в этом году кончит, отдам.

— Одна останешься.

— А сейчас, что ли, не одна?

— Ахчи, — засмеялся Андро, — ахчи, давай и себя замуж выдай.

— Ты тут смейся, смейся надо мной…

Андро прибил последнюю перекладину и теперь, когда вся телега была готова, понял, что возницы будут крепко ругать его. Задняя часть телеги была слишком широка.

— Ты иди, пока горячая… — сказал Андро.

— Ну и тележечку смастерил, ай да мастер!

— Не болтай лишнего, — сказал Андро, — бери своё сено, проваливай.

Но, когда Андро с цепью в руках вышел из сарая, она стояла с прилипшим к спине мокрым платьем — плоская, беззадая, в мужских ботинках… Он всегда помогал ей чем мог, скрыл от неё смерть Васила, надо было — одалживал лошадь, времени хватало — траву ей косил, но Мариам была Мариам, такая вот плоская, высохшая.

Мариам выпила воды, остаток плеснула Андро в лицо:

— Смейся надо мной, смейся… — И хотела отлепить платье от тела. Потом вытерла плечо под платьем. — Лень идти, остыла уже, неохота двигаться, — и присела на телегу.

— Вставай, сломаешь… Ахчи! — всплеснул руками Андро. — Что я сегодня видел, не поверишь, белого буйвола видел на реке… Ну раз хочешь подсобить, подай лом, вон оттуда, и кирку прихвати, да ты что, слепая, что ли, вон, у стены… — Он обмотал лом цепью. — Верёвку подай. В стойле посмотри. Толстую, дура. Вот так! Буйвол… ну что за буйвол! Хорошего бы закройщика — десять Мариам бы вышло и на Ашхен бы ещё осталось.

— Разглядел, значит, как следует.

— Ахчи-и-и…

И тогда Мариам сказала:

— Ну и что… про своих женщин забываете, буйволов разных смотреть ходите.

И Андро смешался и опечалился. Вот Мариам, вроде бы и дочку замуж выдала, и внучку уже имеет, но да ведь самой-то всего сорок, наверное. Сорок лет — вроде ещё женщина должна быть, а она не женщина — под мешком с картошкой, под вязанкой дров, с топором в руках, в перебранке с бригадиром…

— Мариам, — сказал Андро.

— Что тебе?

— Мариам, сколько тебе лет, Мариам?

— Шестнадцать, — сказала Мариам. — Совсем молоденькая девочка.

— Сорок есть?

— Тридцать шесть. Тридцать шесть мне, Андро.

— Тц-тц-тц… четырнадцать еле дашь…

— Дурак, — сказала Мариам невесело. — Глупый дурак, ослиная башка.

— Давно известно, — засмеялся Андро.

— Двадцать было — без мужа осталась…

— Мариам…

— Что?

— Так ты с тех пор и без мужа?

Мариам поглядела на грушу, посмотрела на ульи, потом на Андро взглянула.

— Смеёшься.

Андро играл ногой с топором.

— Мариам… Мариам… без мужа очень трудно? Извини, Мариам… я не про дрова и сено, не про хозяйство, про это я знаю… а так… без мужчины очень трудно?

Плотно подобрав губы, Мариам смотрела на него.

— Мариам… Мариам… а между делом… так просто… не было никого?

Мариам молча смотрела. Высохшая, бедная Мариам.

— Мариам, — сказал Андро, — Мариам, на что тебе корова, Мариам? Продай, ступай замуж, ступай с дочерью у зятя поживи, для чего мучаешь себя, Мариам? Сколько раз живём на свете, глупая. Не твоё это дело — корову держать. Мариам ты, Мариам, и не тащи ты больше сено на себе, дурёха…

Андро вышел из дому — у порога под грушей сидел хитрая лисица Гикор и делал вид, что не видит Андро.

«Собаку надо держать», — подумал Андро и вспомнил, что собака у него есть и что она в горах, на выгоне.

— Спал, Андро?

— Да, — сказал Андро, — заснул, а Мариам вот пришла наша, разбудила. — И Андро зевнул и сказал: — Что нового на свете?

— Груша у тебя поспела.

— Да, — сказал Андро, — попробуй.

— Зубов нет. Пчела у тебя хорошая. Мои что-то взбесились, роятся всё время, одна хорошая семья была, в прошлом году хорошая была, в этом всё роится и роится. Водку будешь гнать?

— Посмотрим.

— Чего же смотреть, куда столько фруктов денешь, жалко ведь… Андро, — прямо посмотрел на него Гикор, — я к тебе с просьбой. Спроси — с какой?

«Пчела роится, улья нету. У тебя найдётся запасной или сделай, ежели нету, тебе недолго, проклятые, роятся, надоели…»

— Почему, — спросил Андро, — сколько же это тебе лет, что без зубов остался?

— Шестьдесят семь.

— Ну да, — засмеялся обиженно Андро. — Чего же меня обманывать, я тебе не комиссия по пенсиям.

Из дому неслышно вышла Мариам и остановилась у косяка.

И, увидев этих двоих на одном крыльце и заметив чёрные усы и бороду Андро, Гикор решил, что они давно уже связаны друг с другом — «одинокая женщина, без этого не обойтись» — и что, значит, позапрошлой зимой бревно перед её домом Андро утащил, хорошее было бревно, сухое, он сам собирался его взять, но вот расторопнее его нашлись люди.

— С девяносто восьмого. Два оттуда и шестьдесят пять этих — шестьдесят семь. Тебя ребёнком помню.

— Шучу, шучу я, не обижайся, — засмеялся Андро.

— А и не шутишь, что мне на тебя обижаться.

Мариам молча прошла рядом с Андро, минуту постояла возле вязанки, потом продела руки под верёвки, присела разом, опустилась на четвереньки и руками упёрлась в землю.

— Погоди, помогу, ахчи, — сказал ей Гикор и шагнул к ней.

Она не ответила, потом оторвала одну руку и колено от земли и медленно разогнулась, и, когда она стала разгибаться, Андро увидел её тёмное лицо и вздувшуюся шею.

— У-у-у, да ты ещё крепкая, — сказал Андро, когда она поднялась.

Она поднялась, встряхнула ношу, чтобы та поудобнее легла на спине, и Андро снова увидел её погасшую, тусклую улыбку. И услышал её ответ с тропинки, из-под груши:

— А что, и крепкая!

Вязанка зацепилась за ветки, Мариам нагнулась, чуть не упала, потом подалась назад и, нагнувшись, прошла под ветками, ветки разогнулись, спелые груши попадали на землю.

— Можно грушу? — Она присела под вязанкой.

— Глупая, — закричал Андро, — с ветки сорви, вон сами в рот лезут!

А она и с земли подобрала, и с ветки сорвала, и ещё засмеялась в придачу.

— Очень хорошая женщина, — сказал лисица Гикор. — Молодая крепкая женщина.

А Гикор, значит, лошадь просил, из Касаха надо ему несколько пудов зерна привезти, пудов пять — не больше, его лошадь для этого не годится, боязливая очень, а дорога туда плохая, а ехать ночью, а его лошадь глупая — и сама разобьётся и его, Гикора, покалечит, она сильная, но глупая, а поклажа невелика, ну так пудов пять, от силы шесть, ночью поедет, чтоб лошади не жарко было, днём ей овса даст, чтоб отдохнула, а ночью обратно поедет, чтоб не жарко было.

Ашхен раньше всех доить кончила, раньше всех молоко сдала, больше всех она молока сдала, коров почесала, почистила, поласкала, телятник почистила, самый чистый был её телятник, телята — крупные, живые такие телята, — телят сдала пастуху, привела в порядок свою палатку, умылась — сначала плохим мылом, после — пахучим, причесалась, повязалась платком — другие, если повязываются платком, не причёсываются, а если причёсываются — платком не повязываются, а она такая — и изнутри и снаружи чистенькая, — причесалась, платком повязалась, золотое кольцо обручальное на палец надела — такая она женщина, семейная — вся для семьи, надела на руку золотые часики и вся чистая, аккуратная и вся передовая, вся честная и правдивая, вся красивая предстала перед заведующим фермой Левоном.

И такая вся скромная, тихая, такая покорная, безответная и такая вся — армянка, и такая вся — из деревни — она сама первая не заговорила, такая уважительная к старшим, подождала, пока дядюшка Левон сам спросил у неё:

— Что у тебя, Ашхен?

— Дядюшка Левон, — и такая стыдливая, застенчивая, такая непохожая на городских шлюх и деревенских потаскух, подождала, пока дядюшка Левон сам догадается, о чём просит передовая доярка Ашхен.

— Собралась куда, Ашхен?

Ашхен кивнула головой.

— Ежели поспеешь к вечернему дою — и спрашивать нечего. Твой свободный час, что хочешь, то и делай.

Но Ашхен такая: пока не спросит — шагу не ступит. И Ашхен понимающая — знает, что работникам, работающим в долине, мацуна захочется. И Ашхен, щедрая на руку, не прижимистая нисколько, принесёт им мацуна от своей собственной коровы. И Ашхен заботливая, сама понесёт мацун, сгибаясь под тяжестью, себя не пожалеет. И Ашхен чуткая, даст им поесть, а сама, скромная, тихая, потупит глаза, станет травиночкой играть. И вместе с Мариам Ашхен пойдёт к роднику по воду — старые подруги, с детства друг дружку без слов понимают, и ещё они понимают, что воду из родника женщина должна нести.

Ашхен ведро под струёй хорошенько помыла, подставила под тростниковый жёлоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мариам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с неё сняла, чтоб не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленьким был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом снова — по плечам, по груди, по животу, по спине, по заднице, потом только по спине, по спине, по спине — чтобы и больно было, и синяков не видать.

Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла её ведро, потому что Мариам на ногах держалась с трудом.

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.218-246.

Буйволица

На макушке горы был кусочек белого льда, над льдом молча трудилось, разматывало нити пелены маленькое облачко. Под облачком восторженно болтался, наслаждался белым светом жаворонок, а над облачком, над стадами, над соколом, над горами, над летним выгоном и лесами чистые ветры других стран, полыхая жаром, несли огромное, огромное солнце.

Трава здесь была необыкновенно вкусная, полевой сторож поэтому должен был появиться с минуты на минуту и закричать, чего это они так долго едят вкусную траву, и коровы паслись с жадностью. Наверняка они давно уже были сыты-пересыты, но полевой сторож отчего-то всё не являлся. От льда начинался ручеёк и проходил между коровами. Коровы краем уха слышали, что ручеёк — есть. Они ели траву, под брюхом у них обильно и быстро гналось молоко, и коровы всё время себе говорили, что ручеёк — есть.

Обнесённая тёплым ароматом, в овражке паслась буйволица. Ветры не побывали в овражке, не унесли из него ни одного запаха. Стадо могло вот-вот прийти, истоптать и испоганить овражек — буйволица паслась бодаясь и угрожая. Вдруг трава сделалась невкусной, прямо сухой соломой стала. Ручеёк был близко. Но тут стала мёрзнуть спина. Значит, облако заслонило солнце. Буйволица поёжилась, захотела сбросить тень со спины, но кожа на спине твердела, словно не её была. С задранной головой буйволица подождала, что же будет дальше, и кровь в её жилах делалась медленной и липкой, потом застопорилась, вовсе стала, а мир затихал и гас в её ушах. Мир умолк и потемнел. Сейчас облако должно было взорваться. Спрятались, пропали куда-то ветерок, жаворонок, ручей… и вдруг вены расширились снова и кровь побежала по ним, свободно и легко клокоча.

Буйволица выбралась из овражка — в тумане хороши были коровы, дали, молчаливое облако, но в стаде не было буйвола. Кровь согревалась в ней, с тихой болью и теплотой проснулись голени, а позвоночник уже приятными волнами покалывало от шеи до хвоста. Она переставила ноги, чтобы пойти и подраться с быком коров, но вдруг почувствовала, что не хочет идти, что злость тает, злости не остаётся в ней.

В глубокой тишине травы плели шёлковое благоухание, и оно расстилалось по зелёной этой стране, и с благоуханием вместе опускалась на мир сладкая тоска.

Буйволица замычала.

Коровы поглядели — не сторож был, буйволица была, мычала. И коровы продолжали пастись среди изобилия ничьей мягкой травы, поблизости от хорошей воды, в тучном довольстве от присутствия своего быка, обильного бега молока внутри себя и тёплого-тёплого солнца над головой.

Буйволица направилась к летнему выгону, грудь ласково уминалась между двумя ногами. Буйволица шла доиться к бабке. Летний выгон качнулся в её взгляде и исчез в овражке, буйволица сорвала два-три пучка травы, сжевала и остановилась в замешательстве. Да, ведь она к бабке шла, на выгон. А почему стадо ещё пасётся? Стадо — коровы, она — одна-единственная буйволица, вот так.

Она встала в дверях палатки, промычала и подождала, пока бабка выйдет.

— Пришла уже? — сказала бабка.

— Что же в такое время? На улице светло, а ты пришла?

— Стадо в поле, ты взяла и пришла?

— Ну ладно, давай подою, раз уж пришла.

— Вымя наполовину пустое, куда же это ты явилась?

Бабка доила плохо, вымя болело. Буйволица выгнула шею, принюхалась — пахло бабкой, и голос был бабкин, но доила она на этот раз совсем нехорошо. Буйволице не хотелось доиться. В дальних далях и ещё дальше, за ними, в тёплых туманах стоят группы буйволов, и один из них поверх лесов и дорог шлёт свою тоску ей.

— Эй… Сатик… бабку свою топчешь, кто же тебя ещё доить будет, а?..

— Нет, молока не принесла, что было — и то не дала…

— Вуй, вуй, вуй, истоптала бабку свою, бабку-то…

— Минас… буйволица какая-то не такая сегодня.

— А-а-а буйволица моя буйвола хочет.

— Буйвола хочет. Июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март… март… апрель; май… в хорошее время родишь. Телёнку твоему вкусные листья буду давать, солнце на дворе будет, май будет…

Буйволица встала на взгорке и поверх божьего этого зелёного мира поглядела на далёкие опалённые долины.

Лиса умерла, среди расщелин, на самом видном месте умерла — чтобы трава не мешала и ястреб в небе обязательно её увидел. И до того правильно умерла лиса, что ветерок трепал её мех и играл с ним как хотел.

В опалённых солнцем дальних долинах покачивались потные жаркие группы буйволов, и среди них жаркий и сильный один, высоко задрав голову, посылал свой зов ей. Буйволица замычала и сорвалась с взгорка…

Что это делает, что делает, что это там делает эта скотина! — кинулась к ней лисица. Тысячу раз думала распроклятую эту нору не рыть в такой рыхлой и дрянной земле… Тьфу!.. Лисица прыгнула под мордой у буйволицы, чуть-чуть не была истоптана, но сумела всё же немножко испугать и немножко сбить буйволицу с дороги. Потом присела и поглядела ей вслед, на удаляющийся её зад.

Буйволица рассекла колючий ежевичник, вошла в освещённый мягким светом лес, где деревья стояли высокие, а стволы их были почти голые, и земля под ним — сплошь из твёрдых жилистых корней сплетена была. Буйволица слышала спокойное дыхание леса. Потом земля оделась прелой листвой, медвежьей травы стало больше, и засверкала и одноцветно забелела поляна с малиной. Малинник закрывал буйволицу, запах малины стоял в половину роста деревьев. Сцепившиеся между собой ветви хватали буйволицу за рога, кругом всё шелестело. Поляна кончилась, и тишина в лесу устроила такую засаду, будто буйволице разом заложило уши.

От земли шёл грибной дух, а сама земля под слоем прелой прошлогодней листвы тоже оказалась сгнившей — поползла с буйволицей вместе в овраг. В овраге крепкая глиняная грязь схватила буйволицу за связки нервов и сухожилий. Буйволица выбралась из оврага, встала на опушке.

Двадцать дней спустя известный завиральник охотник Адам, увидев изрытую грязь в овраге и заметив, что пня тут раньше не было, а теперь есть, почёл за благо не заходить дальше и убраться отсюда подобру-поздорову, да поскорее, — он не зашёл в малинник, как собирался, не отведал малинки, а, перетирая табак между пальцами, похвастался в селе:

— На медведя набрёл… он от меня — в овраг… деревья на ходу валил… малинник весь разнёс. Пойду, сказал я себе, пойду, охота запрещена…

Буйволица стояла на опушке, облитая белым светом, против ячменного поля. Поле пребывало в молчаливом ожидании, колосья стояли прямые-прямые, никто ни у кого не отнимал солнца — солнце над полем было большое, света было много, каждый колосок ячменя выпивал свою долю солнца и тихонечко прятал эту долю в своих зёрнышках, и поле колыхалось и ходило с шелестом из конца в конец.

Куст шиповника в начале поля, с одним-единственным белым цветком, одним-единственным бутоном и десятью зелёными плодами, стоял, окутанный собственным тёплым дыханием, в спокойном ожидании. Семейство маленьких мохнатых диких пчёл усердно вибрировало в воздухе под кустом.

Медовая груша на краю поля томилась под прыгающими бликами света — листьев на ней было мало, груша с ног до головы нагрелась, жёлтая, как мёд. Она почти семьдесят лет с глухим стоном мучилась, чтобы прикрыть трудную рану, сделанную молнией, — молодость ушла на это, но не успела ещё как следует затянуться рана — припёрся тронутый Каранц Мацак, шарахнул грушу топором и, разинув рот, сопя носом, подождал, потом — словно безжизненные дрова рубил — отделил, отодрал от ствола на тридцать ложек и три черпака. Сил больше не было — груша устало приняла долгую смерть, тихо стала доживать дни на краю поля.

Весеннее временное болотце засохло и от сухости пошло трещинами, но под буйволицей заходило и закачалось, как настоящее. Маленький сноп сухого сена разостлал кругом аромат яблочного цветка и смуглел среди благоухания и солнца. Молодую орешину хорошенько исколошматили, обобрали и унесли для варенья её зелёные плоды. Под орешиной, у камня грелась на солнце и свою толику яда кипятила и проваривала в себе короткая змея.

Потом вырос накалившийся от зноя сухой обугленный каранцевский холм, горячий воздух волнами ударился о голову буйволицы, обсушил ей ноздри и глаза. Перед тем как спуститься с холма, буйволица, отдуваясь, остановилась, поглядела кругом.

Село под холмом словно вымерло — сады стояли молчаливые, дороги были рыжие, в густом воздухе алели и чернели крыши домов.

Тоненький ручей заходил под изгородь и заворачивал оттуда на Каранцево капустное поле. Широкие свои лица обратили к буйволице подсолнухи. Адамов тополь все листья вывернул наизнанку, побелел — он понемногу крал воду у яблони-двухлетки, у картофеля, у зацветавшего огурца и перца, от капусты крал вовсю, но теперь делал вид, что истомился, жажда одолевает, одолела уже его и он ждёт дождя, сейчас дождь, наверное, пойдёт. Прерывисто дышал под яблоней красный волкодав. С поблёскивающей лысиной, с белой бородой и усами дед Саргис на пасеке мял и перевёртывал в руках восковые лепёшки — сквозь густой гул он услыхал шаги, увидел возле подсолнухов чучело собственного изготовления, в своём старом пиджаке, в фуражке набекрень чучело обозревало черешни в саду.

За тропой был дом, дом отделялся от хлева большим двором. Расстеленное во дворе на карпетах зерно излучало свет. Возле зерна дремал смахивающий на льва пёс. Пёс говорил себе: я — Басар, я стерегу зерно, а птицы спят. Он сказал себе: всадник идёт, кто бы это мог быть? Потом сказал: не всадник идёт, бык идёт, интересно, куда в такую жару собрался? Слабые толчки земли прекратились, сквозь дрёму пёс почувствовал присутствие кого-то сильного, чей-то тяжёлый взгляд на себе. Пёс поднял веки — вай, да это буйволица. Пёс подбежал, и — морда к морде — они слегка поцеловались, и тут же, не мешкая, пёс метнулся на улицу встречать стадо. Но молчаливая дорога пустовала под солнцем. Пёс подумал немного, дошёл до поворота, потом пошёл вдоль изгороди, до самого каранцевского холма — дорога под солнцем была пустынна. Пёс не понял ничего, загрустил и, вернувшись, лёг на землю между зерном и буйволицей.

Остановившись взглядом на Басаре, буйволица глухо мычала и не говорила, чего хотела, потом она пошла к хлеву, рогами толкнула дверь, прошла в хлев и стала. Тёмный хлев поблёскивал холодными глазами. Тихий стон стоял в нём — кто-то притаился, кто-то устроил здесь засаду. Может, это насторожившийся в паутине паук был, может, стонали балки. Буйволица зашла на своё место и подождала. Каменная соль в яслях запотела и постепенно шла на убыль, доски яслей старели в темноте, дубовые балки смиренно рушились под тяжестью крыши, и медленно просачивалась всюду, вкрадывалась смерть. Буйволица попятилась — нет, верёвки не было, ничто не держало её — ну да, ведь она сама зашла сюда, на дворе ведь лето, ну да.

Буйволица выбежала из хлева, встала во дворе и промычала; вот капустные грядки, вот изгородь, вон их пёс Басар, а вот это зерно, что же ей нужно ещё? В опалённых зноем, далёких долинах к тёплым водоёмам направляются группы буйволов, и один среди них могуч и красив. Буйволица рванулась со двора. Собака двинулась за ней. Собака себе сказала — посмотрим, куда эта буйволица пойдёт. Буйволица пошла вдоль изгороди.

В конце изгороди стоит ещё один дом — перед домом красным цветом зацвела фасоль. В зарослях фасоли прохлаждается длинная сука, которая, если не укусит прохожего, не отведает трёпки или, на худой конец, не зальётся хотя бы лаем, — заплачет от злости. Поэтому Басар обогнал буйволицу, пошёл встал возле зарослей фасоли и, задрав хвост и голову, рявкнул, захрипел, заворчал суке назло. Сука из зарослей не показалась, и Басар победоносно проводил буйволицу вдоль всей изгороди, провёл рядом с родником, через заброшенный сад, мимо часовни — вывел за село. В речке за селом купались ребятишки. Нуник и Гаянэ были девочки, Нуник и Гаянэ не сняли свои трусики, а Овик, Тигран и Манук были мальчики — мальчикам можно было купаться голышом. Речка была ясная, голоса детей были ясные, единственный раз землю согревало большое-пребольшое ясное ребяческое солнце. А по рыжей дороге, освещаемая этим солнцем, шла, покачиваясь, буйволица, за ней — красный волкодав, они должны были пройти так между городами, вдоль неудавшейся жизни, до старости, до скончания дней этих ребят, мальчиков и девочек. Буйволица понюхала от кучки песка, пёс тоже принюхался. Буйволица перешла речку, пёс поискал узкое место для прыжка. По извилистой тропинке буйволица поднялась на пригорок, пёс нашёл узкое место — перепрыгнул речку, пробежал немного, одолел пригорок — буйволица была уже в овраге.

Буйволица и собака взошли на Кизиловый бугор, ветер доносил с низин сухую пыль скошенных, обгоревших на солнце полевых цветов. Буйволица оглянулась — пёс присел на корточки на бугре и хотел хорошенько запомнить это место, чтобы, когда люди спросят: «Эй, Басар, буйволица куда подевалась?» — привести людей сюда, сказать: до этого места — видел, дальше не знаю. Пёс взглядом проводил буйволицу до изгиба тропинки, немного погрустил, оттого что буйволица удалилась и ещё оттого, что вот уж третье лето бабка не брала его с собой на летний выгон, потом вскочил и побежал обратно — птицы сейчас опомнятся, всё зерно склюют, зерно всё склюют, ничего не оставят.

Буйволица с тропинкой вместе свернула, бодаясь, ступила в овражек. Где-то неподалёку должен был быть родник, буйволица захотела поискать воду, но в эту минуту в ноздри ей хлынул кислый запах свежевспаханного чернозёма. Среди выжженных бескрайностей маленький кусочек земли вспахан, и под грушевым деревом рядом с пашней прилегли отдохнуть быки, среди быков — два буйвола. Вот один из буйволов поднял голову, почуяв присутствие самки на этой же самой земле. Он почуял её и всеми порами, всем нутром своим ловит теперь её приближающиеся шаги.

Задержав запах чернозёма в ноздрях, буйволица одним махом выбралась из овражка — на все четыре стороны желтело чистое поле. Душным воздухом полыхнуло, высушило кислую прохладу пашен в ноздрях буйволицы. Поле сделалось совсем безжизненным. Она глухо промычала и подождала — зов её медленно сходил на нет среди этого безлюдья. Крепко упёршись ногами в землю, она стала вылавливать из голосов мира грохот трудной пахоты — с хрустом подрубаются в земле опутавшие её корни трав, чернеет борозда, тягловый покачивается, а буйволы опустились на колени и так волокут плуг.

Буйволица, фыркнув, ринулась вперёд, не помня себя, топча все запахи и все звуки на земле.

Буйволица ошиблась. Пашен не было. Начался край каменистостей, и этот край, не содрогнувшись, принял на себя её тяжёлую поступь. Буйволица встала — каменистость под ней оставалась безучастной. Буйволица отступила — каменистость двинулась вместе с ней, потом вдруг круто оборвалась, ушла под землю, далеко. А в полях где-то медленно затихала дрожь пахоты, у края пашни стоял буйвол, и тяжёлый его взгляд был пригвождён к её спине. Буйволица услышала его голос. Буйволица подождала — ни звука, одно молчание. Буйволица зашагала. Земля под нею теперь была рассыпчатая, осыпаясь маленькими волнами, она несла токи от её чёрных гладких копытец к тому буйволу, она же несла буйволице весть о его мужественном существовании.

Буйволица ошиблась опять. Пашен не было, слой земли пошёл совсем тонкий, и снова под землёй обнажился камень, потом перед буйволицей встала скала. Из её тёмной пасти, не мигая, смотрела слепая безжизненность. Буйволица взревела — пустынная тишина подождала секунду, покачнулась и обернулась эхом, а из грота выпрыгнуло густое зловоние птицы и лисицы. Буйволица фыркнула, отгоняя зловоние, потом повернулась и поглядела на затуманенные дали, среди которых, кто знает, оставил ей бог одного буйвола или нет. Жидкий слой земли выскользнул из-под ног — буйволица обезумела, буйволица пошла, бодаясь, разрывая землю прыжками, вся кровь хлынула ей вдруг в голову, земли под ногами снова не было — в ущелье устроила засаду, затаила дыхание пропасть. Буйволица снова ошиблась, ох, видит, видит синий бог в небе, это было уже сверх её сил — буйволица взревела во всю мощь своих лёгких, но этого было мало, и она взревела ещё раз. Её влажный зов прокатился вдоль полей, был осушен солнцем и, смешавшись с тихими шорохами земли и тоской, превратился в молчание. Фиалки в этом краю ещё летом были оплодотворены крупицей влаги и крылом шмеля, ирисы давно передали земле свои крепкие семена, и медоносный цветок успел выпить свою долю росы и, заполучив причитающуюся ему частицу тепла, успел замкнуть в твёрдой коробочке своё потомство — после этого можно было спокойно умереть. Сверчки в своих гнёздах народили сверчат и дожидались среди сухих стеблей вечера, чтобы запеть вечернюю песню, вытянув шею, озиралось по сторонам перекати-поле, да на гребне пашенных земель стояла буйволица.

Она спустилась к пашенным землям и пошла медленно, снижаясь и возносясь с холмами вместе.

Пахарь, дремавший под грушей, с натянутой на глаза шапкой, краем уха услышал: вот сейчас упряжной воды напился, вот он отвёл голову от ручья, вот, колышась, идёт обратно, и ещё, ещё пахарю виделась с такими крепкими грудями и могучим животом — голая баба, он слышал её горячий смех и, улыбаясь, говорил себе «ну вот ещё», а вон и подпасок — нагнулся подобрать с земли сухой ком, чтобы запустить им в одноглазого буйвола, — из тёплой лужи мотнул головой одноглазый буйвол. Пахарь чувствовал, как холодеет солнце, и что-то уже распластывает в воздухе крылья — чтобы стало на земле совсем свежо. А кто-то — пахарь чувствовал его взгляд над ухом, и плечо у пахаря деревенело от этого, — кто-то притаился поблизости. «Вот ещё», — сказал себе пахарь, но присел и поглядел, повёл кругом мутными глазами — тянулась старая пашня, солнце стояло над головой, и слышалась приближающаяся поступь волов. Пахарь натянул сапоги, потягиваясь, поднялся с земли, зевнул протяжно и, оттого что голой женщины не было, открыл было рот, чтобы выругать подпаска, отчего, мол, тот медлит с волами, — среди пашен стояла буйволица и спокойно дышала.

— Да ведь тебя на мясопродукты сдали, откуда ж ты снова тут взялась?

Буйволица взревела, сорвалась и пошла по свежей борозде.

— Нет, — сказал пахарь, — это не тебя мы на мясопродукты сдали. Ты буйвола, я вижу, ищешь.

Бедная скотина, — пожалел её пахарь, — как раз буйвола-то и погнали на мясопродукты.

Когда одноглазый выбрался из лужи — он учуял запах своего племени и сразу же вслед за этим услышал грустный зов этого племени. Его товарища по ярму угнали на бойню, а его самого впрягли с самым озверелым из волов — цепь на них двоих надевали с таким расчётом, чтобы буйвол не мог дотянуться до этого несносного вола, чтобы, наоборот, вол слегка тормошил это сильное, ленивое, требующее ухода создание. Сильно выгнув шею, буйвол наконец увидел свой род, и в нём всколыхнулась тоска по этому роду — он замычал и шагнул навстречу буйволице. Они приблизились, подошли совсем близко, и он понял, что это не товарищ для ярма. Положив голову ей на спину, он захотел было пожаловаться богу и попросить воскресить ему его прежнего напарника по ярму, но клич его застрял где-то на половине, потому что в эту минуту в нём зажёгся и тут же испепелился то ли знакомый, то ли незнакомый — он не успел понять — трепет своего, мужского начала. Но нет, не мужское начало в нём заговорило, а только крупица раздражённости проснулась и слегка встревожила его многопудовую тушу. С головой на её спине он замычал что было силы, воззвал к дальним далям и к богу — со стороны слепого глаза была тьма одна, другим глазом он увидел волов, которые шли запрягаться.

Буйволица подождала немножко. Но он только ревел. И она погладила его своими тёплыми боками, погладила, обласкала, а потом всё его могучее тело, его ноздри, его брюхо — всего его окутала, обволокла своею сутью самки и вскричала, позвала его за собой, куда-нибудь, подальше от глаз людских. Но он стоял посреди пашен такой весь тягловый и невозмутимый, такой весь — для ярма.

Буйволица просила у этих пахарей — просила на один день и одну ночь их буйвола, чтобы потом подарить им славного большеголового буйволёнка, но они схватили уже своего буйвола за ухо и тащили его запрягать, а он спокойно подставлял свою немужскую голову — так сам и лез под ярмо.

Буйволица прошла с пахарем до конца борозды, вместе с плугом повернула назад и снова, враскачку, дошла до конца борозды, потом подошла к упряжному близко, прильнула к нему и позвала его из-под ярма, но, помахивая хвостом, он спокойно и равнодушно тащил плуг. Тогда она легонько толкнула его рогами, и он глянул из-под ярма, жалкий-жалкий, слепой на один глаз, шея твёрдая, огрубелая. Буйволица ещё раз прошла с плугом до конца борозды и обратно — он не был буйволом, он был таким же волом, как эти, рядом с ним. Буйволица остановилась, поглядела им вслед — плуг удалялся.

Буйволица пошла по тропинке, дошла до кустов, остановилась и посмотрела — волы неторопливо двигались вдоль борозды, за ними тянулась полоска рыхлой свежевспаханной земли, и всё это было каким-то умершим, умершим и незахороненным — вот каким всё это было. Подминая кусты, буйволица метнулась прочь отсюда, и снова под ногами её земля сменилась камнем. На секунду буйволица потеряла тропинку, потом опять нашла. Тропинка вела к роднику, но была старая и то и дело терялась. Перед буйволицей возникла скала. Тропинка огибала скалу, круто сбегала в овраг и там обрывалась у источника. А дальше начиналась речка. В речке тихонечко себе живёт-поживает христианская община речных форелей. Одна поверженная камышина, два стебелька повилики, изумрудный песок под водой, два луча солнца и четыре мошки на глади воды, и мать-рыба, отец-рыба, девочки-рыбки, мальчики — с десяток детей. Но… но… но… но…

Но родника буйволица не нашла, родника не было. Где-то рядом прятались, сплетаясь, его запахи и его тихое шелестение, но его самого не было. Буйволица покрутилась немного, вроде набрела на след, но тут же снова потеряла его, родник уходил прочь, ускользал от неё. И вдруг под ногой звякнул чугун. Конечно, родник бежал под чугуном. Буйволица опустилась на колени испить воды — чугун оттолкнул её морду. Буйволица поднялась, огляделась — больше нигде родника не было, и она снова опустилась на колени, чугун оттолкнул её, чугун сидел в земле тяжело и безжизненно. Она решила сразиться с чугуном — рога глухо стукнулись об него. Чугун мог лежать так тысячу лет. Буйволица слизала с краёв чугуна запах воды и чуть не ослепла от ярости, но запах всё равно оставался только запахом, и чугун мешал ему превратиться в воду. Буйволица упёрлась в чугун, помотала головой, чтобы продеть свои рога в рога чугуна, но чугун был гладкий, уцепиться было не за что. Буйволица боднула его как следует, но до воды опять не добралась, то есть вода была и её не было — буйволица покрутилась-покрутилась на этом чугуне, упёршись в него рогами, и вдруг рога соскользнули, и она шмякнулась, растянулась на цементной плите, окружавшей чугун.

Потом — под заходящим солнцем шла усталая буйволица, она пересекла шоссе, вошла — будто канула — в ущелье и потом, немного погодя, обозначилась синеватым силуэтом на гребне этой горной страны. Потом из всех кустарников разом выпорхнули все благоухания угасающего дня, но ни один ветерок не донёс до буйволицы запаха буйвола. В долине растворялись печальные сумерки, на горных вершинах погасло по холодному солнцу, буйволица, стоя на гребне холма, промычала, воззвала к неизвестности и спустилась, ступила в ночной мрак, окутавший долину.

Тишина была пропитана звуками воды. Через несколько шагов буйволица поняла, что вода эта тёплая и протухшая. Дальше — стояла лошадь с высоко задранной головой, она стояла так, пока не увидела, что приближающееся создание — буйволица. Но и после этого лошадь стояла неподвижная, не паслась и была печальная в ночных сумерках. Вода, проходя между грядками, выкопала лужицы, и они то блестели, то пропадали, затеняемые маслянистым полётом летучих мышей. И то ли буйволица ошиблась и зашла нечаянно в огород, то ли изгородь в этом месте разошлась, была рваная, под ногами у буйволицы хрустнула какая-то колючка.

— Ты кто там?

Буйволица остановилась в нерешительности.

— Ты не лошадь?

Буйволица нагнула голову и хотела пройти через щель в ограде, но тут затрещали переплетённые между собой сухие ветки.

— Отвечай же, кто ты?

Пахло прокисшим арбузом, потом выстрелило ружьё.

Однажды ночью — дело было к осенним заморозкам — буйволица забрела в капустное поле. Крепко свернувшиеся от холода кочаны были сочные, сладкие и тёплые, и вдруг рядом метнулась чья-то тень, и взорвался на спине у буйволицы гибкий прут. Человек долго гонялся за ней, так и норовил ударить по брюху и не давал уйти в открытую калитку, пока она наконец не разнесла грудью изгородь, очутившись после этого на соседнем дворе.

Тропинка под ней неожиданно оживилась, двумя короткими петлями вывела её на кручу, оттуда прямиком к роднику, потом завернула к обвалившимся хлевам и нырнула в лес. И то ли из лесу, то ли из хлевов заплакала, как ребёнок, сова, потом залилась жутким, сатанинским прямо, смехом. За живым буком, наполовину виднеясь, стояла женщина, одетая в белое, поджидала буйволицу. В неведомом месте снова заплакал заплутавший ребёнок, свечение за живым буком погасло, и буйволица увидела там гнилой пень. Потом пень снова стал женщиной, и эта женщина молчаливым взглядом проводила буйволицу к опушке светлячков.

С болтающимися по бокам сосцами от куста бесшумно отделилась длинноногая волчица с широкой грудью и худым крепким черепом — двумя прыжками она оказалась у начала теснины и там припала к камню, припечаталась прямо. Земля мерно покачивалась в такт чьих-то шагов, потом шаги замедлились, стали раздумчивыми, потом вовсе замерли. Волчица закрыла глаза, крепко зажмурилась, чтобы обрести вид совершенно мёртвый и незаметный.

Шаги в нерешительности потоптались. Потом буйволица двинулась вперёд. Да, но в теснине была засада. Буйволица снова остановилась. Теснина была тесниной, а тропинка к ней что-то горбатилась. Буйволица шагнула — горб дышал, постояла, подождала — горб дышал, а теснина вся была пропитана прогорклым волчьим запахом. Буйволица с отвращением фыркнула и, разбивая себе копыта, раздавливая щебень под ногами, соскочила с тропинки, взобралась на большой ровный камень и, набычившись, стала вглядываться — она различила волчью морду, но только морду, и пока никто, кроме самой волчицы, не знал ещё, что лежавший на плите камень — не камень, а волчица. Взгляд буйволицы прошёлся по этому камню, обследовал тропинку, снова скользнул по камню, быстро прозондировал всё кругом и вернулся, тяжело опустился на волчье темя. И, медленно покрываясь мурашками, медленно поднялась с места и, раскорячившись на четырёх лапах, качнулась над тропой волчица, — оскалив зубы, она решила постоять за себя.

Буйволица пошла, чтобы растоптать её, стереть в порошок, волчица решила перетерпеть — авось да одумается буйволица, но та шла растоптать её, и волчица отпрянула, всё так же раскорячившись. Буйволица шла только затем, чтобы растоптать её, щебень под её ногами глубоко вдавливался в землю, и, зажав хвост между ног, волчица немного отодвинулась с тропы. Шея у буйволицы была полна мяса, горло было полно мяса, вымя полно… Буйволица остановилась и потребовала, чтобы волчица убралась, — та ещё чуть-чуть отодвинулась. Буйволица с шумом перевела дыхание, и это мощное дыхание ещё ненамного отодвинуло волчицу. Буйволица взбесилась, взревела, да так, что волчицу будто сдуло с места. Дома волчицу ждали четыре волчонка — они до крови сосут её, они не дали высохнуть сосцу умершего щенка — сын-волчонок завладел двумя сосцами и остервенело сжёвывает их каждый раз, их отец пошёл, чтобы принести овцу, и вернулся весь изодранный, он побыл некоторое время дома и тоскливо удалился, пошёл умирать в каком-нибудь скрытом от глаз месте.

Буйволица уходила, покачивался её зад, между ног болталось вкусное и полное мяса вымя, ну хоть половину бы, хоть немножко, хоть разочек откусить вымени, мягкого, — в глазах у волчицы потемнело, мир раскололся на кусочки, распался.

Целую вечность, а может, это было всего лишь одно мгновение, мир был в каком-то тумане, потом снова наполнился шорохами и светом. Дома четыре щенка, большеголовый два сосца сосёт, и всё ему мало, а буйволица её лягнула. Жизнь эта сладка и горька одновременно. Из жил и костей её сочилось в сосцы молоко, а тёплая желчь изнашивала в это время желудок. Надо было вскочить буйволице на спину и всю шею разом отхватить. Пускай только подрастут помощнички, пусть стукнет-ка сыну год… Господи боже, если ты нас для трудной жизни создал, дело твоё, только помоги немного, сделай хотя бы так, чтобы к молоку нашему желчь не подмешивалась, а не то щенки вырастут нервными и беспомощными.

— Басар, ты что это там увидел? — сказал пастух своему псу.

Буйволица вышла из лесу на поляну и обрадованно замычала. Коровы подняли головы и не узнали её. Распалённый тёлкой бык обернулся и сразу же решил, что это заклятый враг его пришёл. А она поискала взглядом буйвола среди стада.

— Ты чья, буйволица, ты откуда идёшь? — спросил пастух. — Ты буйвола хочешь, где же взять его, буйвола нету…

— Ты… цмакутская буйволица. Ты буйволица бабки Марго. Ахчи, этими горами да этими ущельями, мир полон воров и волков, — как же это ты добралась сюда, ахчи? Бабка Марго, значит, жива ещё. Сын её с войны не вернулся, я ей весть должен был сообщить, что погиб он, остался на дне Балтийского, да как скажешь-то, как скажешь такое…

Бык медленно надвигался на неё, растаптывая по пути муравейники. А она искала среди коров буйвола и с трудом сообразила, что бык идёт с ней драться. Она нагнула шею и пошла навстречу быку чёткими шагами, потом втянула в лёгкие всей поляны тёплый воздух и понеслась прыжками, но впереди быка больше не было, бык повернулся к ней задом: пастух, посмеиваясь, загонял его в стадо.

— Ведь девушка она, разве с девушкой дерутся, с девушкой драться нельзя…

Ахчи, ахчи, тебя ведь защищаю, соображать надо, ну… Какая же ты вся круглая, красивая, крепкая… Десять лет как буйволиного мацуна не пробовал, вкус забыл… Кто же это тебя так поцарапал и вымя повредил? Собака? Волк? Погоди, погоди… и глубокая же рана, не больно тебе?..

Буйволица убежала от пастуха к стаду — там наверняка должен быть буйвол. Она покружилась в стаде — обошла, обнюхивая каждую в отдельности, всех коров, но они все были коровы, они ели траву, наполнялись молоком, от стада пахло молоком, они были спокойны и полны уверенности, оттого что трава их была вкусная, их вода была близко, их поляна такая удобная, и все они были переполнены сознанием, что их бык — рядом. Глядя поверх этих однообразных спин, буйволица тоскливо замычала — среди этого великолепного светлого счастья ей одного только сейчас хотелось — сгинуть, не дышать, не жить.

Когда-то, было такое время, под богом-солнцем к тёплым водоёмам двигались стада буйволов. С тонкими шеями, головы большие, на больших головах мягкие, как тесто, бугорки рожек — между матерями, по-детски печальные, покачивались буйволята. Девушки-буйволицы наполнялись сладко-тревожным предчувствием материнства, самцы то и дело оборачивались и с мутной страстью подавали клич — никто, мол, не отстал, все здесь? Большие многосемейные стада двигались по обожжённым равнинам, двигались, да… и куда только всё подевались?

— Куда же тебя послать, чтобы тебе было хорошо?.. Давай-ка я тебя отправлю…

Пастух побил её. Она рвалась в сторону Кечута, но в Кечут ей нельзя было. Кечут был уже рабочим посёлком, там хорошенько проваривали под паром дрова, выгибали их, завинчивали все до одного винтика и — и Иран получал экспортные стулья.

Буйволица оглянулась — пастух показывал рукой — иди, иди туда… Пастух нагнулся будто бы за камнем — буйволица встряхнула головой и пошла.

На краю леса из-за зарослей граба выглядывала тёмная дверь зелёной часовенки. Камень возле часовенки вдруг двинулся и замер. Потом задвигался снова и оказался человеческой спиной. Старуха зажгла свечку на хачкаре и теперь, заслонив её от ветра, чтобы не погасла, обернулась и перекрестилась, не поверив, что глядящее на неё существо не смерть, а буйволица. И слава богу, что не сон это был: буйвол во сне к тяжёлой болезни. Не отводя взгляда от буйволицы, она нашарила рукой свою палку и — слава тебе, Иисусе Христе, — спустилась, вышла на тропу.

Они поглядели друг на дружку в упор, потом буйволица пошла дальше своей дорогой, и сердце у старухи так и захолонуло — это была буйволица её сестры Маргарит. Который уж год просит она своего сына Степана отвезти её осенью к сестре и оставить там до весны, внучек сестры повезёт их с сестрой в Эчмиадзин, они с сестрой десницу у католикоса поцелуют, скажут: дарованной тобою жизнью премного довольны.

— Ты куда это направилась? Сестра продала тебя или ты что задумала? Девушкой я была, привезли меня сюда, с зурной и доолом три дня и три ночи везли по горам. Моя сестра плакала. Мой брат хмурил брови, на коне он сидел. Мой хороший брат, моя тринадцатилетняя, моя золотая сестра, мой грустный отец…

Да, но старуха за буйволицей не поспевала.

— Эй, парень!

Она подождала какого-нибудь мальчишку на подмогу, но ни единой живой души, кроме неё, не было на скошенном ослепительно белом поле, глаза у старухи заболели, буйволица исчезла, растаяла на солнце. Буйволица скрылась с глаз, а старуха пошла найти в селе кого-нибудь умеющего обращаться с телефоном, чтобы позвонить в Кечут, оттуда в Ереван, оттуда в Гугарк, а уж оттуда в Цмакут, в цмакутские зелёные горы её сестре Маргарит — так, мол, и так, твоя буйволица Сатик только что прошла через Дзорагюх, сестра твоя видела и не могла остановить, «продала ты её или сбежала буйволица?».

У тропинки сидели один парень и три девушки, они посмотрели на буйволицу равнодушно, потом вместо стада и равнины блеснуло пронизанное бликами света лёгкое прозрачное озеро. Лежавшие на песке юноши и девушки из двухнедельных своих бесед вынесли: если я пишу, рисую, бегаю, люблю, прыгаю, одеваюсь, — значит, я стремлюсь к самоутверждению, и раз так — значит, я неполноценен. Но если ж я не пишу, не рисую, не бегаю, не люблю, не прыгаю, не одеваюсь, а вот так вот валяюсь себе голый на берегу, — значит, я не нуждаюсь в самоутверждении, значит, не хочу размножать или даже улучшать свою разновидность, значит, я не самовлюблённый, и да сгинет, значит, моя разновидность, которую я не считаю лучшей среди существующих… — резюмировали они, возлежа на песке. Голые, смуглые, довольные и потухшие, они оторвали головы от песка и от собственных рук и увидели буйволицу. Музыка Вагнера, философические споры о живописи — и буйволица? Потом, когда они захотели вспомнить, что же это они видели — тень от самолёта или самого дьявола, — буйволицы уже не было, а громкоговоритель только поблёскивал подвешенный к карнизу белого домика, поблёскивал, молчал и не звал ещё к обеду.

И было неизвестно, откуда они сами взялись тут, откуда берут начало воды этого озера, откуда завезён сюда этот тонкий шелковистый песок, откуда берётся электричество, которое питает кухонную печь, и как оно туда проведено и, главное, что питает их мозги, их мозги с таким мягким, таким незавершённым подсознанием. Со снисходительной любовью они согласились с Эсхилом — да-да, ему известно, что такое трагедия, но при этом они перемигнулись и, не сговариваясь, пришли к согласию, что самый трагический век — двадцатый, а в двадцатом веке самые трагические — они сами, поскольку главное — осознать трагедию, а не жить в ней. Их органы чувств говорили им, что это озеро расположено правильно, песок удобно расстелен, а где-то далеко машины делают хлеб и икру, батальоны докториц колют пухлые детские ручки, послы засовывают в нагрудные карманы свежие платки, газопроводы перегоняют газ по степям и ущельям, — и всё это для того, чтобы они из великого хаоса первозданности вынесли для себя смысл времени и определили место земного шара в Солнечной системе. Да, но тем временем их чрева и позвоночники усыхали в медленном ленивом круговороте дней.

Вдруг воздуха не стало — весь воздух по всему склону вдруг словно улетучился. Буйволица остановилась — цветы, пчёлы, листья и травы сплели новый воздух, и в нём снова сошлись запахи мяты и тимьяна — буйволица зашагала вновь.

Но — сначала с ритмичным мерным шумом, а затем с перестуком, перестуком, с духотой, паром, жаром, с удушьем карбида, со звоном, со скрипом, со скрежетом, с языками пламени и мощной, но неживой силой — дорогу буйволице преградило что-то непонятное, чего вчера ещё не было. От лесистых синих гор до скалистых склонов оно выкачало все ароматы и всю свежесть из всех чашечек цветочных, из всех листьев и всех дупел и, втянув в себя всю эту благодать, выдохнуло взамен раскалённую горькую гарь. Оно насадило железо на железо, плеснуло горячий асфальт на асфальт, превратило в чугун глину и, окончательно всё кругом подчистив, снова поглотило все ароматы и запахи радиусом в один день пути и высотою в один орлиный полёт — от лесистых гор до скалистых склонов. И всё похоронило под своим бетоном — старая зелёная долина, единственное дерево дуба, маленький камышатник, четыре мака, куст шиповника, мохнатое семейство диких пчёл, белое ячменное поле, буйвол, красный пастуший волкодав, буйволёнок и следы других буйволов — всё осталось далеко, под бетоном. Но ведь это могло плохо кончиться, раз буйвол остался под землёй, недаром же старое поверье говорит: ежели закричит красная корова под землёй — ждите землетрясения.

Буйволица стояла на каменном выступе над бездной и, одолеваемая страхами и сомнениями, не знала, как быть дальше.

За пение в нетрезвом виде под окнами общественности милиция остригла кудри художника Рубена Костаняна, а его самого сдала на четыре дня ведомству, варившему и прессующему асфальт, — там ему в руки всучили каток и лопату — он рассыпал лопатой асфальт и катком его утрамбовывал. Сквозь липкий дым он вдруг увидел на каменном выступе буйволицу. Дальше? …Дальше он так на месте и подскочил, отшвырнул каток, разбил к чертям лопату и бросился на землю, приникнув лицом к чёрному свежему асфальту.

— Сволочи! — царапая этот асфальт, возопил он. — Низкие подлецы, принудители… почему горный буйвол, птица, ветер, куст, почему все свободны и вольны, а я нет — почему? Тиски, роботы, квадраты, разбивающие — режущие — стригущие — выкраивающие… — А когда, задрав голову, он посмотрел сквозь паясничанье, дёготь, искренность и пар на каменный выступ, ему показалось — буйволица парит над городом, прямо к синим горизонтам летит.

Престарелый дед Тигран, бывший погонщик буйволов, свесив голову на грудь, сидел на балконе шестого этажа, щёлкая, перебирал зерна чёток, тут же забывал про них и говорил сквозь сладкий зов смерти, мысли о боге и городскую духоту:

— Это буйвол или кажется?.. Всё имеет свой конец… Потом примчался Левон, на лошади… мол… Это буйволица или мне кажется?.. Добро — зло — бог… Добро — зло — бог…

Буйволица решила оставить тропу, пойти в обход. Солнце быстро закатывалось за гору, а город внизу тянулся, и конца у него не было. Буйволица проревела с тоской оранжевому солпцу вслед — зачем-де оно бросает своё дитя в этом враждебном чужом мире. А потом она стояла одна на гребне. Бездна внизу наполнялась ночью, густой шум внизу, рассеиваясь, тихо-тихо сходил на нет. Потом внизу зажглись сразу миллиарды огней, и над городом нависла световая крыша, — казалось, можно пойти по этой крыше и дойти до далёких скалистых гор на этой стороне. Но бездна обманывала — буйволица приближалась к её краю и отодвигалась, пройдя немного, она снова приближалась к краю бездны и снова пятилась. И вдруг — что-то коснулось её, что-то родное обняло ласково, обволокло её всю — было ли это желанием быть подоенной или пёс Басар шагнул ей навстречу от расстеленного на солнце зерна, а может, в это время в дальних туманах горячо и глухо проревел буйвол… тропинка к дому терялась в сознании, запах бабкиного платка совсем забылся, а буйвол хоть и звал её, но его не было, и всё было неправдою — буйволица поплакала немного.

Город спал себе спокойно. К рассвету похолодало. Буйволица была уже на другом конце города. Где-то лаяла, себя не обнаруживая, собака. Кукарекнул петух. Буйволице хотелось спать, звук собственных шагов она слышала издалека, потом донёсся до неё запах влажной овечьей шерсти, но этого не могло быть, это была иллюзия, потому что горы остались вдалеке, потом опять донеслось блеянье овцы, а бабка похвалила буйволицу: умница, сегодня много молока принесла. Буйволица поскользнулась, наполовину проснулась и встала — земля дрожала от дробного перестука овечьих копыт. Буйволица услышала пастуший посвист, и это уже не было иллюзией, овца, та же самая, три раза проблеяла, потом встал на круче, чихнул и пошёл вниз — к буйволице и к городу — козёл-вожак. Потом на круче показалась сама отара и, с секунду поколебавшись, со всего маху заструилась, потекла в город.

— Вах-вах-вах, смотрите-ка, — усмехнулись пастухи, — город важный стал, буйвола уже держит.

Эти пастухи были родные, отара тоже, единственный волкодав при отаре — тоже. С ними буйволица города не боялась. Да, но она поставила этих пастухов в затруднительное положение, задала им задачу — вдруг им словно на ухо кто зашептал, что эта буйволица ничья, без хозяина, а кило мяса три рубля, три рубля помножить на триста кило — девятьсот рублей, сто тому, кто спросит: что это, мол, за мясо такое продаёте, — останется, значит, восемьсот рублей, восемьсот поделить на два… В этом мире изобилия воровать так просто — стыдно, отсиживать за это в Сибири — тем более, но не украсть тоже трудно, потому что потом постоянно будешь вспоминать, что не украл, будешь вспоминать и себя грызть. Есть же такое дурачьё на свете — они как привяжутся, так и не отстанут, по-доброму от них не отделаешься, «это что за мясо» — спрашивают они вначале, вроде бы невинно, «буйвола» — говоришь ты им, ты им так говоришь, и они опять «так что это за мясо, значит?» — и не на руку твою смотрят, а в глаза, да в упор. Окна чёрные, ни в одном света нет, — город тайком наблюдал за их сомнениями, за их сомнениями и поступью отары. Нет уж, лучше себя стесняться, чем других не стесняться, а потом на суде делать вид, будто стесняешься… Из окна второго этажа бросили окурок и спросили:

— Это овцы, что ли?

— Овцы. Утро доброе.

— А вон буйвол, — сказали.

— Не буйвол — осёл.

Уличные фонари светлели. Усталая поступь отары заполнила улицу. Совсем как в ущелье это бывает — с тем же отзвуком — снова закашляла всё та же простуженная овца. Но было бы странно, если бы в этом безжизненном мире оказались вдруг загон, костёр, сторожевые псы, впавшие в дрёму. Вряд ли эта дорога кончалась пастбищем. Буйволица учуяла вкус солёной крови и увидела мёртвые глаза на мёртвых головах. Нервы у буйволицы пучок за пучком постепенно парализовались, и это не было больно, буйволица словно в тепловатую воду погружалась — она могла утонуть, но нисколько этому не противилась. И то ли в действительности, то ли в кошмарном сне — какое-то крыло — птицы ли, смерти ли — скользнуло тенью, затрепетало над отарой, и буйволица с этой минуты оглохла.

Отара стояла перед воротами и покрывалась мурашками, волкодав скулил и пятился, потом прильнул к ногам буйволицы и словно хотел проглотить звуки собственного голоса, потом он затих совсем. Кто-то незаметно, тихо растапливал нервы, отгонял страхи и расслаблял сопротивление — на отару опускалась мягкая дрёма. Потом ворота дали трещинку, подались назад, и буйволица увидела пару немигающих глаз, которые отплывали-отплывали куда-то, гасли и снова вперялись в неё, зелёные и пристальные. Отара, казалось оторванная от земли, умиротворённо и бесшумно устремилась в ворота. Кто-то невидимый убаюкивал буйволицу и ласково, но с силой подталкивал к воротам.

Потом вдруг на неё заорали — это был пастух, он заставил её повернуть назад, потом снова закричал и ударил её — и пробудил.

— Пошла отсюда! И твоё настанет время, иди сейчас, ищи своего хозяина…

— Иди, говорят! — И он снова ударил её.

Но что-то ещё тянуло её обратно, не давало уйти, задние ноги увязали будто в вате, каждую секунду ей казалось — сейчас она упадёт, но пастух ударил её как следует, боль глодала ей ноги и спину, буйволица хотела кончиком хвоста смахнуть боль, но боль пристала крепко и не отцеплялась, и буйволица пошла отсюда, не оглядываясь.

Городская потрёпанная собака немного проводила её, пытаясь установить с ней знакомство, и даже остановилась, чтобы вспомнить, — может, они родственники? — но всё путалось в её растерянной головушке, и она отступилась от этой трудной затеи. И, оставив буйволицу, затрусила к бойне.

В это время в молодёжном туристском лагере Ерванд Хачатрян умывался холодной водой и сам себе говорил, что он мужчина что надо — темпераментный как армянин и как европеец образованный — и что русский — почти как английский — международный язык, а сорок польских девушек, одна к другой его ревнуя, поголовно влюблены в него, потому что он смуглый, волосатый и сдержанный.

— На завтрак — пятнадцать минут, — не глядя ни на одну из этих девушек, сказал он.

— Мастер, я думаю, через пятнадцать минут машина будет готова, — сказал он, не глядя на водителя.

— Армения — страна развитых городов, старинных строений и удобных дорог. Армянский народ трудолюбивый и гостеприимный народ. Если бы турки не перерезали нас вполовину в 1915–1916 годах, наш народ мог разостлать сейчас скатерть перед всем миром. Наши скалы дикие и суровые, но ни в одном из наших ущелий не прячутся разбойники, чтобы с оружием в руках выскочить оттуда, напугать и изнасиловать туристов. Вот почему эту маленькую страну называют страной контрастов. С одной стороны, суровая природа, с другой стороны — приветливый народ!..

Машина долго сигналила, потом резко затормозила. О!.. Какое-то громоздкое потешное животное медленно двигалось, заполнив собою всё шоссе, — у существа этого и в мыслях даже не было уступить дорогу машине. Водитель вышел из машины, отогнал его за обочину и вернулся, сел за руль — перед машиной, невозмутимое, возникло то же существо. Ерванд Хачатрян высунулся из окна, чтобы пристыдить пастуха, но стада не было, была одна буйволица. Машина с рёвом понеслась на неё, напугала немного, но стронуть с дороги всё равно не сумела и, легонько ударившись об эту громаду, затормозила опять, а польские девушки заметили:

— Эти армяне — бурный и темпераментный народ.

Ерванд Хачатрян вышел из автобуса, чтобы расправиться с ней, подошёл к буйволице. Вымя у неё было изранено. Придерживая её за ухо, Ерванд Хачатрян подождал, пока машина проехала, потом с серьёзностью тореодора поднялся в машину и там в атмосфере тёплых коленок, зелёных очков, трепета крепких грудей, не стеснённых бюстгальтерами, в атмосфере тайного союза полов и международной корректности проговорил, усаживаясь на сиденье своим упругим задом гимнаста, — он сказал:

— Это животное называется, кажется, буйвол. В горах Кавказа ещё проживают две-три скотоводческие народности. Возникновение армянской колонии в Польше относится к глубокому средневековью. Ваш народ хорошо принял наших предков, предоставив им всё, вплоть до внутреннего самоуправления общин. Известно, что в битве под Грюнвальдом участвовал целый армянский полк. Кинорежиссёр Ежи Кавалерович — армянин. Каждый армянин в Польше может стать Ежи Кавалеровичем, поскольку каждая полька талантливая актриса. Внимание, начинается подъём к монастырю Ахавнаванк. Начало строительства монастыря датируется восемьсот двадцать пятым годом. Зодчий неизвестен, назовём его условно Трдат. Откуда нам знакомо это имя? Тр-дат… ра-аз-ва-алины А-ани… — и на манер дирижёра он наклонился немного вперёд, — в зелёных очках, с расслабленным галстуком на шее, таким он и запечатлелся в памяти девушек и в объективах их фотоаппаратов.

Потом их очкастые головы разом повернулись — на мычание. Буйволица с архитектурой не имела ничего общего и вызвала улыбки, но Ерванд Хачатрян не позволил себе выпасть из поля зрения своих слушательниц.

— Лирическое отступление, — объявил он, и получилось так, что теперь в центре внимания были он и буйволица одновременно. Он подошёл к ней, зажмурился, взял её за рог и — со сжатым кулаком в кармане — оборотил лицо к фотоаппаратам.

— Снимайте на память об Африке!

На спине её вскочила шишка величиною с орех, то ли собака, то ли волк вонзили недавно клык в её вымя, она подрагивала, третий день уже томимая жаждой оплодотворения, её вымя, наверное, болело, потому что сосцы были сильно растопырены, она мычала натужно, и Ерванд Хачатрян, криво улыбнувшись, как глупец, потянул носом и с зажмуренными глазами не то погладил её ладонью, не то ударил, потом спросил, скорее в уме, неслышным совсем шёпотом:

— Ты куда идёшь, Сатик?.. Как ты, сестрица?.. А бабушка моя как?.. А мне как быть?

Машина призывала его, сигналя. Сжав губы, Ерванд Хачатрян спрыгнул с камня и — оба кулака в карманах — пошёл к машине. Русский — что английский, такой же международный язык, от жизни нужно брать всё и отдавать, но если можно — лучше не отдавать. Трудная жизнь, оно, конечно, дело хорошее, но пусть-ка она будет подальше от тебя.

Зачать было трудно и в прошлый раз. Буйвола тогда она нашла уже на обратном пути — она побыла немного возле него, но не оплодотворилась. Через месяц кровь в ней снова загорелась, и она по своим старым следам без труда нашла долину одинокого дуба и два дня побыла там. Детёныш того года родился в конце августа, простыл, постонал, постонал, покашлял и умер.

Буйволица подождала, пока ёж опустил иглы: высунув маленькую головку, он поглядел на неё блестящими глазками и, перекатываясь, побежал с тропинки. Потом в жарких кустах промемекали две козы и зашипела под ногой змея. На краю поля промычала корова, привязанная, как лошадь привязывают. Где это видано — привязывать корову. В поле, близко друг от друга — в двух местах — шевельнулись колосья, значит, ягнята забрались в посевы. Полевого сторожа не было видно, а на далёком склоне белели палатки летнего выгона. Буйволица пошла немного по краю поля, потом неожиданно для полевого сторожа, следившего за ней откуда-нибудь из укрытия, рывком подалась в посевы и — поминай как звали — побежала бегом. Колосья шелестели и ласкали, буйволица чувствовала томящее присутствие буйвола. Это было почти реальное счастье, но поле разом оборвалось — у обочины шоссе стояла светлая машина, а рядом на траве сидел толстый, лысый, добрый кастрат Эдвард Айрапетян и говорил двум своим спутницам всякие хорошие слова, которые были мертвы, потому что были только слова. Он вытер платком лысину и, заметив буйволицу на шоссе, пришёл в восторг.

— Торо!.. До чего же ты хороша! — сказал он и сказал неправду, потому что буйволица не была красива.

Потом он рассказал женщинам об испанском бое быков, и это было красиво, лживо и мертво, потому что на шоссе стоял не бык, а буйвол, да и не буйвол, а буйволица, которая шла, чтобы оплодотвориться. Потом он похвалил круглые ямочки на коленях у женщин, но эти колени были для него мертвы, иначе он бы не хвалил их так безошибочно и у обеих сразу. Потом он этим женщинам сообщил, что официально пантеизм у нас не поощряется, но что он убеждённый пантеист и поклонение природе считает единственным спасением для этой трагической планеты, впрочем, всё это были просто слова, потому что и буйволицу, и молнию, и сенокос он любил в той же мере, что и съеденный в полдень сладковатый хашил, — и любил из автомобиля. Он спутницам своим разъяснил, что рога у этого быка чешутся и что он идёт подраться с каким-нибудь другим быком, у которого тоже чешутся рога, — во имя красоты и улучшения рода.

Подъём к летнему лагерю был трудным, на него ушёл целый день, но палатки на склоне оказались не летним выгоном — геологи расставили здесь свои бурмашины и бурили, дырявили землю. Они выключили машину и повернулись к буйволице:

— Добро пожаловать!

Буйволица двинулась было дальше, но увидела, что ноги болят и идти некуда, — она оглянулась, промычала, сорвала два пучка травы и решила попросить пристанища у этих геологов. Между палатками ветра не было, буйволица села между палатками, потом выпростала ноги из-под собственной тяжести, голову положила на землю и заснула. Буры постукивали, буйволица покачивалась как бы в воздухе, потом совсем заснула.

Во сне она облизывала грустного своего прошлогоднего детёныша, детёныш слабо постанывал, потом бабка и пастух Минас обманули её — лохматую шкуру её детёныша они намочили солёной водой и набросили на коровьего телёнка. Во сне она облизывала большую голову своего больного детёныша и плакала, и тихая эта печаль была приятна, как сон. Потом лохматая шкура её детёныша соскользнула, и под ней задрожал коровий телёнок с коровьим запахом — она оттолкнула его мордой и крикнула.

Буйволица проснулась, посмотрела мутными глазами — буры постукивали и укачивали. Буйволица захотела встать, но поленилась — ноги подтянула под себя, голову завела на спину и задремала снова. Вымя слегка сдавливало… сейчас придёт бабка, подоит её. Бабка доила ласково, с песней, но вымя не опорожнялось. Буйволица расслабила вымя, но сосцы болели.

Она проснулась среди ночи, сидя, вспомнила, где она, прислушалась — при свете звёзд люди и машины спокойно спали, где-то у самого края этого божьего мира выла собака, и мигал-помаргивал пастуший костерок вдалеке, дневные люди тепло и мягко дышали в своих палатках, звёзды излучали далёкий холодноватый свет. Она встала, потянулась в свежей ночи и стала пастись. Когда на рассвете люди вышли помочиться, она подняла голову от земли и коротко промычала — мирное-де сосуществование. Они улыбнулись и сказали беззлобно:

— У, дьявол чёрный, напугал, чертяка.

Из палаток спросили хрипло:

— Что там ещё?

— Вчерашняя буйволица, говорит вам доброе утро…

— Хозяин ищет поди…

— Дайте спать! Развеселились…

И было молчание. Потом кто-то снова рассердился, а другие хором засмеялись в ответ.

Утром они ей сказали:

— Решила мацуна нам дать? Молодчина, правильно решила…

Идти ей было некуда. Мир, он, конечно, большой и с каждым разом становится всё больше, и тропинок в нём, слов нет, много, но мир делается в то же время безвкусным, потому что с его лица постепенно исчезает вся грусть и остаётся одна только обильная трава. Она поняла, что поблизости где-то есть стадо, но беспокойство в ней уже свернулось и усыплялось. С тропинки пахло войлоком, собакой, сыром, квасцами и резиновыми сапогами, но её существо не могло сейчас представить на той стороне горы летний выгон с палатками, не могло представить буйвола возле этих палаток и не могло затрепетать. И ей всё равно было, что от родника пахнет стадом, она напилась воды из родника — она пила по-буйволиному и от сытости даже застонала. Она не уступила дорогу курдянке, идущей с двумя вёдрами по воду, и спокойно отнеслась к лаю собак. Чёрная, большая, сильная, с тяжёлым взглядом — она встала посреди лающих собак и подождала. Пришёл курд, крикнул на собак, отбросил палку, подошёл и почесал ей за ухом. И так оно и должно было быть. Пришла мать курда, сложив на груди большие руки, посмотрела на неё со всех сторон, присела на корточки, увидела вымя, сосчитала сосцы — все ли на месте — один, два, три, четыре — все, сказала она и встала перед буйволицей, и просияла от восторга.

— Шко, — не отводя глаз от буйволицы, сказала она сыну, — Шко, мать тебя сыном родила, почему для матери одну буйволицу не купишь, Шко?

Курд взял буйволицу за ухо, подвёл к дверям палатки.

— Вынеси соль, — сказал курд матери, — не эту, чистую. Достань верёвку, — сказал.

— Для матери своей буйволицу купи. Шко, мать твоя сто лет проживёт, детей твоих вырастит, твоих овец доить будет, Шко, буйволиный мацун тебе, когда захочешь, сготовит…

Курд поглаживал буйволицу по спине и так, поглаживая, почёсывал ей за ухом, и вдруг в одно мгновение он надрезал ей кончик уха и сверху посыпал золой, посыпал и потёр. И стало у курда пятьдесят овец с надрезанным ухом, одна буйволица, четыре коровы, три козы, одна кобыла с жеребёнком и две собаки. Буйволицу звать — Наргоз. Кто говорит, будто кобыла краденая, — вон паспорт, пусть посмотрит, с жеребёнковских времён кобыла его.

— Подои, — сказал курд матери, — вымя полное, подои. Соли поешь, — сказал он буйволице, — ухо твоё не очень болит, ешь вот соль.

Мать курда стояла, скрестив руки на груди, и плакала, и улыбалась, потом сказала сыну сквозь слёзы:

— Шко, если отпустишь, волк её съест, Шко? Жалко будет, да, Шко?

Курд чесал у буйволицы за ухом. Курд сказал:

— Съест, а то не съест, конечно, съест волк. Одиннадцать лет буйволице нашей.

Пришла дочь курда. Позвякивая серебряными украшениями, ударила в ладони, встала перед буйволицей.

— Какая хорошая буйволица у меня, а детёныш где?

Мать курда вымыла медную посудину и молча, проливая слёзы в радости, забралась под буйволицу и так, с плачем и песней, стала доить мягко-мягко — пхк-пхк-пхк. Выгнув шею, буйволица принюхалась — пахло овцой, — она отставила ногу, расслабила сосцы. Куда-то катился-спешил ветерок, но кислый овечий запах оставался, не уносился ветерком, и, хоть солнце стояло над головой, было не жарко, над выгоном молча трудилось, разматывало нити пелены беленькое облачко, под облачком в маете своей песни наслаждался-восторгался маленький жаворонок — что солнце, мол, что ветер, не жарко, а вот и старуха, буйволицу доит, как радостно, как хорошо.

И вдруг сосцы стали твёрдыми и разом закрылись.

— Вуй, это ещё что такое, — вздрогнула старуха, — не иначе сатана ударил.

И, высвобождаясь от сонливости, нашедшей на неё, буйволица вдруг увидела, что маленькая равнинка внизу тоже просыпается и начинает дышать. Вся окрестность потемнела, а нижняя маленькая равнинка осветилась вдруг тепло и лучисто, и на ней от буйволиного стада отделился и зачернел, стал на глазах расти большой, громадный бык-буйвол, он задрал голову высоко-высоко и горячо и глухо замычал.

Буйволица подождала с минуту, глаза её стали влажными, и на зов его она ответила поздно, очень поздно. Потом оглохла, ослепла, сошла с ума, обезумела и ринулась к нему, оторвавшись от земли, с высоко задранной головой. Но что-то резко дёрнуло, сломало, почти сломало ей шею. Верёвка. Буйволица подождала, чтобы курд освободил её от верёвки, но курд поспешно наматывал верёвку на колышек, и верёвка от этого укорачивалась. Буйволица рванулась было, но верёвка была привязана накрепко, корни рогов нестерпимо заболели, а колышек и курд вдруг сорвались с места, и их протащило по земле — она пошла прыжками, какое-то время под ногами у неё путалась собака, верёвка попала в углубление в копыте, а колышек больно ударил по брюху, собака скулила уже далеко, отстав где-то по пути, верёвка снова больно врезалась в копыто, буйволица споткнулась, упала с маху на колени и тут же поднялась, глухая к боли, в жару вся. Она встала, посмотрела влажными глазами и промычала. Выгнув шею, буйвол стоял неподвижно и тоже мычал, только про себя.

Останавливаясь после каждого шага, она спокойно спустилась сверху и шаг за шагом приблизилась к нему. Они поглядели друг на друга, и больше они сами ничего не сделали — остальное сделал бог полей и буйволов. Он снял расстояние между ними, её шею подставил ему под горло, смешал их токи, закутал обоих в густой войлок глухих стонов, тоски, беспамятства, бесстыдства и горячей испаряющейся крови. И когда они стали единым существом, — её самой уже не было, не буйволицей уже она была, а горящим открытым чревом. А когда её кровь занялась и погасла, — она отделилась от буйвола, закрылась и снова стала обыкновенной чёрной буйволицей, будущей матерью. Горные голоса воскресли, кругом всё ясным осветилось светом, очертания гор и буйволов заколебались и стали устойчивыми. Мир снова сделался миром.

Курд хотел стать её хозяином, неизвестно чего хотела собака, которая мешалась под ногами, колышек ударился о брюхо так, как если бы его запустили в неё намеренно, со злостью, а верёвка курда и сейчас ещё причиняла боль. Буйволица выпила воды и, подняв голову, сквозь туманы и дни увидела бабку. Она захотела тут же пуститься в путь, но верёвка врезалась в копыто и мешала. Краем глаза она увидела буйвола, существование которого на земле теперь казалось ей непонятным и ненужным. Верёвка мешала очень, буйволица остановилась. Кто-то шёл за нею — это был буйвол, и то, что он шёл за ней, было полной бессмыслицей, потому что он не был жителем её гор… Верёвка извела её вконец, буйволица в отчаянье встала, и в это время кто-то потёрся о её спину. Она круто повернулась и боднула этого буйвола, потому что этот буйвол был глупым животным. Он стоял на тропинке и оглядывался как дурак. И снова верёвка врезалась в копыто и надавила на глаз — буйволица остановилась прислушаться к своим болям: чрево тихо сплетало зародыш, болело копыто, в глазу пощипывало, в позвоночнике боль была старая, притупившаяся и постоянная, а в том месте, куда ударился колышек, она то вспыхивала, то тихо тлела, кончик уха чесался, наверное, муха села на кончик уха. И сквозь эти мерно сходившиеся в ней боли она различила уже знакомые шаги и, зашипев, оглянулась, готовая забодать насмерть этого дурака, и тогда буйвол, растерянно озираясь, остановился, потом глупо так стал пощипывать траву.

Геологи окружили её, размахивая топором, преградили дорогу, смеясь налетели на неё, зачем-то заставили опуститься на колени и, когда она, совсем уже измученная, сдалась на их милость — отодвинулись:

— Ну ладно, иди уже.

Она пошла осторожно, напряжённо, поскользнулась, встала, но глаз её не вытек и с копытом ничего не случилось, — она секунду ещё подождала и зашагала снова, верёвки не было, она остановилась, мотнула головой, освободила рога от воспоминания по верёвке и пошла быстро, не останавливаясь больше нигде. Земля спокойно, без дрожи переносила её бестрепетное умиротворённое существование.

Вечером пятого дня с сумерками вместе, когда скотина с тяжёлым выменем шла доиться, усталая-усталая, взошла она на летний выгон. Она пришла на выгон, как приходит вол с пахоты, как трудяга-косарь возвращается с косьбы, как направляется в кузницу плуг, как приходит летний вечер в село. Она прошла между тяжёлыми и неподвижными, в чинном ожидании стоявшими коровами, она прошла и встала против войлочной палатки, она и сама была с палатку, она встала и промычала устало — ы-ы-ы…

— Да, моя хорошая, — сказала бабка, — пришла?

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.67-95.

Чужак

В классе был Самад, был Мадат и был Амрхан1, но Турком или Чужаком мы называли Артавазда. Тогда я не знал, почему мы его так называем. Теперь знаю. Его братья, родившиеся до него, дожив до года, почему-то умирали, и старухи посоветовали его матери дать следующему ребёнку турецкое или курдское — какое-нибудь необычное, чужое имя. Будто бы смерть можно было обмануть, будто бы она не разобралась бы, что под чужим именем прячется армянский ребёнок. Так или иначе, решено было обмануть смерть и отправить её обратно с пустыми руками. И вот отчаявшиеся мать с отцом назвали следующего ребёнка то ли турецким, то ли курдским именем — Артавазд. Назвали и притаились, стали ждать. Какой-то прохожий, прислонившись к их плетню, попросил у его матери стакан воды, а когда выпил воду, напророчил долгую жизнь грудному младенцу на её руках. Мать покачала головой и сказала, что ребёнка нарекли чужим именем, потому что… Но прохожий улыбнулся светло-пресветло и сказал, что никакое это не чужое имя, а самое настоящее армянское. Мать с новорождённым на руках окаменела от ужаса, отец обречённо ахнул и сел под яблоню. Вот как было дело.

Имя оказалось армянское — ребёнок, однако, не умирал, жил. Вот этого-то Артавазда мы в классе то Турком называли, то Чужаком.

Мать Чужака была уборщицей в библиотеке, она подметала пол, приносила воду, стирала пыль с книг и обратно книги на полку запихивала вверх ногами, потому что была неграмотная. Как-то она унесла из библиотеки старый матерчатый плакат, на котором известью было выведено: «Смерть фашистским захватчикам». Она принесла этот ярко-красный плакат домой, выстирала его и сшила рубашку.

Сердце у отца Чужака было больное, он ныл, стонал, но не умирал. На фронт его не брали, и он сидел дома, рядом со своим сыном. Он был единственным мужчиной в селе и стеснялся этого. Он отбирал у наших матерей топор, чтобы сделать за них мужскую работу, два-три раза бил по бревну этим топором, потом морщился и хватался за сердце. Так, постанывая и ноя, жил, был отцом своему Чужаку, помогал ему решать задачки, а наши отцы воевали на передовой. От холодного утреннего воздуха мои руки покрылись трещинами, я кое-как подавал сено нашим коровам, с грехом пополам брался за вилы и чистил наш хлев, но ручку уже держать был не в силах — когда я брался за перо, в пальцах моих начинало покалывать. У нас у всех тогда руки покрыты были трещинами, но я говорю «мои руки, мои пальцы», потому что помню мою боль. Моё тело помнит только свою боль.

Когда Чужак вошёл в класс в новой красной рубашке, мы все подумали, что это девочка. Потом увидели, что это Чужак, что он надел красную рубашку и что все мы в классе сплошь коричневые, потому что домотканые наши шерстяные одежды одного и того же коричневого цвета. Мы спускались вдоль реки, доходили до лесопилки и обратно шли с охапкой дубовой коры: наши матери красили ею шерсть в коричневый цвет. Мы все в классе сидели коричневые, а Чужак, видите ли, явился в красной рубашке. На секунду мы приумолкли, у всех нас в голове пронеслось, что отец Чужака ноет и не умирает, а мать выкрала из библиотеки плакат, чтобы сшить рубашку сыну. Я проглотил слюну и не сказал, что его мать украла этот плакат…

— В девчоночье платье вырядился, — сказал я.

Чужак опустил свои длинные и впрямь девчоночьи ресницы и тоже проглотил слюну, я увидел, как заходил вверх-вниз кадык на его тонкой шее. Я пошёл, сел на своё место, чтобы быть подальше от него и не прохаживаться больше на его счёт. Но его красная рубашка так и притягивала глаз.

— Ты знамя, — сказали ему ребята.

— Героическое знамя, — сказали.

Потом я услышал очень сухой голос Мадата:

— Героическое знамя своего отца.

Опустив взгляд, Чужак стоял неподвижно. Пришла учительница истории, все разбрелись по своим местам, а Чужак так и остался стоять в своей красной рубашке перед всем классом, с опущенным взглядом.

— Почему не идёшь на своё место? — сказала ему учительница истории.

— А он красную рубашку надел, — сказали ребята.

— Да-да, — сказала учительница истории.

Медленно, словно продираясь через цепкую грязь, он прошёл под нашими взглядами к своему месту и сел прямо впереди меня.

— Красную рубашку надел, — сказали все учительнице ботаники.

— Вижу.

— Героическое знамя своего отца.

— Нет, — сказал учительница ботаники, — знамя вашей зависти.

Как ни старалась его мать отстирать плакат, всё же белые буквы кое-где проступали на красном. Потому что мыла ни у кого не было, мать в горячей воде с золой стирала…

Ты не знаешь, как это может быть, чтобы не было мыла, ты не знаешь, что такое чесотка, и ты не можешь понять, почему мы отправлялись к лесопилке и приносили в охапке дубовую кору, и ты не знаешь, что такое вошь, и ты не поймёшь, почему нас всех обривали наголо. И никогда, никогда не сможешь ты представить себе постоянное прикосновение грубой шерстяной одежды к твоему голому телу, ведь мы не могли снять с себя и выбросить вон этот шерстяной покров, причинявший нам постоянное неудобство, так и впивающийся в кожу… Ты не знаешь, что такое война, и как хорошо, что ты всего этого не знаешь.

Чужак, значит, сел прямо против меня. Его красная спина, хотел я этого или не хотел, была передо мной. Как ни скребла, как ни отстирывала его мать этот красный лоскут, ей не удалось полностью вывести следы клея и извести. Я стал вглядываться в его спину, я увидел след от буквы Ч. Потом я различил рядом с буквой Ч букву И. Я сначала принял Ч за цифру 4, но потом понял, что это не цифра, а печатная буква Ч. Я стал искать другие буквы и на худом его плече обнаружил половинку буквы К. Он, наверное, чувствовал спиной мой взгляд, потому что ёжился, старался сжаться в комок. Мне стало стыдно, я сказал себе, что не буду больше смотреть на его спину. На его спину. На его съёжившуюся спину, на его худенькие плечи. На его тонкую шею и ямку на затылке, но тут я увидел отчётливую и ясную букву А. Чужак.

«Чужак», — произнёс я мысленно. «Чужак», — сказал я еле слышным шёпотом, чтобы и сказать и не сказать одновременно.

— Чужак красную рубашку надел, — сообщил класс учительнице географии.

— Война кончится, все такие наденете, — сказала учительница.

«На спине Чужака написано «Чужак», — сказал я про себя, потому что вслух говорить этого не хотел.

На перемене я и Мадат подрались. Это, конечно, была не настоящая драка, и в то же время это была драка, потому что Мадат сидел на мне верхом и совал мне в рот грязный снежок. Крепко сжав губы, я вертел головой, а он от этого распалялся и хотел во что бы то ни стало засунуть мне в рот этот грязный снежок. Ему недостаточно было того, что он сидел на мне верхом, это не было для него полной победой, и поэтому он всё делал, чтобы запихать свой грязный снежок в мой рот, и приходил в ярость оттого, что это ему не удаётся.

А потом пришла преподавательница военного дела.

Мы все выстроились в ряд, повернули головы налево и замерли под её взглядом. Мы стояли так, вытянувшись в струнку, и с наших лиц медленно сходило оживление перемены, в нас затихали смех и шутка. Вот так затихли, стёрлись все голоса и звуки, все улыбки и переглядки, и во дворе осталась стоять очень серьёзная и немножечко напуганная шеренга бледных ребят. Брат этой преподавательницы погиб на фронте, и все мы от этого чувствовали себя немножко виноватыми перед ней. С уважением вместе мы испытывали к ней некоторое чувство страха. Потому что, когда она смотрела на нас, каждый раз, когда она взглядывала на нас, нам казалось, что это мы убили её брата. От недели к неделе, от урока к уроку, и даже в течение одного дня, в течение одного часа, от математики к военному делу, строгое выражение на её лице делалось ещё строже, затвердевало, и мы понимали, каким прекрасным, каким самым лучшим на свете был для неё её брат, какая большая любовь связывала их и как велико её горе теперь.

Я сглотнул слюну и подумал, что как хорошо было бы, если б вместо моей неграмотной матери моей матерью была она, я бы тогда не боялся математики и военного дела тоже не боялся.

— Что ты сказал? — прошептала она.

Я только слюну глотнул и только подумал, что… «Ничего», — еле выдохнул я, подтянулся, встал смирно и пожалел, что минуту назад хотел, чтобы она была моей матерью.

Девочки вышли из шеренги, и это означало, что она прошептала или же только взглянула на них, но взглянула так, что девочки поняли, что им приказано выйти из шеренги. В этом грязном промежутке между зимой и весной девочки напялили на себя всякие красные, оранжевые, зелёные платья — девочки наши сбились в весёлую кучку и смотрели на нашу коричневую шеренгу немножечко с презрением, немножечко с любовью. До сих пор помню я этот общий взгляд этих пёстрых глаз. Общий — потому что когда девочки сбиваются в кучу и смотрят на тебя одновременно, то взгляд их делается удивительным — это уже не взгляд, а какой-то аромат, аромат звёзд или аромат ромашки или ещё какого-нибудь цветка, потому что взгляд этот чист, и девочки смотрят на тебя немножечко с презрением и немножечко с любовью.

Учительница свела брови, и наша шеренга мальчиков подтянулась.

Она медленно подняла лицо и прошлась по нашей шеренге своим серьёзным взглядом. И шеренга поняла. Шеренга секунду молчала, потом послышался сухой — как будто камнем по камню ударили — раздался сухой голос:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер тому, кто был слева от меня. Какой-то половиной взгляда я отметил коричневость нашей шеренги, лишь в конце её выделялась одна-единственная красная рубашка.

— Восьмой!

— Девятый!

— Десятый!

— Одиннадцатый!

— Двенадцатый.

Все? Нет.

— Трина… — послышался несмелый голос Чужака.

В глазах девочек мелькнуло что-то вроде улыбки, а учительница снова прошлась своим строгим взглядом от одного конца шеренги до другого. Стояла глубокая тишина. Я слышал удары своего сердца и даже слышал, что думает сейчас номер 1-й про номер 13-й. Мне казалось, что удары моего сердца — это удары сердца номера 1-го и что про номер 13-й он думает то же самое, что думаю про него я.

— Ура-а-а!.. — зазвенело далеко на Остром холме, и по всей Большой долине прокатилось эхо восьмиклассников — а-а-а!

Они проходили командирское искусство. Их ружья издали казались нам настоящими, их голоса сливались в один мощный гул. Можно было подумать, что на Остром холме идёт настоящий бой, который тянется по всей Большой долине к холму Подснежников. Самих восьмиклассников не было видно, мы видели только заснеженный холм, слышали их голоса, сливающиеся в один общий гул, и догадывались, что они растеклись по всей Большой долине и атакуют холм Подснежников. Но холм Подснежников молчал. От напряжения на моих глазах выступили слёзы. Но холм Подснежников был невозмутимо белый, и ничего там не двигалось, и мы все терялись в догадках. «Неужели неприятель в белом?» — думали мы и вглядывались, вглядывались в холм изо всех сил. А неприятель, оказывается, подошёл с тыла, с того же самого Острого холма, и молча и быстро приближался к ним. Восьмиклассники кричали своё «ура!», их героический клич забивал им уши, и они не знали, что это за грустное и глупое у них «ура» сейчас.

И оттого что восьмиклассники были так глупы и недальновидны, на лице нашей учительницы появилось брезгливое выражение. И словно это мы были наивные и глупые восьмиклассники, атакующие пустой холм, она холодно приказала нам:

— Смирно! По порядку рассчитайсь!

Над моим ухом разорвалось сухое, словно камень о камень ударили:

— Первый!

— Второй! — метнул я свой номер стоящему слева от меня.

— Третий!

Сейчас она разделит нас на две группы, чётных в одну, нечётных в другую. Чужак, интересно, чётный или нечётный? Хоть бы нечётный был. «Тринадцатый», — послышался несмелый голос Чужака.

— Четырнадцатый!

Но они, и побеждённые восьмиклассники, и победители-семиклассники, чьи голоса слились в один общий шум на Большой долине, все они были её учениками, и этот номер первый, Мадат, был сыном её погибшего брата, а голос Чужака был испуганный, а шум в Большой долине вдруг погас, а мы в своих узких домотканых штанах, мы, наверное, были похожи на европейских рыцарей, мы смахивали на средневековых рыцарей, а семиклассники и восьмиклассники повалились сейчас, наверное, друг на дружку, усталые, и глотают снег — всё это (а может быть, она увидела на спине Чужака букву Ч?) вызвало на лице учительницы слабую, едва заметную улыбку. Я снова подумал, что хорошо бы, если бы она была моей матерью. Так вот обстояли наши дела — для нас её полуулыбки значили больше, чем то, что наши матери кормили, купали, одевали нас.

— На две группы разделись!

И мы, чётные, обутые в постолы, мягко шагнули. Три шага вперёд и шаг влево. И я почувствовал, что быть первым — даже в таком маленьком, в семь человек, ряду, — что мне нравится быть первым.

— Первая группа, до Тёплого ключа — бе-гом! Там есть зацветшая верба, каждый срывает маленькую веточку и назад. Повторить!

Сердце моё встрепенулось. И было это оттого, что мне захотелось бежать, и оттого, что на нас глядели пёстрые глаза девочек, и оттого ещё, что приближалась жёлто-зелёная мягкая весна.

— Я не хочу Чужака, возьмите его из моей группы, — сухим, словно камень о камень ударили, до невозможности сухим голосом сказал Мадат.

Она медленно подняла лицо и прошептала, скорее глазами:

— Какого ещё Чужака?

Мы все повернулись и посмотрели на Чужака. Он стоял в позе «смирно», но мне опять показалось, что он стоит съёжившись и стоит так оттого, что прозвище его Чужак, оттого, что отец его ноет и не умирает, а мать украла плакат — и теперь он, как пугало, в красной рубашке. Мы все смотрели на него, и учительница смотрела. Она смотрела на него и ждала, что скажет сын её брата.

— Чужак Арто, — пробурчал Мадат.

— Что за Арто? — Она хотела, чтобы сын её брата произнёс имя Чужака полностью и членораздельно, и было самое время вставить: «Если бы его не звали Чужак, на его спине не написано было бы «Чужак», — и это стало бы самой острой шуткой в школе. Эту шутку помнили бы потом долго, целый год. Но Чужак в эту минуту — когда сам я был капитаном целой команды, а девочки смотрели на нас, сбившись в кучу, и приближалась жёлто-зелёная весна, — Чужак мне в эту минуту нравился. И я промолчал.

— Артавазд, — пробурчал Мадат. Он сказал это через силу, и ему не понравилось, что его принуждают произносить это имя. — Артавазд, — сухо, словно камнем по камню провели, сказал он, — да, Артавазд, но будь он хоть трижды Артавазд, забери его из моей команды.

Учительница молча уставилась на него, тяжёлым взглядом посмотрела на него и ничего не сказала, но было понятно, мы все прекрасно поняли, что она хотела сказать. Она хотела сказать, что сейчас она не тётка Мадата, а учительница математики и военного дела.

Мадат растерялся, но продолжал смотреть учительнице прямо в лицо: всё-таки она была его тётка, и, кроме того, Мадат был смелый парень.

— Возьмите, — поправился Мадат, — возьмите его из моей команды.

— Простите, — усмехнулась учительница, — а кто тебе сказал, что ты капитан команды?

Мадат поглядел на команду, команда поглядела на него, и было ясно, что он их вожак. Он поглядел на учительницу, взглянул на неё пристально и не сказал «я говорю», но и не извинился, не сказал «извините». Учительница смотрела на него, он смотрел на учительницу, и никто бы в эту минуту никакими клещами не вытянул из него слов прощения. И учительница увидела, что вожак в самом деле он и что Чужака в свою команду брать он не хочет.

Учительница медленно опустила веки, посмотрела так с закрытыми глазами и высоко вздёрнутым лицом, и, когда она снова подняла свои тяжёлые веки, в её глазах стояли слезы, и это была просто-напросто тётка, которая видела в этом мальчике Мадате своего погибшего брата. Мы все это поняли, потому что сами в эту минуту видели в нём вожака и героя. Он был хороший капитан, он хотел иметь такую команду, в которой каждый умел бы хорошо бегать. А она была хорошая учительница, она хотела сохранить в себе любовь ко всем и к каждому в отдельности и одновременно соблюсти военную дисциплину. Но как же это получается, что я хороший, и он хороший, и ты хороший, и все мы хороши, а плохие вещи всё же происходят?

Склонив голову набок, с тонкой шеей, с большими блестящими глазами, Чужак смотрел в сторону далёких гор и, казалось, не дышал даже. «Он не сможет бежать, отстанет по дороге», — услышал я голос Мадата. Чужак моргнул глазами. Только моргнул глазами. «Пусть остаётся здесь с девочками», — услышал я. Чужак стоял неподвижно, ждал. Так только ягнёнок может позволить говорить, что вот сейчас его зарежут, только вода может позволить, чтобы при ней хвалили или ругали её вкус, только яркий подсолнух может ждать, чтоб его сорвали или оставили на стебле. Красный отсвет рубашки делал Чужака каким-то непривычно красным. Он молча стоял в этой своей рубашке под нашими взглядами, молча слушал спор о себе и о собственной непригодности, и мне вдруг показалось, что он лучше всех — и этой учительницы, и этого героического Мадата, и этих девочек. И ещё я подумал, что самый плохой, самый мерзкий среди всех я, потому что я позволил, чтобы они вот так обсуждали его, я допустил такое, а сам стою и всякие буквы выискиваю на его спине. Он сглотнул слюну, его тонкая шея напряглась, и я почувствовал, что мне самому стало душно и невозможно дышать, что сам я уже задыхаюсь вместо него. Задыхаюсь оттого, что мой отец ноет и не умирает, что моей матери дали старый плакат и это стало похоже на воровство, что случайность прямо на моей спине выдавила слово «Чужак», что в этом сильном мире только моей силы недостаёт.

— Пускай Мадат идёт на моё место, а я на его, — сказал я.

Учительница сделала вид, что не слышит меня.

— Пускай Мадат…

Учительница коротко взглянула на меня. «Не хотите, не надо…» — подумал я, но в эту же секунду понял, что она требует от меня военной дисциплины и обращения по всем правилам.

— Разрешите обратиться. — Я шагнул вперёд, вытянулся в стойку «смирно» и предложил: — Прикажите Мадату перейти во вторую команду, а мне в первую.

Она переспросила едва слышно:

— Как ты сказал?

Я повторил:

— Прикажите мне перейти в первую команду, а Мадата переведите во вторую. — И сказал Мадату: — Раз ты не хочешь Артавазда в свою команду, давай поменяемся командами.

Он окинул меня невидящим взглядом и отвернулся. Я растерялся. Я понял причину его холодности и растерялся ещё больше. Его команда сплошь состояла из высоких ребят, а мои все подобрались маленькие. И сам он был высокий, много выше меня, а я предлагал ему идти вожаком к коротышкам. Он, честное слово, был хороший полководец. Ганнибал, подумал я, Суворов… Кутузов… Вот увидишь, я прозову тебя Кутузов. Но у него и так уже было своё имя — Мадатов. Генерал Мадатов. Так оно и будет, прозовём тебя генерал Мадатов, будешь знать…

— Ничего менять не будем, — сказала учительница. — Первый отряд, к Тёплому ключу бе-гом!

— Нет, — сухим, очень сухим голосом сказал он, — заберите Чужака из моего отряда.

— Какого ещё Чужака? — закричала учительница.

— Вы знаете, — сказал он.

— А кто сказал, что отряд твой? — закричала учительница.

— А это так, — сказал он.

— А если я отправлю тебя сейчас в подвал и дверь за тобой закрою? — закричала учительница.

С минуту он стоял неподвижно. Потом вышел из шеренги и зашагал к подвалу.

— Вернись! — закричала учительница.

Он даже не оглянулся. «Бросьте меня в подвал и дверь за мной закройте», — послышался его голос. Он уходил от нас всё дальше вниз, он уже спускался по лестнице в этот самый подвал, его уже почти не видно было. Вот так, именно так уходил на свою погибель его отец, брат учительницы, чтобы не вернуться, чтобы никогда больше не вернуться.

— Вернись, — попросила учительница.

Он стоял на лестнице, нам видна была только его голова, он так ни разу и не обернулся. Спустится или вернётся? Не вернётся, ни за что не вернётся. Нам видна была только его голова. Его тётка отвернулась, чтоб не видеть его исчезновения, чтобы не видеть, как мгла поглотит его совсем.

— И всё из-за тебя, — услышал я.

Все осуждающе смотрели на Чужака. Теперь, когда все вот так осуждающе смотрели на него, он уже не смел стоять безучастно, обратив взгляд к дальним далям, и думать, что он не виноват, — нет, он стоял сейчас съёжившись, как самый виноватый-превиноватый на свете человек, и боялся показать нам даже единственное жалкое проявление своего протеста — боялся даже, чтобы мы увидели, как ходит кадык на его шее. Мадат уже повернулся и поднимался по ступенькам вверх — медленно поднимался, возвращался к своим генеральским обязанностям и делам. Он мне очень не понравился. И теперь, когда все с осуждением смотрели на Чужака, и Чужак сам считал себя виноватым, я только по той причине, что Мадат мне вдруг не понравился, только поэтому я вдруг понял, что виноват не Чужак. Что, если кролик съёжится перед охотничьим псом, это вовсе не означает, что кролик виноват.

Ни тебе угрызений, ни раскаяния — он вернулся, гордо и независимо занял своё место во главе отряда и спокойно сказал:

— Прошу вас, заберите его у меня.

— Почему?

— Он плохо бегает.

— Да, — сказала учительница.

— Вот и заберите, раз «да». Он не может бежать с нами наравне. Мы не можем проиграть из-за него.

Всё это было так и только так. Но я не мог понять и до сих пор не понимаю, как это можно встать перед человеком и говорить ему, что он слабый, что его коленки подгибаются, что он непригоден для того-то и того-то.

— Он не может бежать, как вы, быстро, а вы не можете бежать из-за него медленно, понятно, — сказала учительница, — но что же мне с ним делать?

Мадат не ответил, он оглядел по-командирски свою группу и презрительно уставился на Чужака, почти что приказал ему взглядом выйти вон, это мне не понравилось.

— Ну что, ты по-прежнему настаиваешь на своём? — сказала учительница. И это мне тоже не понравилось. Учительница, казалось, была довольна, что у этого Мадата есть своё собственное мнение и он стоит на своём. Учительница повернулась ко мне: — А ты? Что ты скажешь?

Ветер летел куда-то, орёл в небе парил, со скалы низвергался маленький водопад, телёнок маячил вдали — что могло быть легче и прекраснее бега? Я хотел было сказать: «Возьмите мой седьмой номер и дайте взамен Артавазда», — я уже раскрыл рот, чтобы сказать это, но вдруг понял, что Мадат этого-то и хочет. Его взгляд и весь облик с открытым бесстыдством говорили, что он победит меня, что его отряд победит мой отряд и так же, как утром он совал мне в рот грязный снежок, точно так же он сейчас навяжет мне самого плохого своего бегуна.

— А что я? — сказал я.

— Перевести Артавазда в твою команду?

— Это почему же, например? — проворчал я. — Как разделились, так пусть и будет.

Она сказала едва слышно:

— Смирно! Ты не у себя дома, и я не твоя мать.

«И не тётка», — подумал я, хотя до ужаса боялся её математики и прекрасно знал, что она ждёт от меня более вразумительного и чёткого ответа.

— Он плохо бегает, — сказал я.

Конечно, это было низостью, но как мне было оставаться честным и быть мстительным одновременно? Я должен был отомстить этому Мадату во что бы то ни стало.

— Минуту назад ты соглашался взять его, — сказала учительница.

Но как мне было объяснить ей, почему я минуту назад был согласен взять его, а теперь не согласен.

— А сейчас не согласен, — сказал я.

— Почему?

— Так, — сказал я и очень себе не понравился. Быть нелюбимым — тяжёлая штука. Я отвёл от учительницы глаза.

А по дороге, усталые, возвращались будто бы победившие семиклассники и будто бы проигравшие восьмиклассники. Все они казались какими-то тусклыми, все шли понуро, чуть ли не согнувшись вдвое. Они волокли за собой деревянные ружья. Кто-то из них наклонялся, хватал пригоршню снега и судорожно глотал его. Разговаривать им было лень. Они могли прямо сейчас повалиться, как один, на снег и заснуть.

— А вообще-то, если хотите, — сказал я, — пускай Артавазд перейдёт в мою команду.

— Так ты согласен? — сказала учительница.

Я опустил голову.

— Почему же ты теперь снова соглашаешься?

— Соглашается, и всё, — сказал Мадат.

— А тебя не спрашивают, ты молчи. Почему ты согласился?

— Согласился, потому что — что может быть легче бега?

Она посмотрела на меня грустно и задумчиво.

— Да, — сказала она едва слышно, — что может быть легче…

Ливень хлещет стремительно, ветер куда-то летит, коршун парит, семена одуванчиков носятся в воздухе, все куда-то летят, все куда-то уходят.

— Поменяйся местами с последним в той группе, Артавазд, — грустно сказала она.

От наших шагов в мягких постолах всё же происходил какой-то шум, но он так неслышно поменялся местами с последним моим номером, что я подумал — он не слышал приказа учительницы. Я повернулся, чтобы сказать ему — да, переходи ко мне, вот я дружески приглашаю тебя, а он уже стоял в моей команде.

— Первый отряд, до Тёплого ключа, к зацветшей вербе, бегом, каждый срывает веточку и возвращается. Второй отряд…

И пока она придумывала нам задание, отряд Мадата перешёл овраг и вышел на взгорок Одинокого дуба. Мои колени ударились друг о друга и задрожали. Приказала бы она нам бежать той же дорогой, в минуту бы догнали их и перегнали, в минуту…

— Второй отряд к лесопилке — бегом! Каждый приносит горсть опилок.

Я всё ещё думал о том, как мне хочется бежать к зацветшей вербе, и никак не мог переключиться и вспомнить дорогу к лесопилке.

— Повторить приказ!

Но прежде чем повторить приказ, я должен был осмыслить его. Я посмотрел на неё непонимающе, как дурак.

— Опилок? — спросил я.

— Опилок.

Я снова ничего не понял. Но я не очень был повинен в этом: неподалёку стояли наши девочки, и всё, что мы должны были принести, мы должны были принести для них. Мадатовский отряд принесёт цветущую вербу, а мы опилки?

— Опилки? — спросил я.

— Вторая группа, приготовиться! — приказала она. — До лесопилки бегом и обратно! Каждый приносит горсть опилок. Повторить приказ!

И мне показалось, нам придётся тащить обратно дубовую кору, мне показалось, мы вернёмся все исцарапанные, измученные, и раны и царапины на нашей коже будут пощипывать от залившего их пота.

— Слушаюсь! Бегом до лесопилки и бегом обратно! Разрешите выполнять приказ?

— Каждый приносит с собой горсть опилок.

— Да, — сказал я.

— Повтори.

Честно говоря, это было похоже на пытку, мне показалось — мне набивают рот опилками. И я повторил с неудовольствием:

— Каждый приносит горсть опилок.

— Вот так. Бегом марш!

Мы сорвались с места. Мы полетели. Но тут кто-то произнёс моё имя. Мне мешали бежать, мне портили удовольствие. Я повернулся к учительнице, оскорблённый, уже не только из-за опилок. Она шла мне навстречу и внимательно, как-то особенно внимательно вглядывалась в моё лицо.

— Не надо надрываться и бежать через силу, — тихо сказала она.

— Слушаюсь!

Она улыбнулась.

— Это не приказ, — тихо сказала она, — не надо надрываться, слышишь? Спокойно доберётесь до лесопилки, спокойно вернётесь. Не торопясь.

— Мадатовский отряд вон как быстро побежал.

— Они другое дело, вы другое, — сказала она. — Не торопясь.

— Слушаюсь! — Короткой дорогой, по глубокому снегу я перебежал школьный сад, перемахнул плетень и догнал свой отряд.

— Ребята… — Я хотел рассказать им, кто был генерал Мадатов и почему я решил прозвать Мадата Мадатовым, но как раз в ту минуту, когда я поравнялся с ними, Чужак вдруг рухнул на землю. Он не поскользнулся, под ногой его не было льда, просто ноги его как-то запутались, и он упал. Я хотел было рассердиться, но он виновато опустил голову и не двигался с места. — Ничего, — сказал я, — больно тебе?

— Наоборот, — засмеялись ребята.

— А ведь льда под тобой не было, и ты не поскользнулся, — сказал я.

— Не было, не поскользнулся, — тихим, каким-то муравьиным голосом сказал он.

— Не разговаривай, — сказал я, — дыши носом.

— Носом дышу, — тем же муравьиным голосом (я хочу сказать, что такими голосами, наверное, разговаривают между собой муравьи) сказал он.

— Что может быть легче бега? — сказал я.

— Я сейчас побегу, — прошептал он.

— Знаю, что побежишь, — сказал я, — только дыши носом. Если не будешь дышать носом, в горле у тебя пересохнет, а во рту станет горько.

— Во рту… не горько, — прошептал он.

Мы выбрались на тропинку, которая тянулась вдоль речки, и устремились вперёд, так что ветер в ушах засвистел. Красная рубашка Чужака виднелась и пропадала, появлялась и исчезала где-то за моим плечом. Я следил за ним краем глаза. Какое-то время я видел красную точку у себя за плечом. Я увидел его напрягшееся лицо и крепко стиснутые зубы. Он так и лез из кожи, чтобы обогнать меня или хотя бы бежать вровень, но мне нравилось быть впереди него хотя бы на два шага, хотя бы на полшага, но впереди.

— Эй, парень, парень, — послышался вдруг чей-то голос — Эй, парень, ты что это делаешь? — Голос был старческий, надтреснутый и принадлежал ехидному Кусачему деду, деду Саргису, то есть брату моего деда. Он пригнал выкупать в реке корову, корова была тощая, и сил у неё никаких не было. Дед Саргис держал её за хвост, чтобы она не упала, а может быть, сам за неё держался, чтобы не упасть? Дед засмеялся и сказал: — Это куда же вы так топаете? Германия сейчас испугается, лужу наделает. — Дед палкой преградил мне путь и схватил меня за плечо. Я остановился, потому что — если бы я вывернулся, дед был слабый — дед бы упал. Дед силился куснуть меня за ухо или в щёку, но укусить меня в щёку не так-то просто было, потому что я был худой, а у деда был один-единственный зуб во рту, — Кусачий дед уже не тот, не может даже внука куснуть, — старческим дребезжащим голосом сказал он.

Я выскользнул из его костистых объятий. Но всё это время во мне было ощущение, что меня любят, что из своего высохшего слабого тела дед захотел уделить мне любовь: моё лицо запомнило прикосновение его мягкой бороды, в ушах у меня стоял его надтреснутый дребезжащий голос, я запомнил его всего, называвшего себя так, как мы, дети, звали его, — Кусачий дед. Я догнал свой отряд возле большого хачкара2, пробежал некоторое время рядом с Чужаком и стал понемногу обгонять его. Но он не хотел отставать от меня, он хотел идти вровень со мной, и потому он кидался вперёд своей щуплой грудью, он рвался вперёд, как это можно делать при коротких дистанциях, он весь подбирался и рывком вырывался вперёд, его лицо вытянулось и зубы были крепко стиснуты. Но он вс` же отстал, остался позади, и я снова стал различать его красную рубашку где-то за плечом у себя, краем глаза.

Сейчас я был посреди отряда. «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Моё тело было полно ликования, от радости сердце моё готово было выскочить из груди, мне хотелось кричать, вопить, орать не своим голосом. Бег был потребностью моего тела, так же как полёт бывает потребностью для всех крылатых. Я мог бежать ещё быстрее, я мог бежать так быстро, что мог оторваться от земли и… Я, гикая, обогнал кого-то. На мой визг обернулся другой, кто оказался впереди меня. Я поравнялся и с этим, мы пошли плечо в плечо… «Извини, я должен тебя обогнать», — я побежал быстрее, быстрее, быстрее, мне показалось, я уже обогнал его… «Тап-тап-тап-тап-тап-тап-тап…» Я сказал себе, что шаги его я слышу уже где-то за собой, но нет, он шёл со мною вровень, плечо в плечо и даже немножечко впереди, я видел его спину. И вдруг спина эта сантиметр за сантиметром стала удаляться. Он был одним из моих номеров, я не мог позволить, чтобы он меня обогнал, я подобрался, вобрался весь в себя и выметнулся вперёд. Я бежал так, как бегут последние два-три метра короткой дистанции, — я съёживался и кидался вперёд, мне казалось, я сейчас разорвусь, тресну по швам, но тот, впереди, всё равно неумолимо удалялся. И мне показалось, что это не он, а я вот так удаляюсь и что не я, а кто-то другой вот так, как я, напрягся, не я, а Артавазд, например, и что это его сердце вот-вот лопнет в моей груди.

Я замедлил шаг, командир отряда может бежать самым последним, чтобы проследить, чтобы никого не потерять по дороге, я пропустил вперёд одного, другого, третьего, четвёртого, позволил, чтобы красная рубашка поравнялась со мною и пошла со мною вровень. Я спросил у него:

— Ну как дела?

Он прошептал:

— Хорошо.

— Горсть опилок сказано взять, — сказал я.

Он прошептал:

— Горсть опилок.

— Вроде бы тебе нехорошо? — спросил я.

Он не ответил, потом прошептал:

— Когда вровень идём, ничего.

— Половину прошли, как думаешь? — спросил я.

— Совсем немного осталось, — прошептал он.

— Немного? Ты что, не знаешь, где лесопилка?

— Мать однажды посылала за корой, — прошептал он, — отец не пустил.

— Вряд ли половину прошли, — сказал я.

Он прошептал:

— Говорю тебе… мало осталось… вот-вот дойдём.

— Нет, большая часть впереди… — И вдруг я догадался: — Ты что, плохо себя чувствуешь?

В горле у него, наверное, пересохло, он глотнул воздуха и прошептал:

— Когда вместе…

— Я Мадата прозвал Генерал Мадатов, — сказал я. — Давай немного быстрее… — И тут мне показалось, что я хочу сказать ему, но каждый раз забываю, что-то очень важное, очень волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что хотел ему сказать. — Мы всегда будем вместе, — сказал я.

Но это было невозможно. Я замедлял бег, он замедлял тоже, я начинал бежать быстрее — он отставал. Мне то и дело приходилось сдерживать себя. А наши уже перевалили пригорок Короткого дуба. Я понял, что, сколько бы я ни замедлял бег, он будет замедлять тоже, пока мы вовсе не остановимся. Водопад, да, спрыгивает с камня, орёл, да, парит в небе, зелёное поле, да, ходит с ветром из конца в конец, всё движется, всё радуется, снег поблёскивает и играет на солнце… но дед Саргис еле держится на земле и корова его тоже.

— Это что? — прошептал он. — Не видно ничего.

— А снег, а солнце?

— Какое солнце? — прошептал он.

— Прищурь глаза.

Он откинул назад свою красивую голову и бежал, подставив лицо солнцу.

— Ты что, в жмурки играешь? — сказал я.

Он поравнялся со мной.

— Совсем уже мало осталось, верно? — прошептал он.

— Вуй-вуй! Вуй-вуй! — услышал я.

Вдоль дороги на камнях сидели женщины — наши матери. Они сидели, обратив к нам красные, как подсолнухи, лица.

— И чего эта девушка заставляет детей мучиться? — сказали они.

А сами они тоже ведь мучились. На одной из них всё ещё был противогаз — их лица были красные от противогазов. Они шли с учений, и лица их были красные от противогазов, а так, в жизни, они ещё бледнее нас были.

— За опилками бежим, — бросил я им на бегу.

— Вот тебе опилки, возвращайся назад, — сказала одна из них.

Мы оставили их позади.

— Чтоб ей с этими опилками провалиться сквозь землю, не жалко разве детей.

Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.

— Закрой рот, — сказал я, — дыши носом.

Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.

— Дыши носом.

— Когда носом дышу, воздух… — прошептал он.

— Воздух что?

— Горький. — Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.

— Рубаху твою надо постирать, — сказал я.

— Стирали, не сходят буквы…

— Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, — сказал я.

— Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, — прошептал он, — они сейчас остановились, отдыхают.

— Да, а нам будет трудно на обратном пути.

— А им сейчас трудно, — прошептал он.

— Они с вербой вернутся.

— Им сейчас очень трудно, — прошептал он, — Мадата сейчас тошнит.

— Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?

— Нам по ровному бежать, — прошептал он, — а им в гору.

— Они сейчас возвращаются, — сказал я, — возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.

— С опилками… вернёмся…

— А почему с опилками, знаешь?

— Не знаю, — сказал он, — учительница велела…

— С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, — сказал я, — напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.

Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.

— Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?

Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.

— Остановись, — сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. — Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.

Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.

— Не слышу, — прошептал он, — ничего не слышу… как будто под водой.

Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.

— Сейчас в школу пойдём? — сказал он.

— Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.

— Вы все будете бежать, — прошептал он.

От досады мне захотелось заплакать.

— Опаздываю ведь, — сказал я, — и так уже из-за тебя задержался…

— Вы все добежите… — Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. — Вы все добежите, и ты тоже…

— Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! — взорвался я.

— Давай вместе вернёмся, — глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, — я и ты, вместе вернёмся.

— А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!

— Вы все будете бежать…

— Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. — Я подталкивал его к селу, а он шептал:

— Вместе вернёмся… вдвоём… я и ты…

— Ты что, боишься один? На дороге волков нету, никто тебя не съест, иди!

— Нет! — коротко сказал он.

— А что же тогда, если нет?

Он медленно поднял голову и уставился на меня мутными глазами.

— А что же? — повторил я.

— Скажут… скажут… — Он опустил глаза.

— Что скажут?

— Скажут, — прошептал он, — все добежали до места, скажут, один только Чужак с полдороги вернулся. Все, все добегут, один я…

— Ты что же, хочешь… — голос мой сорвался. А ведь он был прав, он был прав, но я и так уже слишком задержался, каждая секунда имела для меня значение, и, потому что я ничего, ничего уже не мог придумать, я толкнул его сильно, изо всех сил: — Иди ты знаешь куда…

Он упал, а я побежал наконец.

— Сиди здесь! — через плечо крикнул я ему. — Сиди так, я тебе опилок принесу.

Но он встал, он поднялся и, шатаясь, шёл ко мне. Я остановился. Я ждал его. Чтобы он ко мне приблизился, чтобы он подошёл совсем близко — и тогда бы я избил его. Но он до меня не дошёл, его ноги вдруг подогнулись, как-то странно подогнулись, и он упал.

— Чучело гороховое! — крикнул я.

Он пытался встать. Он стоял на четвереньках и никак не мог встать. Он только медленно поднял ко мне свою красивую голову телёнка и смотрел на меня. Так и запомнился он мне.

Я побежал. Я боялся оглянуться назад. Боялся снова увидеть его шатающуюся походку и то, как он падает. Я всё удалялся и говорил себе, что бегу тяжело, потому что бегу один, я обманывал себя, потому что я не бежал тяжело, я, можно сказать, летел, и ветер, можно сказать, почти свистел у меня в ушах. Я чувствовал, что произошло что-то неприятное, и думал, что мой бег уводит меня дальше и дальше от этого неприятного. «Быстрее, быстрее, быстрее… — говорил я себе. — Быстрее, учительница поручила тебе отряд. Тебе надо добежать до лесопилки. Быстрее, быстрее, быстрее…» Что-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…

…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти — выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет — это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», — и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.

С лесопилки везли на подводах доски. Возница был бадаловский дед по прозвищу Горький. Я сошёл с дороги, чтобы пропустить последнюю телегу, и немножко обрадовался.

— Дедушка Авак, — сказал я, — внук Дарбненц Арсена не смог с нами бежать, остался на полдороге, уговори его, возьми с собой в село.

— А ты чей сын будешь? — спросил он.

Он был такой старый, что, наверное, не знал моего отца.

— Я внук деда Аветика, — сказал я.

Волы у Горького деда были худющие, а доски были свежие и тяжёлые, волы с трудом тащили телегу. Колесо упёрлось в камень, телега остановилась.

— Ах ты, сукин сын, — сказал он мне и хлестнул вола, — ты оставил товарища на полдороге, а мне велишь везти его домой?

Вол напрягся, колесо переехало камень.

Телега уехала, дорога была свободна, но я никак не мог сдвинуться с места. Удары сердца у меня стали глуше, и я как бы провалился в глубокую тишину. Стволы деревьев и пни стояли кругом неподвижные, мягко поблескивал снег, я чувствовал присутствие чего-то знакомого, мне казалось, за спиной у меня связка дубовой коры, и вот я стою, погружённый в снег. В снег и в самого себя. Я услышал, как далеко на дороге стегнули вола, — где-то, значит, напрягся вол, где-то, значит, вертится вхолостую колесо и переминаются с ноги на ногу, тужатся волы. В мире происходят разные дела, а я торчу тут без пользы, стою себе посреди пустынного поля. Я выбрался на дорогу и понял, что столько времени я стоял, окутанный запахом свежей доски и опилок, потому-то мне и казалось, что за спиной у меня вязанка дубовой коры. Я уже снова бежал, но в первую минуту ещё не понимал, куда бегу. А бежал я, конечно, к лесопилке. Я сказал себе, что бегу к лесопилке, но почему-то мне всё время казалось, что я бегу к селу и передо мной лежит на дороге и поднимает на меня свой мутный взгляд Артавазд. Нет, я бежал не к селу, я бежал к лесопилке, бежал за пригоршней опилок. На тропинке возле лесопилки показались чёрные силуэты наших мальчиков. Я мог побежать короткой дорогой, через снег, мог перебежать замёрзшую речку по льду и добраться до лесопилки немного раньше мальчиков, но мне хотелось догнать их и затеряться среди них, стать одним из них. Возле самой лесопилки я догнал их и побежал с ними вместе.

— А где Чужак, не смог бежать? — спросили они у меня.

— Не смог, — сказал я; я не посмел сказать «ты сам чужак», я только ответил «не смог».

Я нагнулся и взял две полные пригоршни опилок — одну для Артавазда, другую для себя. Секунду спустя я подумал, что я дам Артавазду те опилки, что в правой руке, я протяну ему руку как бы для приветствия и скажу: вот, для тебя принёс, держи, это твоё.

— Ты сколько взял пригоршней? — спросил я кого-то из наших мальчиков.

— Одну, сколько же?

— А для Артавазда не взял?

— Для Артавазда?

— Артавазд отстал, ты не взял для него опилок?

— Ещё чего!

— Он ведь отстал, — сказал я.

— Нет, не взял!

— А я взял, возьми вот, отдай ему.

— Ты взял, ты и отдавай.

Я не мог объяснить ему, почему я затруднялся протянуть Артавазду руку, я и себе этого не мог объяснить. Я не мог ещё понять, почему не имею права протянуть ему руку как брат брату.

— Интересно, где сейчас Мадат со своими, — сказал я.

— Тоже, наверное, возвращаются.

— Возле вербы небось. Слушай, я дам тебе Артаваздовы опилки, отдай ему, — сказал я.

— Сам взял, сам и отдавай.

— Умрёшь, что ли, если ты отдашь? — сказал я.

— А сам ты умрёшь?

— Побежим тише, — сказал я, — они только добрались до вербы.

— Они уже возвращаются, а может, и вернулись уже.

— Конечно, Артавазд ведь не в их группе, — сказал я.

— И не в нашей.

— Может, Горький дед подобрал его, — сказал я. — Побежим тише.

— Не можешь, не беги, — сказали они мне.

Я не сразу понял, что слова их относятся ко мне.

— Это кто же не может, я не могу? А ну-ка поспевайте… — Я напрягся и хотел бросить им «ну-ка поспевайте… за мной». Я всё напрягался и напрягался, но никак не мог оторваться от них, я чувствовал в себе какую-то пустоту, такую примерно, какую чувствуешь, когда у тебя спрашивают про какое-нибудь правило грамматики санскрита. Такая была во мне пустота, и пустота эта не позволяла мне по-настоящему напрячься. — А кто же это, интересно, — сказал я, — кто же это отстал из-за Артавазда на час, а потом пришёл и нагнал вас?

— Ты, — ответили они мне.

— Да, я.

Что правда, то правда, — сказали они мне, ты отстал из-за Артавазда. А возле лесопилки нагнал нас. Артавазд не нагнал, а ты нагнал. Ну да, я пришёл, нагнал. Вы вдвоём отстали, а потом ты нагнал, а Артавазд нет. Он не мог дальше бежать, виноват я, что ли. Кто же говорит, что ты виноват. Я не виноват. Ты не виноват. Наоборот, я для него опилки несу. А это ещё зачем? Отдам их ему. Зачем? Я их для него взял. Что для него взял? Опилки, — закричал я, — опилки, опилки! Я взял для него опилок, побежим медленнее… А из-за Кусачего деда кто отстал, — сказал я, — отстал, а потом снова нагнал вас — кто? Они мне не ответили.

— Сперва из-за Кусачего деда…

Они меня не слышали. Они были далеко и удалялись, всё больше удалялись от меня. Казалось, они топчутся на одном месте, казалось, это не бег, а насмешка над бегом, и ещё, казалось, можно немножечко, только немножечко напрячься — самую каплю напрячься и догнать их… Я не мог поверить, что во мне такая пустота, которая не даёт мне бежать, и не мог поверить, что они бегут по-всамделишному… а они всё удалялись и удалялись от меня, и с ними вместе удалялись жизнь, и радость, и удовольствие от бега, и быстрый взгляд пёстрых девчоночьих глаз, немного насмешливый и весёлый взгляд. Я завидовал им отчаянно и ненавидел их упорное, безжизненное, но такое упорное движение. Моё бесполезное существование было связано сейчас с их сильной группой только завистью.

— Одного меня оставляете, ладно, — прошептал я им.

Но их спины были безучастны ко мне. Не убыстряя и не замедляя своего бега, они неумолимо удалялись от меня, и, когда я в очередной раз поднял взгляд, их уже не было, была одна только пустая дорога и снег. Я остановился.

Ушли, значит.

И я увидел, что ничем, ну ничем больше не связан с ними, даже желанием быть первым, и что так ещё лучше — вот я, а вот дорога. И снег, и тишина кругом. И среди этих безмолвных снегов на безлюдной дороге я стою совсем один, совсем себе хозяин. Захочу — лягу, захочу — сверну с дороги и понесу своё пустое существование туда, куда и не велено вовсе, я и сам не знаю куда.

Я не понял, как это случилось, но вдруг увидел, что снова бегу. Снег, снег и снег был кругом, и казалось, я бегу среди одного и того же снега, на одном и том же месте. Время от времени я как бы приходил в себя, оглядывался и снова ничего не понимал, не понимал даже, сплю я или же просто топчу на одном месте снег. Как закат, как сумерки, во мне переплетались и снова друг от друга отщеплялись бег и снег. Снег, снег, всё тот же снег был кругом и среди снега снова снег. И не было среди снежной этой белизны ничего не белого, чтобы я мог себе сказать, что вон там что-то чернеет, какой-то предмет, вот я нагнал его, а вот и оставил позади. Бег, конечно, был, мы бежали… мы разделились на две группы… на далёких холмах старшеклассники прокричали «ура-а…», женщины с красными щёками сидели и смотрели на нас… потом мы погрузили свои руки в горячие опилки… Всё это было, но было давно, когда-то, было и кончилось… Чужак пришёл и встал, прямо передо мной, казалось, это тоже когда-то уже было, а сейчас я вижу сон об этом.

— Скажи матери, пусть постирает рубашку, — сказал я и понял, что передо мной действительно он.

Он проглотил слюну и отрывисто задышал.

— Я для тебя опилок принёс, — сказал я ему.

— Опилок, — прошептал он.

— Я ведь сказал тебе, что принесу твои опилки.

— Мои опилки… принесёшь, — прошептал он.

Он взял у меня пригоршню онилок, прижал кулаки к груди и устремился к лесопилке. Я обнял его, повернул лицом к селу и побежал рядом с ним, но какую-то долю секунды я не понимал, кто кого повернул и куда это мы с ним бежим.

— Зачем тебе бежать со мной? — прошептал он. Я ему ничего не ответил, потому что мне тоже вдруг показалось, что мы бежим к лесопилке. — Для чего ты бежишь? — прошептал он. — Тебе со мной… не надо.

— Не разговаривай, — сказал я, — дыши носом.

— Не беги со мной.

На этот раз мне показалось, он не хочет бежать со мной. Со мной, с плохим. «Я добегу и вернусь, — прошептал он, — добегу и вернусь». Да нет же, он думал, что я настолько хорош, что бегу на лесопилку второй раз ради него.

— Ты добежишь и вернёшься, — сказал я.

— Добегу и вернусь, — прошептал он.

— Закрой рот.

Он упал. Потом поднялся на четвереньки и снова упал.

— Добежишь и вернёшься, — сказал я. — Вон как ты бежишь и вон как возвращаешься, знаем.

Я не мог поднять его, и мне нравилось то, как я мучаюсь с ним. Мне нравилось, что я поднимаю его с земли, что в его кулаке мои опилки и что у него такое худенькое, щуплое тело.

— Тихо как, — прошептал он, — до чего тихо.

— Какая ещё к черту лесопилка, — сказал я, — кто это будет проверять, были мы там или нет.

— Ты уже раз добежал, тебе не надо со мной, — прошептал он, — я добегу и вернусь.

— У меня во рту горько, давай медленней.

— А ты со мной не беги, — прошептал он, — я скоро вернусь.

И вдруг он закричал:

— Ты меня обманываешь, ты меня в село ведёшь!

Я преградил ему дорогу. И сказал:

— Ты на лесопилку не пойдёшь. Не пущу.

— Вы все, все были на лесопилке, один я не был, — заплакал он. Он плакал, потому что не находил в себе больше сил повернуть к лесопилке, потому что в душе уже согласился, что побежит в село с моей пригоршней опилок.

Он бежал рядом со мной, бежал в село, и лицо его корчилось от гримас:

— Но ты не скажешь… никому не скажешь, что мои опилки ты принёс?

И снова:

— Ты ведь не скажешь, что я не был на лесопилке?

— Ты был на лесопилке, — отвечал ему я.

Он молча давился слёзами и снова не выдерживал, взрывался:

— Но ведь ты не скажешь, не скажешь, что я не был там?

— Твои опилки у тебя в кулаке. Ты взял их сам, — говорил я, но всё равно в нём не было — во всём его тщедушном теле не было места для лжи, он плакал и снова и снова повторял:

— А если спросят, откуда опилки?

— С лесопилки.

— Но ведь я не был там, — давился он слёзами, — я не был на лесопилке, а у меня опилки, откуда?

Впереди показалось село. Я выпрямился и сказал ему:

— Ты бежишь лучше меня.

Село смотрело на нас с холмов. Нахлобучив на себя черепичные крыши, пристально глядели на нас дома. Село смотрело и видело, что двое его сыновей — внук деда Арсена и внук деда Аветика — возвращаются откуда-то вместе, один из них, конечно, посильнее, другой немного слабее, но никто никого не опережает, они идут по-товарищески, плечо к плечу. Среди всех прочих домов выделялась школа с озарёнными предзакатным солнцем окнами. С крыльца школы за нашим возвращением наблюдают, наверное, наши девочки — их зелёно-красно-оранжевая стайка… Наши девочки, одетые в оранжевое, с цветущей вербой в руках, они смотрят сейчас и видят наше жалкое, наше слабое, медленное, такое медленное шествие самых последних.

— Со двора школы нас видно, — прошептал он.

— Ты бежишь лучше меня, — сказал я, — поднажми ещё немножко.

Он напрягся, но не смог вырваться вперёд. Он снова напрягся, на секунду поравнялся со мной, его красная спина мелькнула где-то чуть ли не впереди меня, но даже в эту секунду было понятно, что поравнялся он со мной всего лишь на секунду. И он сам понял это — на его лице зажглась и погасла та жалкая улыбка, которая появляется на лицах людей, принявших своё поражение, примирившихся с ним.

Он прошептал:

— Иди один.

— Смотри, одинокий хачкар, — сказал я.

— Ты что-то говоришь? — прошептал он.

— Говорю, одинокий хачкар.

Что я мог ему ещё сказать? Ведь нельзя было просто так, молча, так, как будто рядом с тобой никого нет, будто не бежит с тобой кто-то рядом из последних сил, нельзя ведь было просто так оторваться от него и пронести свою победу под взглядами девочек через весь школьный двор к учительнице.

Где-то возле самой школы, у поворота дороги я оглянулся — он бежал медленно, он был почти там же, где я его оставил, — среди снегов чернели хачкар и его маленькая фигурка. Казалось, ничего там не двигалось.

Я выпрямился и выбежал рывком на школьный двор. Никаких голосов. Школьный двор был совершенно безлюден. Я побежал в класс. Доска в классе была вытерта насухо. И в учительской никого не было. Среди тишины мерно двигался маятник часов, и на столе безмолвно умирали ветви вербы. Двор был пуст, перед учительской на полу была просыпана горсть опилок.

— Нет, — прошептал я, — нет, нет…

Я разжал кулак. Опилки у меня в кулаке спрессовались. Мне стало душно, невозможно дышать, и казалось, всё это тоже давным-давно уже было. Я бросил свой комок из опилок на пол. Комок рассыпался.

Я нагнулся, обеими руками собрал опилки в кучу. Я побежал к учительнице домой. Она задавала сено коровам. С веткой вербы в руках перед сараем стоял Мадат и не пускал коров в хлев, пока тётка не заправит всё сено в ясли. Он сдвинул брови, посмотрел на меня искоса и сплюнул сквозь сжатые губы — вот так, мол, я с тобой расправился и расправлюсь ещё не раз. С сеном в руках — учительница заметила меня — стало тихо-тихо. Она смотрела на меня. Только на меня. Я разжал кулак и услышал, как просыпались на землю опилки. В её взгляде почувствовалось что-то вроде любви или ласки, и незаметным движением губ она спросила:

— А где же Артавазд?

Я почувствовал, что она хочет услышать от меня: «Здесь, в школе». Но его не было, он остался в ущелье один, возле одинокого хачкара.

— Он идёт, — сказал я.

Взгляд её сделался холодным.

— Да, — сказала она, повернулась и понесла сено коровам.

Турецкие имена.

Xачкар — надгробный крест-камень.

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.247-335.

Мать едет женить сына

Люди, пролетая над Цмакутом, из Москвы до Еревана добираются за каких-нибудь сто двадцать — сто двадцать пять минут, а чтобы добраться из Цмакута в Ереван, нужно ехать целый день и ещё целую ночь.

— Наше село, кум, далеко, далеко…

— Уж так ты говоришь, будто и не в Армении это…

— И не в Армении, и не на этой земле…

Там годами каждый божий день ястреб делает всё те же круги над селом и над курами, из-за холмов вдруг выпрыгивает град, чтобы побить поле и перепёлок, ветер срывает крыши с ульев, и ульи заполняются дождевой водой, и ребёнок, которого отправили за лошадью, растерянно стоит на этом краю оврага, а на другом краю встала мокрая лошадь, а сам овраг наполнился шумом жёлтого ливня, а большая скала возле оврага вот уж сто лет как дала трещину, но не рушится и ничего с нею не делается, и человек ломает голову, не знает — возле этой скалы построить себе дом или же возле Симонова дома, у опушки. И если не там и не там, то, может быть, это и есть наконец повод собрать несуществующие пожитки и перебраться в Ереван? У Симона-то дела вон как хорошо сложились, сын в Ереване живёт, ну а если жара в городе — Цмакут тебе готовая дача, приезжай и живи сколько хочешь. Агун таки добилась своего — всю жизнь нудила: в город, в город, в город. И вот уже двадцатипятилетний её сын не где-нибудь — в самом Ереване (а хотела ведь чего-нибудь вроде Манаца, о большем и не мечталось).

— Серо!

Парандзем она должна осталась тридцать яиц. В прошлый раз сын сказал: «Яйца по десять копеек штука, рынок — под носом, не привози больше». Не понимает, весь в дядьку пошёл, ничего не понимает и никогда хорошо жить не будет, деньгам счёта не знает, охапками получает и так же охапками по ветру пускает. Хорошо бы, жена такая попалась, чтоб хозяйничать умела, иначе пропадут.

— Серо, пятьсот яиц по десять копеек — сколько будет рублей?

— Раз не берёшь меня с собой, не скажу.

— Арифметику выучил? Ты что это там читаешь?

— Раз не берёшь с собой, не скажу.

— Запиши на какой-нибудь бумажке — отдать тридцать яиц Парандзем.

— Раз не берёшь с собой, не напишу.

— Ну-ка быстро!.. Поди погляди, пасётся лошадь или запуталась, быстро, тебе говорят!

По математике сын учился плохо. Экзамен на носу был, а он пошёл дрова рубить и ногу поранил. Не очень сильно поранил, но так как экзамен на носу был — заплакал жалобно: «Больно». Сирануш сказала: «Агуник, ты пострадавшая женщина, оценку ставлю, но без математики у сына твоего нет будущего, знай». Она, помнится, ответила: «Если в ванкеровскую сторону пошёл — не пропадёт, Сирануш-джан, а если в цмакутовцев — ничего не поможет, даже математика». Интересно, читает Сирануш его статьи? Вазген читает, и ему не нравится: «Если я сяду писать, у меня ещё лучше получится». Что ж ты не пишешь, спрашивается. И чернила в доме есть, и ручка, пиши, кто тебе мешает…

— Серо!

— Что тебе?

— Дорогой профессор Серо, записал — тридцать яиц Парандзем?

— Раз не берёшь меня с собой, я тебе не профессор.

— А я про что говорю? (Сто яиц да ещё пятьдесят — сколько же это будет, сто пятьдесят, что ли?)

— Про что?

— Говорю — ты пастух, Серо. — Когда сын в восьмом классе срезался по математике, Симон сказал: «Пастухам приличный трудодень идёт и деньги сверх того, давай, жена, отправим его пастушить. Пусть станет пастухом… Войны нет, воли — никакой, желания хорошо жить тоже не видно, ну а картошка, чтоб брюхо набить, всегда найдётся». — Быстро встань!.. Поищи старую, ненужную книжку, бумага кончилась.

Ребёнок встал перед книжным шкафом, поглядел, поглядел, похлопал глазами, потом пошёл за табуретом.

— Там нет ненужных книг, в другом месте посмотри.

— Раз не берёшь с собой, возьму и все яйца побью.

— Ну да?

— Все до одного.

— Что ещё хорошего можешь сделать, ну-ка выкладывай!

— Раз не берёшь в Ереван…

Арташ всё хозяйство разграбил, разбазарил, а сыну ведь ничего, кроме ковра и постели не дал. А подушка — что это была за подушка? Как перья из гуся повыщипали, так в наволочку и побросали.

— Ну хорошо, взяла я Серо с собой, а дальше что? Корова пришла — телёнка нет. Отец с поля вернулся — в доме ни огня, ни воды, темно в доме… Отец голодный, голодный и пить хочет до смерти… Свиньи остались в лесу. Коршун кур унёс. Мурадовский зять проходил мимо, обломал ветки у нашей груши, куры яйца снесли, подобрать было некому — кошка сожрала… И вот мы из Еревана приехали и видим — не дом, а хлев — хорошо ли это?..

— А мне что.

— В этом доме всё, что есть, твоё. И дом твой. А я и твой отец — твои рабы или слуги, называй как хочешь.

— Не нужно мне всё это.

— И брат твой так говорил. А теперь гляди, его Серо сколько всякой всячины брату посылает. И знаешь, почему посылает… заворачивай как следует… посылает… чтобы, когда придёт время в институт поступать, чтобы брат своего Серо в университет определил… Вот так, по одному заворачивай, клади сюда. (Интересно, как поведёт себя невестка, встречаются ведь такие шипящие змеи, говорят: «Моего мужа мать не рожала, он так готовый и родился, и он мой». Да, есть такая разновидность нерях — ты им всё неси, неси, тащи, а в доме у них всё пусто. Эх, была бы светловолосая, высокого роста, с тяжёлой длинной косой, родила бы им здоровых внуков…) На завтра обеда хватит, разогреешь себе, а послезавтра Назик придёт приготовит, следи, чтобы масла поменьше клала. Послезавтра, когда отец твой явится с работы, скажешь ему: «Слушай, отец, каждый день на государственной службе, другие своё сено давно убрали, наше сено в горах лежит, преет, а если завтра снег пойдёт, трудно ведь нам придётся, а?..» Поди прибавь звука, хорошую песню передают. Всю жизнь мечтала, чтобы хоть один сын с голосом родился, песни мог петь, а вы все, как на подбор, без слуха родились.

— А брат разве не поёт хорошо?

— Брат?.. Умереть мне за твоего брата. Брат твой всё делает хорошо — и поёт, и пишет, и смеётся, и друзья у него все хорошие… Ох, спина… Вырастешь, пойдёшь в ветеринарный институт, станешь ветеринаром, верно, Серо-джан? А ты заворачивай и слушай, станешь ветеринаром, вернёшься в село. А в городе у тебя дом свой будет, и у брата твоего в селе дом, и я, ваша мать, сяду и хорошенько отдохну… А отец ваш для вас ульи будет ставить. А если вашей матери не станет, не забудьте прийти на могилу и сказать: «Вот, мать, мы стали тем, кем ты хотела нас видеть». Услышу? Записал ты или нет тридцать яиц Парандзем? Ох, чтоб не было покоя под землёй твоему деду Ишхану: мир полон всего, а ты, Агуник, из Симона человека сделай, из хлева — дом, из Арменака — Арменака… ты всё делай, делай, делай, а потом ни здоровья тебе не останется, ни охоты до радости. Другие пусть из одних палат в другие переходят, а мне на роду Цмакут был уготован, а в Цмакуте — Симон. Человек — цветок, каждую весну расцветать должен, как же… Придёшь, Серо-джан, на мою могилку, встанешь у изголовья: «Слушай, мать, у Арменака всё в порядке, и у меня всё хорошо, по тому пути пошли, по какому ты хотела».

— Завела своё, сейчас все яички перебью…

— Не плачь, ты не из этих, не симоновской породы…

— А сама что плачешь?

— Мне можно. Твой распрекрасный дядя Адам в январе выбросил меня за дверь: «Иди, ты не для этого дома»; твоя бабка Арус каждый день меня поедом ела, кровь из меня пила; твой дед Абел, чтоб ему на том свете неладно было, с поля возвращался: «Ты ещё здесь?» Утром просыпался: «Ты здесь ещё, бесстыжая, тебе всё нипочём!» — а твой распрекрасный отец стоял рядом разинув рот, раззява раззявой. Меня тогда не Агун звали, а арнаут1, — я помногу ела ихнего хлеба, которого не было. Сын твоего дяди, Грачик, был тогда ещё с напёрсток, его научили, он кричал мне вслед: «арнаут» — и камнями кидался. Вот как, Серо-джан. А моя тётка Манишак… сестра моего отца Манишак… Встань, сейчас же встань с места, расселся со своей толстой задницей! Все дела сделал и расселся! Лошадь там сейчас бог знает как запуталась, ну беги скорее, быстро, чтоб твоему деду Абелу на том свете пусто было, такой же бездельник был! Быстро, говорю!..

— И очень хорошо делали, что так говорили.

— Как говорили?

— Говорили «арнаут».

— Ай да сын у меня, ай да сыночек, ну радость, ну утешение!

— А что ж ты меня ударила?

— Быстро беги посмотреть, как там лошадь, а не то встану и не так ещё всыплю!..

— Агуник…

— Смотри-ка, уже не арнаут, уже по имени величают — Агуник.

— Агуник…

— Зовут тебя…

— Твоя бабка это, пускай кричит сколько влезет.

— Пускай.

— Агуник, Агуник!

— Да говори же, что тебе?

— Серо, Серо!

— Ну что тебе?!

— Серо!

— Да ну что, что?

— Твоя мать что делает?

— Скажи, собирается в Ереван, скажи в приготовлениях вся, занята очень.

— Собирается в Ереван, в приготовлениях…

— Скажи, занята очень, времени у неё нет.

— В Ереван собирается?

— Ну да.

— Пусть выглянет на минуту.

— Скажи, времени нет, занята. Теперь нужна им стала. Теперь по имени величают, ишь ты! Беги посмотри лошадь! Приёмник выключи.

В городе что-то придумывают — радио день-деньской говорит и поёт, утюг целый день себе нагревается, во всех комнатах горит свет, и печь электрическая включена, а счётчик не крутится. Что-то такое придумывают, и всё это даром получается. Надо будет поднести Ерджо стаканчик хорошей водки — пускай и у нас сделает счётчик, как в городе. Союз журналистов — очень даже хорошее место, они квартиру быстро дадут. Ну, да на всю Армению один Союз журналистов, а инженеров и ветеринаров хоть пруд пруди, сколько хочешь. Молодец сын, что писательскую линию развил. «Вы, конечно, не бюрократ и понимаете, что так может быть только в сюите и не может быть в жизни, поскольку сюита сама по себе, а жизнь сама по себе», — ну и что тут особенного, кто так не может написать, сказал Вазген, потому что ничегошеньки не понял. «Сюита и бюрократ…» Ещё в школе сын хорошо усваивал трудные слова. Она у него научилась слову «общественный» и употребила его против Симона, поскольку Симон работает, работает, гнёт спину для кого ни попало, а плата — завтра, будущей осенью, через год, никогда. Все на свете должны Симону. Нет, и не по писательской — по партийной линии должен был пойти Арменак, чтобы все дрожали перед ним, чтобы уважали. Если бы Арзуманян знал, что это внук Ишхана, непременно помог бы, поддержал. Внук Ишхана, сын Агун. Да, товарищ Арзуманян, той самой Агуник, сироты, которой так и не пришлось учиться в школе, про которую твоя сестра Мариам сказала: «Хорошая девочка, Ишхан, скажи мачехе, пусть не мучает столько». Которую потом, недолго думая, быстренько взяли да и отправили в Цмакут замуж. По партийной должен был пойти линии, чтобы звонить из центра — как, мол, товарищи, моя мать там живёт-поживает, как?

Эта жизнь один раз нам даётся. На этой большой зелёной земле, под этим большим красным солнцем всякий цветок один раз цветёт-расцветает. И всё. Дальше — тьма и мгла. Бог, когда проклял человека, сказал: «Увидеть тебе и не достичь». Отцовские палаты и мужнин хлев — это и есть божье проклятье, и если бы вдобавок ко всему ты сделался свинопасом… о-о-о, пусть бы меня молния в тот же день убила!

…Она укладывала яблоки в корзину и наказывала сыну про себя — меньше курить, есть яблоки, когда пишет, по ночам не работать, высыпаться досыта, не мучить себя. Человек, если счастливо живёт, долго проживёт. Корзина была тяжёлая, в её ноздрях запрыгал знакомый запах отрубей. Она увидела жёлтый ток и полные тяжёлые мешки, и старая боль на секунду подняла голову и, как змея, зашипела, захолодила в животе… Она тогда сильно надорвалась. «Давай подсобим тебе, ну…» — смеясь подмигнул ей Коротышка Арташ… И, закрывая за собой дверь марана2, она подумала, что каждый человек живёт своей жизнью. И радость сына принадлежит только ему, а на её долю приходится боль в животе, война с Симоном, весной забота о картофеле, летом забота о коровах, осенью забота о зиме. А сын получает охапками и тратит охапками. Если невеста человеком окажется, Арменак и наш будет, и её, если же нет, считай, что ты не рожала сына, не растила его.

Из оврага вышла и засеменила за изгородью свекровь — чуть-чуть постанывает, чуть-чуть покряхтывает, но ходит легко, легко. И не восемьдесят ей будто — всё ещё шестьдесят. Пятнадцать лет назад старуха упала и вроде бы спину повредила. Пятнадцать лет назад она разогрела кирпич, приложила к спине и повязалась шалью. Так что это ещё старое покряхтыванье, старый кирпич. Вот так. Хорошие рано умирают, а плохие постанывают и не умирают. Когда она пришла невесткой в их дом, свекровь была такая же, и вот они почти сравнялись — сколько лет прошло, а свекровь всё та же, не меняется. Глаз у неё нехороший — ежели в селе кто на охоту собрался и по дороге встретится с нею, тихо, молча поворачивает обратно, или, скажем, бригада направилась на покос в горы и вдруг откуда ни возьмись — она, — с полдороги возвращаются, едут прямо в контору: «Сегодняшний трудодень отдадите старухе Абела». А как покойный дядя Асатур сердился. «Опять ты передо мной встряла, ведьма проклятая!..»

— Милости просим, — усмехнулась Агун, — твоя палка не убила меня тогда, твой глаз меня не берёт. Заходи давай.

Уперев руки в бока, она подождала старуху, потом вспомнила, что должна презирать её. И, входя в дом, сдёрнула с ведра тряпку, чтобы старуха увидела каурму, и, стоя вот так посреди своего жилья, она вспомнила этот дом таким, каким он был в первую зиму раздела: неровные сырые стены пускали воду, печка нагревала только саму себя, в комнате холодина стоит, и в мокрых пелёнках барахтается ребёнок. Как она тогда закричала: «Ишхан!» — ох, что было, ветер загонял дым обратно, жена Мурада, Србуи, принесла старые мужские рубашки, а Симон в это время строил в селе клуб, он строил и шуточки отпускал — ещё и шуточки они шутят, ещё и острословят и смеются! Симон шутил, удачно так острил и был доволен собою. Ребёнок плакал без конца, надрывался, и она поняла наконец: в рубахах Србуи вошь водилась, ребёнок весь был в красных пятнах и горел в жару. Выхватив ребёнка из вшивых тряпок, она выскочила на улицу, побежала в контору и закричала по телефону: «Ишхан!» — и слова не произносились, потому что слёзы душили её и зоб впервые раздулся в горле, огромный, величиной с кулак. А Симон с топором в руках прислушивался к её словам и, заикаясь, говорил с крыши клуба: «Да ведь стыдно же… Послушай, стыдно, о чём это ты?..» Всю эту ночь Симон с орущим ребёнком на руках топтался возле печки, а утром… Ах, умереть мне за Самвела, утром чуть свет пришёл, раскрасневшийся, с потным лицом, розовый весь… шестнадцатилетний, шестнадцать лет было Самвелу, двадцать метров бязи нёс под мышкой… Умереть мне за Самвела… Ах, Самвел, Самвел, хорошие рано умирают…

И мать сказала сыну — из Цмакута в Ереван: «Ешь, пей, трать деньги, кури, гуляй, девушек меняй, твою долю страданий я уже на себе вынесла».

Старуха поглядела — хлев был на месте, сарай стоял, где ему и надлежало стоять, ульи, четыре парных и один отдельно, стояли поодаль, поленница была сложена на славу, перила все покрашены голубой краской. «Помереть мне за Симоновы руки», — сказала старуха.

Но Агун была полна слёз и жалости к Самвелу и остальным братьям — несчастному Вардкесу и пьянице, буйному и беспомощному Воскану. Агун не захотела даже ответить, сказать старухе, что Симоновой доли в этом хозяйстве нету, всё это её нервы и её жизнь, нет, Агун только заплакать захотелось, заплакать, засмеяться и сказать: «Ах, бабка, вспомни лучше, тебе надо было пойти на сороковины брата, а пойти было не в чем, и ты надела платье Асатуровой Манишак, а та не давала, и ты прямо выдирала из рук у неё это платье, а, бабка? Вот они, твои сыновья, какие, и твой муж был таким же».

Ведро до краёв полно каурмы, в корзинах яблоки и груши, яйца по одному завёрнуты в бумагу, интересно, что под ними, — Агуник? — пять голов сыра, это что же она так много с собой берёт, а масла столько зачем? — Агуник, — куда это она везёт столько еды, сорок кило — это же за год корова столько даёт — Агуник?

— А-уник! Ну что, что тебе, бабка моя, — вздыхая и прощая, сказала Агун. — Да, матушка, — и объяснила, как маленьким детям объясняют: — Это масло для еды, у него работа мысли, он не дрова рубит, как твои сыновья, да, ему надо много есть, чтобы голова работала, чтобы у головы сила была. Пишет он, пишет, — повышая голос, сказала Агун и показала, как именно сын это делает. — Здесь, видишь, каурма, если будет опаздывать на работу — два куска кинул в рот — и пошёл. Это яйца, не очень дорогая вещь, пятьсот штук, в день по десять штук — на месяц хватит, потом с кем-нибудь ещё пошлём… Да, матушка, невеста — высокая, русоголовая, здоровая, инженер, любит меня — с ума сходит, говорит: «Или ты переезжай в город, или я буду в селе жить…»

Весна была. Она возвращалась с родника. Старый монастырский родник, вода выпрыгивала из него, задыхаясь, холодная и чистая, в садах поспевала черешня, и на ровной прямой улице брат Арзуманяна катался на велосипеде… Были сумерки, а сама она тогда крепкая, краснощёкая, упитанная девушка была. Возле дома Арзуманянов она свернула к себе — у их порога стояли в сумерках двое мужчин: один русый, с высоким лбом и длинной шеей, другой был незнакомый, черноволосый и большеголовый. Русый был сыном её тётки, звали его Нерсес. И она почувствовала, что этот большеголовый здесь неспроста. Большеголовый был Симон. Потупившись, он стоял возле калитки и играл кончиком прута, водил им по земле. Она побежала к бабушке: «Нет, бабушка, нет, я не хочу!» А Симон смотрел и жалко так улыбался. «Нравится, Агуник, пойдёшь за него?» — на секунду присел к столу Ишхан. «Что её спрашивать, Ишхан-джан, — сказала мачеха. — Её спросить — она всю жизнь воду из родника будет таскать да бельё полоскать, на что ей муж». Нерсес вышел за ней и забубнил в нос: «Работящий парень, плотник, смирный, ну, словом, ремесленник, что ещё нужно… Приедешь в Цмакут, будешь к тётке в гости ходить, и я рядом, а он парень работящий, смирный…» Симон сидел в комнате, широкоплечий, подперев подбородок рукой. Ишхан вышел на балкон: «Хороший парень, Агуник, иди за него». За Ишханом выскочила мачеха и зашептала с жаром: «Не спрашивай её, Ишхан-джан, я при том парне не захотела говорить, она ведь глупая, её спросить — она замуж никогда не пойдёт…» И в это время из тёмного сада выступил Воскан и прорычал: «Это чья же сестра глупая, дарпасовская дрянь (мачеха была из Дарпаса), пятнадцать лет девчонке, это кого же тут замуж выдают?!» Воскан был пьяный, он упал на лестнице и тут же заснул. И она решила: она пойдёт с Нерсесом и этим парнем, пойдёт, чтоб никогда больше не видеть эту дарпасовскую дрянь и Ишхана тоже. Карпет из приданого дарпасовская мачеха незаметно припрятала, и материнский ковёр, который пришёл в дом Ишхана из Шноха, а в Шнох пришёл из Арчеша. Ах, чтоб тебе пусто было, дарпасовская дрянь, приданого всего-то и было этот ковёр да карпет с павлином и оленями, связанный тёткой Наргис. В Цмакуте с этого и начали. «В доме у князя Ишхана ничего небось не осталось, всё подчистила, всё сюда снесла, ахчи?» — сказал дед Абел. «В доме князя Ишхана я была слугой, была рабой, у меня там матери не было, апи3», — ответила она. «Ух-ух-ух! — сказал Адам. — И язычок прихватила, не забыла, кто тебя знает, так неожиданно пришла, так сразу явилась, я думал, может, она язык свой дома забыла». А Симон стоял в стороне и стеснялся сказать — не трожьте, жена моя, не ваша. А невестка Манэ исподтишка натравливала на неё всех, а в лицо жалела и утешала Агун. Спустя четыре месяца они решили, что она неродящая. «Да ведь шестнадцать лет мне, потому», — сказала она. «Придержи язык! — Свекровь стояла у дверей марана и хлопнула висячим замком об землю. — Язык придержи!» Со слёзами на глазах она подняла замок, протянула свекрови и сказала: «Дом ваш дворец, двадцать комнат имеете, только ребёнком бог вас обидел». И та, что сейчас греет спину кирпичиком и постанывает, — она схватила её за волосы и замолотила железным замком — по спине, по бокам, по спине, по спине, по бокам что было силы. В четырёх стенах ели-пили, стирали, мылись, одевались-раздевались, спали, вставали — дед Абел, старуха, Адам, Манэ, Симон, Арпик, Аракс Сиран, Акоп, Грачик, Аветик, Амалия, Вазген, она сама, родственники и знакомые из Овита, родственники и знакомые из Дсеха, родственники и знакомые из Хачера, да ещё и азербайджанцы, наведывавшиеся сюда из Касаха торговать. Пять коров и около двадцати овец, четыре ковра, две постели, несколько ульев, машина для качки мёда, швейная машина, и главное — самовар, чтобы по вечерам чаи распивать. Чаи распивать и всему селу косточки перемывать. Как бы то ни было, вот так они жили все вместе, и было жалко менять что-то и делиться ради какой-то ванкеровской девчонки: «Если б ванкеровская была достойная дележа — не пришла бы в одном ситцевом платье из того богатого края».

Они отправили Симона в Касах за хлебом, Нерсес собирался в Манац. «Отведи её туда, откуда привёл», — сказали ему они, нет, не сказали, не посмели бы так сказать, зная арнаута Ишхана, просто сердце разрывалось при мысли, что вот так она будет сидеть с ними, есть картошку с хлебом и смеяться над другими, плохо живущими и хорошо живущими, она состарится, умрёт и будет похоронена в этом Цмакуте, а в городе Манаце жизнь будет бить ключом. Нет! Они побежали в Хачер и в Овит, чтобы привести для Симона оттуда тихую, покорную, безответную тварь, кругленькую такую, толстенькую, а Симон, чёрный, весь в поту, появился в Ванкере: «Пришёл за тобой». Она показала на бока: «Смотри». — «А что я могу?» — сказал Симон. На станции Дзорагес она сказала ему: «Построим себе дом здесь, ты на станции будешь работать, и я тут же уборщицей». Теперь он нет-нет да и скажет: «А верно ведь ты тогда говорила, Агуник!» На станции Дзорагес она посмотрела на богатый прилавок просторного магазина, потом оглянулась на Симона и снова посмотрела на прилавок, и Симон был добрый, жалостливый и понимающий. Симон сказал: «Тебе трусики нужны, ахчи?», и она кивнула головой, и стала смотреть в другую сторону, и ей захотелось плакать. «Почему, а твои где же?» — сказал Симон. А её трусики надела одна из сестёр Симона, Аракс. И Симон зажмурился и сказал продавцу: «Сколько стоит?» И пока продавец отвечал, сколько это стоит, смуглый лоб Симона покрылся капельками пота, потому что в кулаке у него были зажаты две-три жалкие копейки. И, отвернувшись, она заплакала из-за Симона. Если между ними и было что-то вроде любви — было это в просторном, ярко освещённом магазине станции Дзорагес. Сестра отца Манишак первая увидела их: «Добро пожаловать, горожанка, для чего уходила, чтобы снова прийти?» Сестра отца Манишак стояла в своём саду, возле дома, который построила на воровстве Амбо, — тётушке Манишак трудно было ответить. «А она знает, где у нас окно, а где дверь — через дверь выйдет, в окно войдёт», — сказал свекор Абел, и она поняла, что напрасно вернулась. И пожалела, ох как пожалела, что вернулась, потому что они слабых поднимают на смех, измываются над ними как хотят, а перед сильными стоят проглотив язык. «Скажи им, скажи же… — она толкнула Симона локтем, — скажи, что жена твоя, не их». Они на один год отправили Симона в Дсех — к тамошнему плотнику в ученики — и про этот год любили повторять: «Столько на тебя сил потрачено», и Симон сказал отцу, заикаясь: «Апи… апи, если мы с ней отдельно заживём, апи, что скажешь, сумеем?» — «О-о-о, вон как дело пошло… Ну раз так, что я могу сказать, отчего бы и нет». Симона послали делать коровники на току, а эта старуха, которая сейчас кирпич приладила на спину и стонет, позвала её в хлев, закрыла плотно дверь… Ничего больше не хочу, чтобы так с кирпичом прожила ты двести лет, матушка. Шогер… Шогер сама была из Дарпаса, догадывалась, наверное, сколько всякого она натерпелась от дарпасовской дряни, Шогер пошла по воду и услышала её плач — пришла, вытащила её из хлева, увела к себе. И она поняла, что и в Цмакуте можно жить. С наступлением темноты её стали разыскивать, пришли в дом Шогер и, толкая и шпыняя, повели домой — свекровь и Манэ. В то лето она забеременела, и всё ей хотелось есть, есть, есть, но хлеб с сыром были заперты, и ключ запутался где-то среди заплат старухи, и за каждым шагом её следили, глаз с неё не спускали — Манэ, Аракс, Арпик, Сиран, Акоп, Грачик, Амалия… Однажды старуха отправилась в гости в Овит, Абел, Адам и Симон были в поле, и Манэ с девушками затеяла печь блины, ну и расправились тогда с маслом старухи, горшок наполовину пустой стал — вот тогда она и наелась досыта впервые. И ещё раз она поела вдоволь с невесткой тётки Манишака, потихоньку от тётки (при тётке кусок не шёл в горло — тётка ставила на стол еду и глаз с этой еды не сводила). Старуха вернулась и сразу же хватилась ключей: из марана вышла, как будто ничего и не случилось и вдруг как схватит Агун за волосы. У Агун тогда были длинные толстые косы. Из них самая жалостливая была Сиран. Сиран сказала: «Что тебе нужно от неё? Мы все вместе ели». Арпик было двенадцать лет, она расчертила землю клетками и скакала по этим клеткам. Аракс была просватана. Сиран училась шитью и кройке и была любимицей отца и братьев — старуха повернулась к Манэ. Манэ в это время мыла кастрюлю. Манэ прошипела: «Сейчас схлопочешь кастрюлей по башке, я тебе не ванкеровская сирота, поняла?!» Старуха попятилась. Старуха с минуту стояла растерянная, потом снова накинулась на Агун: «Арнаут, курд, арнаут, курд!» — «По животу бей, пусть щенок ваш издохнет, бей по животу, не нужен мне от вас ребёно-о-ок, по жи-воту-у-у!..» — «Заткнись, дрянь!»

Потом она каталась по земле и пихала эту землю в рот, чтобы вырвать, вырвать все ихние блины, и картошку, и их кусок хлеба, и ребёнка заодно, и тут её снова настигла старуха. Потом она сидела на краю гумна; облака плыли наверху в лазури, ястреб плавал под облаками, Шогер просеивала зерно, и дороги и тропинки наполнялись голосами, и только она была лишняя в этом мире и не знала, как умереть. Какая-то удивительная грустная жизнь рисовалась ей, вот она посадила сына под яблоней и сама села рядом. На яблоне спелые яблоки видны, и она бормочет, горячим шёпотом рассказывает сыну про своё сиротливое детство, про несбывшиеся мечты и о том, как ей всего три дня от роду было — её отец Ишхан ударил её сладкую мать Шогер, и её мать в минуту угасла, и как потом Агун вырастила её добрая бабка, как изводила её дарпасовская мачеха, житья не давала…

Овцы пришли, разбрелись по загонам, девушки отправились доить их, Манэ пошла подоить буйволицу, Акоп и Грачик стояли на дороге, чтобы перехватить своих коров, Шогер кончила просеивать зерно и поволокла его в двух мешках к себе и, проходя рядом с их домом, кликнула старуху: «Бабка Арус!.. Поди-ка сюда, что тебе скажу…» Хорошие рано умирают, а может, смерть их делает дороже? Старуха шагнула вперёд, Шогер медленно приблизилась к ней, они постояли друг против дружки с минуту, потом старуха взвыла. Шогер ещё раз ударила и, уперев руки в бока, сказала: «Шестнадцать лет ей, меньше твоих девчонок, да тяжёлая, совесть есть у тебя? — Она подождала, пока старуха поднимется, и снова ударила: — Смотри, старая, напущу на тебя сельсовет. Чтоб я голоса твоего больше не слышала!» — и повернулась, и поволокла мешки с зерном к своему дому.

На следующий день Шогер повела её на колхозное поле — жизнь большая-большая была: жёлтые поля шелестели, ходили из конца в конец, ей не позволили делать тяжёлую работу — голос Кочара звенел над полями, и солнце звенело, и жизнь была хороша. «Эй, ванкеровская… — кричали откуда-то сверху. — Дай на лицо твоё наглядеться, истомились, неси воду скорее…» Ах, куда делась та жизнь! Кочар позвал её: «Эй, ванкеровская, ежели Абелы не захотят, ребёнка твоего себе заберу, сама-то придёшь с ним?..» Хорошие рано умирают, где ты сейчас, Кочар, убили тебя или в плен попал, где-то, может, живёшь — твой голос до сих пор звенит над жёлтыми цмакутскими полями. Смерть делает жизнь дороже, и потому, бабка моя, я не хочу тебе смерти, кто знает, вдруг ты умрёшь, а я подумаю — хорошая была, жаль, что ушла. А потом вот что было. Тринадцать человек в четырёх стенах зимовать стали, да ещё и станок приволокли — тхк-тхк-тхк-тхк — для араксовского приданого ковёр ткём. И так они друг дружку любили — какое там врозь жить! — тут, если один раскрывал рот, чтобы высмеять другого, остальная дюжина мигом являлась на подмогу, и двухлетний Вазген тут же путался под ногами: он только начинал говорить, первое его слово было «апи» (в этой семье знают почёт, вместо того чтобы учить ребёнка словам «матушка», «мама» — первым делом прививают любовь к деду), первое, что сказал малыш, было «апи», второе — «арнаут». Они все дружно расхохотались, глядя на то, как Агун беспомощно возится со станком, не зная, как к нему подступиться. И старуха сказала: «Доить не умеешь, ковёр ткать не умеешь. Что же ты умеешь, жевать?» По правде сказать, она действительно ничего не умела, дарпасовская дрянь ничему её не научила, а где ей, сироте, было ещё выучиться. И в феврале месяце старуха взяла её за руку, и вышвырнула на улицу, и собаку на неё напустила. Сестра отца тётка Манишак сказала со своего порога: «Это куда ж ты собралась, девка?» — «Иду топиться». — «Вода-то замёрзла, подожди до весны». Манишак с невесткой, женой Нерсеса, ткали карпет, они взяли Агун за руку, повели в дом, усадили рядом с собой. На восьмой день начались схватки, старуха вызвала тётку Манишак и разругалась с ней: ты зачем же её взяла к себе?.. Хочешь, чтобы на наших глазах рожала, чтобы нам не по себе стало… Она твоего брата дочка, а нам кто, нам она кто?.. Ну раз взяла к себе, сама и будешь ходить за ними. Схватки начались, и теперь предстояло быть битой, руганой, травленой — с ребёнком на руках. И хотелось, чтобы ребёнок этот не родился, говорят, надо на голову положить подушку и грудь не давать или же дать грудь, а самой заснуть — задохнётся. Пусть не родился, пусть не родится, и тогда она сама себе хозяин — поедет в Тифлис, найдёт себе работу в городе, проживёт как-нибудь.

С вечным тесаком в руках прибыл Симон домой. «Симон, — крикнул ему с крыльца Нерсес, — сын твой Арменак родился! Армо, Арменак», — говорил Нерсес, как всегда, в нос.

Симон стоял под окнами и мял в руках шапку. Нерсес, накинув на плечи кожанку, прошёл рядом с ним, бросил мимоходом: «Иду к твоей матери, надо выяснить положение…» Продолжая мять шапку в руках, с непокрытой большой головой, Симон пошёл следом за ним… Окно было замёрзшее, на улице был ихний, плохой цмакутовский холод. На ванкеровском кладбище возле материной могилы тоже небось холодно, а Воскан напился сейчас и спит где-нибудь на улице… Тётка Манишак пошла в хлев доить буйволицу, буйволицу, говорят, доить трудно, грубая скотина, говорят, может затоптать тебя. Этот мир почему такой трудный? Деревенская бабка-повитуха хорошую жизнь предрекла ребёнку, а она заплакала и сказала: «Это не наша доля, бабка Кало». — «Не говори так, дочка, не знаешь ведь». Гулко шагая по замёрзшей грязи, ночью вернулся Нерсес: «Для тебя палаты построили, Армо…» Они согласились отдать ей с Симоном буйволиный хлев. И она снова заплакала. В доме у Ишхана полы крашеные, красные, потолок голубой, перила у балкона синие, деревья в саду белой известью обмазаны, хорошо, светло… А у Шогер в доме ковёр с оленями висит, да шесть штук ещё сложенные лежат, да ещё один рыхлый — на тахте. Печка у Шогер так и гудит от тепла, на столе, — солёная капуста и картофель… А станция в Дзорагесе ярко освещена, и гуляют там по улицам разодетые женщины, а у мужчин взгляд мягкий-мягкий… И она снова заплакала, а тётка сказала: «Мало было ребёнка, ещё и эта завыла… Замолчи сейчас же!..» И она заплакала тихонько, про себя. Возле двери были привязаны буйволы, верхний угол принадлежал ей и ребёнку. Симон уходил на работу, возвращался вечером, вечер коротал в доме отца, ночью приходил, спал в хлеве, утром снова шёл на работу. Шогер, случалось, приносила ей миску обеда или просто кусок хлеба. И тётка пойдёт по воду, да и заглянет к ней. Проходя рядом с хлевом, свекровь зло прислушивалась — живы они ещё там? Посуды, чтобы разогревать воду, не было, пелёнок не было, люльку Симон сделал, да негде было поставить. Обед сварить и то не на чем было. От злости и голода она лопалась. А ребёнок хныкающий, болезненный, а сама она, чтобы песней ребёнка успокоить, так песням не обучена. Сунув ребёнку грудь, она бегала по хлеву из угла в угол. Раз огонь потух, она побежала к Мурадам за головёшкой, вернулась — и что же видит: дверь в хлев распахнута, буйволица в верхнем углу, люлька опрокинута и загажена, ребёнок кричит-надрывается, а старуха спокойно, как ни в чём не бывало несёт сено буйволице… А её отец Ишхан, её отец Ишхан ласково посулил из Манаца: «Если вырастет хороший парень — наручные часы ему подарю». В апреле всё стало таять, с крыши потекло. Тётка Манишак закончила ткать карпет, начала ковёр. Тётка Манишак взяла её с ребёнком к себе. Тётка с невесткой должны были ковёр ткать, а она воду таскать, дом подметать, хлев чистить, смотреть и учиться. И Ишхан, бессовестный Ишхан похвалил их ласково из своего Манаца: «Молодцы, вот так и помогайте друг другу, человек родичами жив». В начале мая подохла одна из пяти коров Абела — они сказали, что это была доля Симона. Симон промолчал и согласился. В конце мая ребёнок выпал из люльки, и лицо у ребёнка разбилось. С захлёбывающимся ребёнком на руках она побежала к Парандзем, а та сказала: «Ну и что ребёнок — поплачет и успокоится». Она побежала к Мурадам, там играли в карты: «Кровь идёт? Пойдёт — перестанет». Она побежала к Шогер: «Жалко, личико у ребёнка попортилось». И она не находила себе места в этом большом мире.

В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил. Она сказала: «Палаты свои… палаты украшаешь? — Симон повернулся и ударил её. С ребёнком на руках она встала перед ним: — Убивай и меня и его, хватит уже, не могу больше так жить!» Он повернулся, чтобы пойти в свой колхоз, она преградила эму дорогу: «Дом будем строить!» — «Это на какие же шиши?» — «А ни на какие — своими руками! Иди и строй. — Симон оттолкнул её и вышел, она выбежала следом, стала перед ним: «Дом строим!» Симон отпихнул её и пошёл. Она снова обогнала его и опустилась на колени: — Дом строим…» — «Не строим». — «Переезжаем в Манац». — «Очень нужно!» — «Дом строим!» — закричала она.

Симон замахнулся тесаком, и тогда она закричала что было силы на весь белый свет: «Хватит уже, хватит! Мой сумасшедший отец весь твой род в могиле сгноит и тебя тоже, тебя тоже!» И она захотела сама ударить его и увидела, что ещё немножко, ещё чуть-чуть — и она сойдёт с ума.

Колхозное собрание решило помочь Симону. В конце ноября они уже были в доме с не высохшими ещё, сырыми стенами. Песок был в нижнем овраге, воду брали из верхнего оврага, каменоломня — возле дома Атоенца Степана, известь — на опушке Танзут, дерево — в лесу. И по всем этим дорогам носилась, прямо-таки летала молодая, здоровая и крепкая Агун. А в люльке под грушей гулькал ребёнок, и с недостроенной стены любовался на Агун старый каменщик из Муша. Воскан пришёл и помогал около двадцати дней. Ишхан прислал пять кило гвоздёй. Сам Симон разрывался между колхозными делами и строительством. Что и говорить, мир был хорош, но люди — люди всё же были нехороши: половину досок из мастерской украли, потом молчаливый спор пошёл вокруг старого дубового ствола. Симон захотел приспособить его под поперечины, но притащил дуб в мастерскую Адам; спилил и обработал дерево Симон, а на волах приволок бревно в мастерскую Адам, значит, бревно было Адамово. Мушег отдал Симону свои поперечины, но их не хватило. Симон взял из мастерской одну из Адамовых поперечин. Адам с волами явился и, сминая по пути картофель, лук, заросли фасоли, поволок свою поперечину туда, где намечал строить свой дом. И тогда Симон пустил в ход сырую, невысохшую поперечину — вон она, видна до сих пор, кривая и безобразная. Потом явился Атоенц Степан: нечего, мол, возле его дома яму рыть, и вообще — каменоломня его. Прав он был или не прав, но Симон взбесился. Степан толкнул Симона, Симон с заступом пошёл на него и на его сына Ашота, ударил, разбил им обоим спины и продолжал разъярённо копать карьер. Четверо мужчин скрутили ему за спиной руки, привели домой, и целый месяц после этого он сходил с ума от головной боли. Потом сельсовет дал Симону разрешение пользоваться каменоломней, но он, как ребёнок, обиделся и не стал брать камень оттуда, а стал возить из далёкого Каркапа: потому и часть стен коричневая, а вообще стены из серого ломкого каркапского камня. Пионеры трубили в трубы и собирались в школу. Детский сад чистенькой толстушки Майи, щебеча, направлялся играть под деревья. Девушки, распевая песни под лунным светом, спускались к колхозным полям. Нерсес на лошади носился из поля в поле, из села в Манац, и Агун вдруг увидела, что любит Симона. Она заплакала над собой и над ним. И пьяница Воскан, и пускающий пыль в глаза выскочка Нерсес, вор и грабитель Ишхан, распутная и расчётливая тётка Манишак, заботливая и благополучная Шогер, ломака Сиран со своей швейной машинкой — всё это было ненавистно ей и даже был ненавистен этот ребёнок Армик, у которого были и отец и мать и впереди — образование и будущее.

Посреди дома был большой камень, Симон хотел поддеть его и надорвался. Старуха явилась, положила ему на живот яху4, потом пришёл Адам: «Из-за поперечины ты, верно, обиделся на меня, Симон, напрасно… а я вот пришёл камень вытащить…» Симон ему ответил: «Нет, Адам, не к спеху это, у тебя другие дела поважнее найдутся, ступай займись ими, а камень не мешает, пускай себе пока лежит». И Агун ещё сильнее полюбила Симона. Агун выбросила яху старухи, смастерила яху сама, не очень-то хорошо смастерила — не помогло почти, но ведь главное, что своими руками, сама. Пока ещё живот болел, Симон занимался лёгкими делами — дверь и окна навесил, кровать смастерил. Ту, что родители дали, выбросили. Место для свинарника наметил, расчистил, конуру собачью сколотил, за тёлочку и воз сена пятнадцать ульев Мушегу смастерил да Арташу — семь ульев, за порося починил дверь Гикору. В этом доме все предметы, вплоть до ухвата, взамен которых кузнец потребовал у Симона топорище для топора, черенок для лопаты и ещё кое-что в придачу, — в этом доме каждая вещь, вплоть до последнего щенка, которого Сако дал будто бы бесплатно, но точно так же бесплатно дал обрамить Симону портрет своего отца, — в этом доме всё, включая ржавую железку, об которую чистят ноги, — всё: топор, обручи для бочек, яблони, пчёлы, семена укропа, капустная рассада — всё в этом доме появлялось с трудом, рождалось, как ребёнок рождается, — с болью, с кровью, мучительно, и ничего не далось легко, ничего не снеслось, как яичко, только деревянные ложки явились неожиданным подарком: как-то вечером на пороге возник дед Никал, свинопас: «Пришёл ваш дом поздравить, до чего ж хороший дом себе построили… Эти ложки для вас сделал, обед будете кушать… И миски сделаю, не думайте, трудно мне, что ли…» Мир праху твоему, дед Никал.

В новом доме печка сеяла тепло кругом, и лампа полна была керосина, и в бутылке тоже был керосин. Снаружи если смотреть — окно их тёплое, запотевшее. Старуха думала, Агун заворожила её сына, и он сидит сейчас с нею, и к ней обращает свою добрую улыбку, и с нею делит их родовые шутки-прибаутки. Так не бывать же этому! Но этого ведь и не было. Симон избивал её. В этом доме каждый предмет возник ценою побоев. Теперь не бьёт, стар стал, да и плевать уже на достаток, главное в жизни — здоровье и радость, поскольку человек не цветок, один раз на свет является и в этой большой могучей вечности не повторяется больше, не возрождается. Но старуха думала, что сын с невесткой живут в ладу. Овитовский священник сказал ей: «Стыдно, бабка, что тебе от молодых надо? Пускай себе живут». Подобрав подолы, старуха метнулась к дсеховскому священнику, потом к кироваканскому. Чтоб всё это тебе же на голову и обрушилось, бабка моя. Старуха давала писать заклятия священникам. Ох и замучила ты меня тогда, бабка! В Симоновом одеяле Агун нашла треугольную навощённую бумажку. Потом в мутаке5 нашла, потом в подушке. До сих пор ещё нет-нет да и высунется такая писулька из тюфяка. Агун гостила у отца. Ванкеровский священник сказал ей: «Муж твой с тобой плохо обращается, дочка, над вашим домом проклятье есть, но муж твой хороший парень, будете заодно — зло рассеется».

Она вернулась, рассказала всё Шогер, и Шогер вроде как осенило. Шогер вдруг побледнела: «Ахчи, дай-ка мне заступ…» Они копнули у порога и, чтоб тебе неладно было, бабка, чтоб неповадно было, нашли писульку под ступенькой. Когда она была в Ванкерах, Шогер видела, как старуха выходила из их дома. Это была особая записка, в неё были завёрнуты волосы Агун. Агун вспоминала, что волосы отрезала ей Сиран, а Сиран, значит, снарядила к ней тогда старуха. Симона всё ещё одолевала головная боль, волк в ту зиму забрался в хлев, задрал всех овец. Тёлка осталась в хлеву одна, простудилась, околела. Старуха перешла овраг, взобралась к ним, стала оплакивать тёлку и хлопотать вокруг сына. Агун терпела-терпела, потом не стало мочи — подскочила и сунула ей под нос её бумажку — держи, мол, своё благословение. Симон вскочил с места, ударил Агун. Агун, проливая слёзы, молча собралась, ушла к тётке. Тёткина невестка пришла, забрала ребёнка. Потом Симон выгнал мать и остался один на один с остывшей печкой, без чая, и некому было сменить тряпку ему на лбу. Пришла сестра Сиран с одним яблоком, захотела разжечь печь — Симон запустил в неё сахарницей и одеяло с себя сбросил, остался лежать непокрытый. Дверь настежь, и грыжа на животе вздулась… А Нерсес спал, подложив руку под голову жены, нога на колыбели, рубашка у Нерсеса была белая-пребелая, и печка в их доме горела всю ночь. А в их с Симоном хлеву дверь не заперта, и внутри околевшая тёлка, и кур, наверное, лисица уже уволокла. И дорога к дому — через кладбище… Она окликнула разок: «Нерсес!..» Но потом больше окликать не стала. Потом она себе сказала: «Не будь я из Ванкеров, если я побоюсь их жалкого кладбища». И она взяла головёшку из печки, и ребёнка на руки взяла, чтобы разговаривать с ним по дороге и не помнить про кладбище, и пошла. Увидела: дверь раскрыта, посуда на полу битая лежит, чужая кошка по дому шныряет, одеяло сползло, а сам Симон окоченел, синий весь лежит. Она сказала: «Симон мой, брат мой, да что же это мы с тобой делаем!.. Ведь я сирота, ведь ты жалеть меня должен…» Но времени разговоры вести и даже печь разжечь уже не было, она разделась и голая, в чём мать родила, легла рядом с ним, чтобы согреть его собой. И времени, чтобы как следует одеться, тоже не было. Она выскочила, кое-как натянув на себя платье. Ни в одном доме света не было. Она побежала к тётке за огнём. Возле кладбища, глухо переводя дух, бесшумно выскочила свора собак. Что скажут врачи — это их дело, но болезнь печени у неё с этой ночи и началась. Дверь у тётки была заперта, пришлось постучаться, тётка сказала: «Ахчи… ахчи… в доме одномесячный ребёнок, невестка и сын спят, ты как же это уходишь, дверь за собой не затворишь!» Она взвизгнула: «Огонь мне нужен, Симон умирает, за огнём пришла!» — «Ну и надоела, сил нет, — пробубнил Нерсес, не просыпаясь, сквозь сон. — Разводишься — разводись, и мы вздохнём спокойно, не разводишься — дай хоть людям спать…» Она хлопнула дверью и сказала: «Ну так пускай умрёт человек!»

Тётка Манишак прибежала всё-таки следом, принесла огня и масла с мёдом принесла. Ещё нужно было молоко, Агун снова пошла через кладбище. Ветер пронизывал всё тело, и то холодно ей было, то жарко — печень её в ту ночь испортилась. Простуда у Симона быстро прошла, но головная боль ударила в глаз и сожгла зрачок. Он хватался за голову и катался по постели: «Голова моя, головушка!»

И она плакала с ним вместе, потому что и её голова тоже стала болеть. Сырой дом был, надо было топить и топить печь. Она брала в руки топор, размахивалась, и голова у неё начинала гудеть, и в глазах темнело. И это было как раз в то время, когда мурадовская Србуи принесла мужские рубашки на пелёнки. Симон тогда работал на строительстве клуба и шуточки там шутил, остроумничал, а у ребёнка от вшивых тряпок вся кожа пошла волдырями, и она крикнула в телефон, задыхаясь: «Ишхан, мать мою убил и меня со свету сжить собираешься? Под суд отдам!..» И Самвел на следующий день принёс двадцать метров белой бязи. Мужчины с крыши клуба слышали каждое её слово, а Симон сказал ей, заикаясь: «Стыдно, ахчи, стыдно…» А Коротышка Арташ цокнул языком: «Ну не женщина, готовый председатель колхоза». Во время войны она ответила ему: «Хорошие должности вы нам не отдадите, не так?» Коротышка Арташ дал ответ через месяц — когда она надорвалась под тяжёлым кулем. Коротышка Арташ сказал тогда, смеясь: «Давай подсобим…» Она подошла к нему, и схватила его за голову, и пригнула к земле. Шушан взвалила тюк ей на спину. Она приволокла с гумна три тюка, а под четвёртым села.

Коротышка Арташ, то ли чтобы получить пенсию, то ли чтобы увеличить её, пришёл в Ереване к Арменаку и сказал своим льстивым языком: «Не может быть, чтобы у тебя в министерстве знакомства не было». Арменак отказал: «Знакомства нет, а если говорить по правде — охоты нет возиться»…

Вот так. Мир, он приходит, уходит, а мы — крепкий род, мы наше существование продолжаем.

И, будто бы снимая пыль с дорогого радиоприёмника и будто бы поправляя шёлковую скатерть на столе, Агун сказала свекрови с фальшивым вздохом:

— Состарилась, бабка моя, без мужа небось трудно, — и посмотрела на стену, завешенную ковром, на оленя на ковре.

— Да, апи, когда уходил, и меня должен был с собой забрать, зачем было оставлять меня одну.

— Нет, почему же, матушка, — дрожа, сказала Агун. — Хлеб есть, сыр есть, зубы твои целы, слава богу, и сыновья твои все трое к твоим услугам, и солнышко греет, нет, почему же, почему забрать?

— Да, — сказала старуха, — каждый человек своему горю хозяин.

«Они ещё и думать умеют, ещё и рассуждают, смотрите-ка, какие красивые слова говорят».

— Ничего, бабка моя, — сказала Агун, — и горе на земле есть, и цену этому горю неплохо знать. А что же делать бедной Шушан, Сона, Асмик, гикоровской Марго, нерсесовской Марго, Вард, Мариам, Гоар, бедной крикливой Маро, Сато, что же им говорить, если в двадцать пять лет безмужними остались?

— Хорошо тем, кто ушёл, плохо тому, кто остался. Пока Андрэ был здесь, Шушан его поедом ела, а как Андрэ не стало — Шушан горемычной вдовой сделалась?

— Верно, матушка, верно. Мужа ела поедом из-за зловредной свекрови. Теперь божьей волею свекрови не стало, теперь, может быть, и в мире бы Андрэ с Шушан жили.

— Ни одна мать ребёнку своему зла не желает.

— Зла не желает, матушка, только добра хочет, да вот так получается, что всё подряд крушит.

Старухе понравился ковёр с оленем: «Ворс только длинноват», — и, проведя рукой по ковру, она сказала:

— Провалиться тому, кто крушит.

— Провалиться, провалиться, о чём я и говорю, матушка.

Старуха благословила руки, которые сделали такие прекрасные стулья и такой прекрасный стол, потом ощупала скатерть, и скатерть ей понравилась, скатерть была достойна её сына и её невестки.

— Корову доить — нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр — два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, — сказала старуха, — на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, — сказала старуха, — а когда с вёдрами сбегала к роднику — любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.

— Хочу, — играя бровями, сказала Агун, — хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.

— Нет, — сказала старуха. — Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.

— Ишхан был выродок, Абел не был выродком. И Ишхан умер, и Абел. Всем нам дорога туда, все умрём, сначала старые, потом малые. И Ишхана похоронили, и Абела. На похороны Ишхана, бабка моя, десять машин с народом из Кировакана прибыло, пять машин из Тифлиса, десять — из Еревана. На могилу целый грузовик цветов вывалили, и военный оркестр играл. Из Сочи и то человек приехал. А сколько человек провожало моего свекра Абела? Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Шли, посапывая в платок, да ты в чёрном платье своей золовки Тамар. — И, подождав, чтобы всё сказанное как следует дошло до старухи, чтобы старуха заново пережила тот стыд и ту боль прошлых лет, Агун продолжала рассказывать медленно, как сказку: — Десять лет, как нет на свете моего свекра Абела, десять лет лежит бедняга на кладбище без камня. Другие вчерашнему покойнику сегодня уже памятник ставят, а мой несчастный свекор — ни сыновей у него, можно подумать, не было, ни жены, ни хозяина над головой — так, прохожий был, умер, похоронили — и баста, никаких больше дел с ним. Прохожий. Чужак. Но сыновья-то есть, сыновья садятся у себя дома за стол, — где хлеб, где сыр, наливайте чай, не осталось больше в чайнике, если осталось, ещё чашечку. Садятся и перемывают косточки сааковскому Тиграну, атоевскому Степану, бежановскому Анушавану, асоровскому Тиго. Очень хорошо делают, бабка моя, пускай себе смеются на здоровье. Оттого и крепкие они, оттого и ничего им не делается. А я и день и ночь и себя грызу, и их — я потому и выгляжу так — на все семьдесят в свои сорок. Камень, если только память у тебя не отшибло, заставила твоего сына обтесать я, — сказала Агун. — Он меня бил, а я говорила — твой отец без камня лежит, стыдно, у твоего отца целых три сына, все три, благодарение богу, живые-невредимые с войны вернулись. Нехорошо, что отец трёх взрослых мужчин без камня до сих пор, как беспризорный, лежит, я так говорила, а твой сын Симон, бабка моя, замахивался в это время на меня, с кулаками шёл. И другой твой сын, Адам, глядел на это со своего порога и говорил: «Получше бей, чтоб её, не нашу». И ты тоже, бабка моя, — горько, горько проговорила Агун, — ты тоже со своего порога приговаривала: «Извела, вконец извела моего ребёнка». И, — Агун на глазах старела, лицо её сделалось какое-то серое, — и обтесали камень, обтесать-то обтесали, да толку-то всё равно никакого, камень тот до сих пор в дсеховском овраге валяется, вот уж семь лет. И, — с отвращением сказала Агун, — ждёте, чтобы я и приволокла тот камень, через побои, как всегда. Ну нет, кончено, не хочу больше. Посмотри на меня, не сорок мне — восемьдесят. А тебе не восемьдесят — сорок. Плачешь? Ничего, поплачь немного. Я тоже в своё время достаточно наплакалась через тебя… — И, оставив старуху в доме, Агун вышла, чтобы не видеть её слёз и не чувствовать жалости к ней, поскольку род этот не жалости достоин, а того, чтобы быть преданным огню.

Зачем она вышла? Да, ведь в Ереван же едет, собираться надо. Фу-ты, а ребёнок где? Ребёнка она сама отправила лошадь посмотреть, где же этот пострел болтается столько времени?.. Осеннее солнышко грело землю, молча ронял листву ближайший лес, а яблоки на яблонях налились, пламенели среди листвы. Жёлтым мёдом плавилась груша, накалялась связка перца, и дремала, свернувшись возле конуры, собака. Ребёнок был в саду, он тряс персиковое деревце, потом выбегал из-под него и смотрел, как сыплются листья, потом нагибался, подбирал их, снова тряс дерево и снова выбегал из-под него. Деревце это Агун принесла из Ванкера, здесь оно плодов не давало, но красивое было, и Симон сказал — пускай останется. А половина ветвей у большой груши была зелёная-зелёная, там такой сорт привит, который в декабре поспевает, а листья до самого января остаются зелёными. И так далее, и так далее, и так далее. Агун хотела сказать: «Серо, ты что это там делаешь? Иди уроки готовить», — и не смогла. Увидела, что задыхается. И, присев на бревно, Агун заплакала. И, плача, подумала, что младшего в Ереван не отправит, пускай работает здесь шофёром, или трактористом, или зоотехником, пускай вечером приходит домой, а в доме невестка сидит, а сама она то на невестку любуется, то на сына. Ястреб тех дней всё ещё плавал под облаками, и клич его простирался над Цмакутом, над лесами и садами, над могилой бедной Шогер… И Агун сказала сквозь слёзы и улыбаясь, Агун сказала свекрови:

— Слушай… слушай, а помнишь, как ты слух распустила, будто я шлюха, с чужими путаюсь…

— Ну ладно, — миролюбиво проговорила старуха. — Что было, то было. Плохая была, тебе пусть наукой будет — с невесткой хорошо обращайся.

— Я неуживчивая, хорошая попадётся — ладить будем, плохая попадётся — ты знаешь, я неуживчивая. Господь меня такой создал, чтоб и себя грызла, и других. Да только… — плача, сказала Агун, — только всё равно себя одну и извожу, остальным ничего не делается.

— Давай я одно лето посторожу дом, а ты поезжай полечись в городе.

— И здоровье один раз даётся. Врагу не пожелаю попасть в лапы к врачам.

— Зарик ведь вылечилась.

— Зарик — жена Ашота, а я жена твоего сына Симона. Вот ты пятнадцать лет с кирпичом на спине ходишь.

— Симон не врач.

— Симон кузнец, бока и башку мне отбил.

— Через язык твой.

— Ох, вырвать бы, вырвать бы этот язык, раз он вам так мешает жить!

— Женщина должна быть женщиной. Когда выдавали дочку кузнеца Цовинар, мой Симон сидел возле гумна и плакал: «Нани6, Цовинар красивая, правда?» У мурадонской невестки то ли пяти-, то ли десятилетний ребёнок уже был, мы собрались невестку из Овита привезти, а Симон заплакал, сказал Адаму: «Нет, я её люблю». Ослепнуть мне. Двадцать пять лет живёшь в этом доме, одного тёплого слова не сказала моему ребёнку. Женщина должна быть женщиной, а ты никогда не была женой Симону. Цовинар вышла замуж, ушла, мурадовская невестка состарилась в мурадовском доме — моего сына ты должна была любить.

— Всё у вас на месте, только любви вам не хватает.

Старуха поднялась:

— Пойду, не буду тебе мешать.

— Если что ещё хочешь сказать — говори. А тот, кто мне помешает, такой ещё не родился на свете.

— Грубая ты, — проворчала старуха. — Всё в тебе хорошо, только грубая очень.

— Не была бы грубая — до сих пор бы в вашем хлеву в обнимку с буйволами сидела. Встань сейчас же с холодной земли! — крикнула Агун на ребёнка. — Ещё одно горе на мою голову!

— Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев — хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, — растерянно остановилась в саду старуха. — Забыла, зачем шла.

— Как же, корова была — корову дала.

— Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.

— Сдохла — потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?

— Ежели не стыдно, покажи.

— Не мне — тебе стыдно должно быть.

— Я хотела, чтоб вы в любви жили.

— В нашем роду такой товар не водится.

— Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.

— У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.

— Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.

— Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.

— Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.

— Не для меня грабил, сам ел.

— Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.

— А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?

— Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.

— А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.

— Верно. О том же и я говорю.

— Что верно?

— Что сын мой от тебя любви не видел.

— Мы в этих ваших любвях не разбираемся.

— Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой — какая бывала — купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.

— Моя любовь — это мои дети.

— И моя любовь — мои дети были. Я своим детям добра желала.

— Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.

— Сука, — незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. — Придержи язык. Постыдись.

Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела — у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок — всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях — они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» — а невестка — горожанка горожанкой — будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?

— Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?

— Нет, — ответила старуха.

— Постель сына грязной видела?

— Нет. Не видела.

— Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?

— Нет.

— Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, — такое видела?

— Не видела.

— Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать — туфли купить. На высоком каблуке, — сказала Агун. — Зачем пришла, говори!

Возле дома Адама застучал топор.

— Дитятко моё проснулось, — сказала старуха, — Адам. — И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: — Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время — Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.

Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится — находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются — купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий — скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу — мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.

— Арус! — позвала Агун.

С вёдрами в руках Арус остановилась.

— В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.

— Далеко идти-то, — засмеялась Арус.

— Трудно, что ли? — удивилась Агун.

— А то, думаешь, легко? — засмеялась Арус.

— А как же я каждый день поднимаюсь?

— Ты — Агун, — засмеялась Арус.

Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:

— Беседуете?

— Да, — сказала Агун. — А тебе что, холодно?

Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:

— Это кто, бабка наша?

— Бабка, да, — сказала Агун. — Любимая ваша матушка.

— Гм, — усмехнулся Адам.

— Что? — спросила Агун.

Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» — хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:

— А ты что же, положила бабку на обе лопатки?

Это на собраниях Адам сидит проглотив язык, а против Агун он вон какой языкастый и насмешничать может ещё как. Когда он после пятилетней отлучки возвращался из Германии, Агун, приплясывая от радости, побежала ему навстречу, чтобы обнять его, обнять-расцеловать, а он отстранился и сказал: «Вот тебе дорога, ну-ка, можешь одним махом добежать до Ванкера? Да там и остаться…» Вот так они нашу радость всегда в слёзы превращали.

— В Ереван еду, — сказала Агун. — Некогда мне тут о всякой чепухе с вами болтать.

— Доброго тебе… — Адам покряхтел, покряхтел и с трудом нашёл следующее слово, — пути. Для меня одну… — Адам задумался в поисках слова, голова Арус замаячила в маленьком овражке, старуха то ли молитву, то ли проклятье бормотала, Арус уже выбралась из овражка — Адам всё ещё не мог закончить предложение.

— Для тебя одну ушанку привезти, — сказала Агун.

— Да, — засмеялся Адам. — Посмотри, если… — и снова будто наткнулся на препятствие.

— Посмотрю. Если будет, привезу. Тёплую-тёплую, лёгкую-лёгкую, чтобы и в августе носить, и в январе.

Адам ещё раз стукнул топором, поправил шапку на голове и сказал одним махом и полностью:

— Ещё завязки хорошие привези, покрепче, не забудь.

Старуха уже не бормотала — говорила, и это не было ни проклятьем, ни молитвою, она обращалась к Агун:

— У Симона никогда не было дырявых носков и грязной рубашки не было, и Симон никогда не был голодный, и ты не была шлюхой и не разбазаривала добро моего сына, но я тобою недовольна, и недовольна потому, что…

И, следя за покачивающейся за забором головой Арус, Агун вдруг поняла, что Адам говорил о завязках для её языка, и, когда она поняла это, как ужаленная подскочила она на месте и сказала старухе:

— По радостному делу еду, не омрачай ясного дня. Серо, придержи собаку, Арус идёт.

— Я тебе не враг, — сказала старуха. — За головкой чесноку пришла, вспомнила, не знаю, кончился наш или ребята куда подевали. — И, войдя вслед за Агун в маран и любуясь его обилием и порядком в нём, старуха говорила, будто рассказывала: — Сын к невестке уходит, дочка — к зятю, все разбредаются, и ты остаёшься снова одна, и хорош он или плох, но достаётся тебе снова всё тот же твой муж, потому что твоё — это только твой муж, и в сорок лет ты его потеряешь или в восемьдесят — всё равно это самая большая потеря твоя. Дети теряют отца, невестка теряет свёкра, внуки — деда, а ты себя теряешь, потому что кому нужен один вол в упряжке… Потому что ты с ним одно ярмо тянула всю жизнь. А волы одного ярма привыкают друг к другу и друг друга понимают и жалеют. Когда я девушкой была, наш бык Циран заболел, мой отец запряг быка Хндзора с буйволом, потом мой отец горькие слёзы проливал, потому что время пахоты проходило, а эти никак не хотели тянуть, и то один останавливался, то другой, и мой отец говорил, что буйвол и бык не любят друг друга, что ненавидят. Святая книга говорит: если у тебя есть враг — договорись с ним, не то он тебя предаст судье, а судья — палачу. А я тебе не враг, я тебе мать, заместо матери.

— Ну хватит, ладно, бог меня без матери создал. Волы друг друга любят, собаки одного хозяина не грызутся, а Агун Симону житья не даёт, слышали всё это, хватит. Серо… В дорогу собираюсь, ты и сама знаешь, что глаз у тебя дурной… Серо, беги в село, скажи отцу, опаздываем, быстро!.. И твоя святая книга на меня не подействовала, знай.

Когда ребёнок был уже в овраге, Агун крикнула ему вдогонку:

— Чтоб через пять минут здесь был! — И, повернувшись к старухе спиной, сказала соседке оживлённо: — Арус, милая, посоветоваться с тобой хочу.

Старуха пошла к себе, подбирая по дороге разбросанные поленья, пересчитывая ульи и радуясь их количеству. Плачь не плачь, всё одно. Она хотела было свернуть к Адаму, но поняла, что ей Абел нужен. А этих проклятых слёз не было… И куда подевалась та светлая грусть и печальная радость, когда высохли обильные и лёгкие слёзы?

— Арус-джан, в Ереван еду. А старуху я так подковала, так подковала, что пять лет носить ей эти подковы, не сносить… А у тебя хочу совета спросить.

У Арус подолы всегда висят, её муж Фило крадёт шерсть из колхоза, а Арус её даже не моет — так в тюфяк пихает; расставив колени, Арус садится у печки, а её ковёр ткут в Овите чужие люди за деньги — и чтобы Агун у Арус совета просила? Оставив обед на плите, Арус полдня будет чесать языком у родника, обед подгорит, и кастрюля сгорит, и наволочки в доме сделаются чёрными от копоти, а Арус всё будет торчать у родника, собирать, разносить слухи о том о сём.

— Арус-джан, еду старшего своего женить, — рассказала Агун. — Невестка инженер, сто пятьдесят она получает, сто пятьдесят он, не считая гонораров. Гонорар, Арус-джан, это то, что дают за статьи, когда их печатают. Не бедно живут, но ведь и мы тоже не должны лицом в грязь ударить, вот везу всякую каурму-маурму, яблоки, яиц пятьсот штук, так, пустяки, наша повседневная обязанность. Ты для своих сыновей делала такое, ну и я тоже стараюсь. Здесь тюфяки килограммов по двенадцать, а то и все пятнадцать потянут. Твои, наверное, потяжелее были, да ведь и твой Фило потяжелее, не то что мой Симон. А если правду говорить, не обижайся, Арус-джан, — наклонила голову Агун. — У тебя ведь шерсть немытая была, а я свою хорошенько промыла. Вот этими руками. После два месяца инвалидом была, но одно могу точно сказать, что тут двенадцать кило чистой шерсти, ни одной соринки не найдёшь. Это, значит, тюфяки. А теперь, Арус-джан, посмотри одеяла. Простыни, когда Армен на целину ездил, а потом в Москву поехал — я ему деньги отправила, — простыни Армен из Москвы привёз. А покрывала, Арус-джан, по их вкусу, тоже из Москвы. Наш вкус и их вкус — не одно и то же, мы в деревне живём, мало видели, мало знаем. А шерсть для одеял я выменяла в Касахе, поменяла племенную на местную породу, она лучше, ещё Симон меня тогда избил. Да, из-за этих одеял. А это пододеяльники, Арус-джан, у них история длинная. В далёкие времена был у меня отец, звали его Ишхан, когда мурадовская Србуи принесла для моего ребёнка старые мужские рубашки, а мой ребёнок заболел через них, Ишхан из Манаца в тысяча девятьсот тридцать шестом году, феврале месяце, прислал двадцать метров белой, как зимняя луна, чистой бязи. Ах, умереть мне за моего Самвела… Через всю войну, через голод, через холод, в заплатах ходили, чего только не было — вот сохранила и сделала пододеяльники для моего ребёнка.

— Врёшь, Агун, неправду говоришь.

— Клянусь его солнцем.

— Да ну, что тут хорошего-то, что хвалишься, не пойму?

— Я такая.

— Потому и выглядишь в свои сорок лет на все семьдесят.

— Да, Арус-джан, — оживилась Агун. — Карпет из приданого, тот самый, что принесла с собой моя мать из дома моего деда. А в дом моего деда карпет этот пришёл из дома деда моей матери, из Арчеша. Две подушки, одна из гусиного пуха, другая из пера: гуси мои забрались в фасоль к Фило, а филоевская Арус напустила на них собаку, и собака передушила моих гусей по одному, если помнишь, конечно. Ничего, Арус-джан, и перьевая сойдёт. Это ковёр, он его не хочет брать, но ведь всё равно для него делала. А не хочет, потому что они там в городе заказывают ковёр на всю стену. Будут силы, выдюжу — дам им денег на такой ковёр, а не сумею — ты была бы здорова, Арус-джан, а этот ковёр — как хотят, пускай хоть под ноги бросают, на пол.

— Невестка твоя инженер, и сын получает охапками, куда же ты, спрашивается, столько добра для них набрала?

— Охапками получают, охапками и тратят, с товарищами за одну ночь четыреста рублей могут спустить. Целой коровы цена. А я, Арус-джан, набрала столько, потому что, во-первых, это немного, а во-вторых, я свой родительский долг выполняю.

— Ахчи… ахчи, для того ты своего несчастного мужа — сил в нём никаких уже не осталось, — для того ты его поедом ешь, чтобы потом добро его по ветру пускать?

— Эти, когда меня вышвырнули, хотели тебя за Симона просватать, жалко, что не получилось, сидели бы теперь, друг на дружку глядели, друг на дружку бы глядели и смеялись, то-то хорошо было бы.

— Да он мизинца моего Фило не стоит, твой Симон.

— Ещё бы! Твой Фило каждый год тонну шерсти в дом приносит. Умеет человек воровать, ничего не скажешь.

— Не хуже моего ведь живёшь, Агун.

— Это уже другой вопрос, Арус-джан. Об этом давай не будем говорить. Я ведь, знаешь, пока не выскажу человеку в лицо всё, что о нём думаю, болею. Твой муж твой дом добром заваливает, мой — нет, но живу я не хуже твоего, а немножко даже лучше, и это так, поскольку хозяйка в этом доме Агун. Должно же быть какое-то равенство.

— Что бы там ни было, Агун, а мужа твоего можно пожалеть, день-деньской спину гнёт…

— И на это могу тебе ответить, Арус-джан: чтобы не было так, как ты говоришь, смекалка у него должна быть, а раз нету этого — гни спину.

— Жизнь — нетрудная штука, Агун. Но ты всё затрудняешь. И себя мучаешь, и других. Во время войны на одной картошке сидели, помнишь, а сколько смеялись. А случай с Коротышкой Арто помнишь, сама ведь виновата была…

— Жизнь для тех лёгкая, что к себе загребают. Коротышка Арто по поводу пенсии обратился к Арменаку, Арменак сказал — посмотрим.

— А что, раз у нас в городе такой человек есть, к нему мы и должны идти, к кому же ещё.

— Весь в отца пошёл, штаны поднять забудет, цмакутцам своим побежит помогать.

— Да ведь близкие ему люди, почему не помочь.

— Мой муж наполовину мне принадлежал, наполовину другим, а вообще-то — колхозу. Сын, верно, в него пошёл. Если в нём хоть капля моей крови есть, он тот хлев никогда не должен забывать. Ведро твоё наполнилось, обед на плите небось горит уже, иди, Арус-джан, не буду отрывать тебя от дела.

— Ничего не осталось, всё показала?

— Из своей нищеты столько выделила, мало?

— Хорошее приданое. В старину ещё корову давали, да на что им теперь корова?

— Вместо коровы, Арус-джан, я тут одну вещь придумала, не знаю, что скажешь. Вместо коровы — пятьсот рублей им даю. Но не в руки им, не для того, чтобы в ресторанах и кино растратили, сама пойду, куплю платяной шкаф, поставлю в их доме.

— Да-а? — промурлыкала Арус. — А дом есть?

— Журналистам быстро дают. Для работы отдельная комната, чтобы спать — отдельная, их работа ведь умственная…

— Да-а, — промурлыкала опять Арус.

— Он не хочет, чтобы я ему платяной шкаф покупала, но ведь он, как и отец, непонимающий. Ему надо, чтобы одежда его в шкафу висела, и для посуды чтобы отдельный шкаф имелся, и пианино чтобы было, но он не понимает, что всё это надо купить, чтобы было. В ресторан пойти — это он понимает. И эта девушка тоже. Над ними хорошенький надзор нужен, кто-нибудь вроде меня. На пианино, Арус-джан, боюсь, что меня не хватит, да и не разбираюсь я в этих пианинах, но мебель для столовой куплю. Из Москвы, говорят, привозят. И стоит это, Арус-джан, пять тысяч рублей новыми. И подороже есть, но подороже я не осилю.

— Хорошо, — кивнула Арус. — Очень хорошо, — согласилась Арус. — Замечательно прямо. Да только не умещается у меня всё это в голове, — удивилась Арус. — Ахчи, ты с ума сошла, — растерялась Арус. — Ахчи, ты сумасшедшая, — поднеся руку ко рту, подумала вслух Арус. — Ты глупая, ахчи. Будь проклята твоя невестка, будь проклят твой сын, ты что же это весь дом ему под ноги бросаешь, — пошла к дверям Арус. — Ладно бы, всё молча делала, а меня-то зачем вызвала? — повернулась в дверях Арус. — Твоя невестка — горожанка, росла себе, как сыр в масле каталась, небось в достатке, а ты ценою крови несколько копеек собрала, теперь чужой девчонке отдаёшь. Правду говорят: богатому — всё, а нищему — хвост собачий… Себя не жалеешь, этого несчастного человека пожалей, бессовестная…

«А теперь, Арус-джан, иди и всему селу расскажи, скажи — симоновская жена Агун с одним карпетом к мужу пришла, а для сына вон пианино покупает».

— И холодильник, — сказала Агун.

— Что?

— Холодильник. Триста рублей новыми, кушанья туда кладёшь, и не портятся, какую хочешь еду храни. Летом им мацун буду посылать, масло, кур, что съедят, съедят, остальное в холодильник упрячут. Мой отец Ишхан после своей смерти сто тысяч на моё имя оставил в банке, а мой брат Валод тихонечко их присвоил. Хочу сказать, родитель такой должен быть, как мой отец Ишхан. Всё!

— Имущество твоё, и воля твоя. Если меня спросить — мне твоего мужа жалко. От мужа отрываешь — чужой девчонке отдаёшь.

Невестка такая должна быть, чтобы в доме сына что-нибудь да значил голос Агун. Чтоб говорили ей там — бабушка, чтоб говорили — мама. Чтобы невестка называла её мамой, а она бы отзывалась: «Да, доченька». Для невестки надо будет тяжёлое золотое кольцо купить.

— Арус, — пробормотала Агун. — Арус, я счастливая или несчастная?

— Будет болтать лишнее.

— Это нуль, Арус. Что касается имущества, вот тебе пример: волк за одну ночь тридцать пять мушеговских овец задрал, тридцать пять овец было у человека, теперь сидит с пустым загоном, и деньги — сегодня они есть, завтра их нет, мой сын Армен садится вечером с друзьями в ресторане поезда Тбилиси — Ереван, наутро оставляет часы, да и не он один, и уходит довольный. Я счастливая или нет?

— Твой сын Арменак, он твой сын. А вот в горле у тебя опухоль, и ты бы лучше об этом подумала. А твоя будущая невестка, которая и до этого хорошо жила, а теперь должна стать женой Арменака, она не только женою станет, она всего Арменака себе заберёт и тебе ничего не оставит. Тебе твой Симон останется. Это моё мнение, я лично так думаю. Я своим сыновьям дала здоровье, пару белья и каждому по постели. А у меня мой Фило есть, сегодня вдвоём двух кур съели. А что постель сыновьям дала, и то жалею. Жизнь, она во-он какая широкая, куда ни глянь — все хорошо живут. Лишь бы охота к смеху сохранялась. А счастливая ты или нет, тебе лучше про это знать, а про себя скажу — я довольна, что я Арус, а не Агун.

— Я несчастливая, Арус, моей мачехой была дарпасовская злыдня, мой отец был Ишхан, двадцать метров бязи прислал, да однажды горсть конфет ребёнку и тысячи посулил несуществующие, моей свекровью была абеловская Арус, а мой муж — Симон.

— Ну ладно, по радостному случаю едешь, нечего раскисать. Ты что же меня вызвала — чтобы слёзы при мне лить? А если меня послушать, ахчи, половины этих денег хватит, чтобы болезнь твою вылечить.

— Как повелось мне с самого начала быть несчастной, так пусть и идёт всё. Здоровье для радости нужно, а мне с самого начала в этом было отказано.

Арус прикусила язык, чтобы не сказать, но как тут не сказать, хоть и больная и нервная Агун женщина, но как не сказать, что её тётка Манишак ещё хуже свекровь была, чем бабка Арус, да в придачу, прости нас, господи, шлюха была: обдирала и Амбо, и Антоенца Степана одновременно, а недавно в доме у них нашли серебряный пояс Метаксэ, значит, и Авага тоже — троих сразу. А на невестку её действовало это? — нет.

— Радость от самого человека идёт, Агун-джан, если счастлив человек — не другими, собою счастлив, и в несчастье тоже нечего других винить.

— Мой ребёнок в хлеву родился.

— А я своих где рожала?

— Я из города сюда приехала, ты из Овита. Отцовские палаты — и мужнин хлев.

— Ну ладно, тебе счастливого пути, мой обед давно уже подгорел.

— Спасибо тебе, Арус-джан.

— Ты из города приехала, я из Овита — в Овите не люди живут. Так, что ли, получается?

— О чём говоришь? Люди в Ессентуки едут, в Одессу, за границу едут люди, а ты — Овит.

— Как будто бы в Ессентуках и за границей нет голоштанных дураков.

— Ахчи, шла бы себе, поздно уже.

— Люди, один раз откушав хлеба у твоей тётки Манишак, всю жизнь потом этот хлеб помнили. Солёный был очень. Твой язык, Агун, — твой враг.

— Что верно, то верно, а хлеб мой несолёный.

— Расставят в доме новую мебель и холодильник, а ковёр твой на полу будет валяться, и ребёнок будет писать на него, а ты придёшь — посмотрят на тебя, скажут: «Ты кто?»

— Верно, пропади пропадом мой язык, погибель моя.

— Ну да нечего расстраиваться, увидим ещё.

— Нет, ты права, Арус-джан, младший и сейчас уже говорит: «Хорошо делали, что на тебя «арнаут» кричали».

Невестка с сыном поссорятся, невестка, приглаживая волосы, выйдет из другой комнаты: «Мама, ноги моей больше не будет в этом доме, скажи этому бесстыднику…» И она, стоя возле книжного шкафа, крикнет сыну в ту комнату: «Эй ты, симоновское отродье, сейчас вышвырну тебя из дому, валодовский ошметок!..»

Во времена Ованеса Туманяна грамотных было мало, немногие тогда писали, прославиться было нетрудно. Ованес Туманян, Ованес Туманян. Ованес Туманян был один из десяти грамотных, и теперь ему памятник стоит, и дом-музей есть… Ованес Туманян, вот пришёл бы ты в этот мир журналистом, пожил бы среди этого народа, увидели бы мы, какой ты Ованес Туманян. Теперь все читают, все пишут, а Вазгену, видишь, арменаковские статьи не нравятся, говорит: «Я лучше могу написать». Мог бы ты, Ованес Туманян, выделиться из тысячи так, чтобы и памятник тебе поставили, и люльку твою сохранили — «в этой колыбели маленького Ованеса качали»? Чует моё материнское сердце, Арменаку тоже поставят памятник. Его писательский талант из Ванкера идёт, через меня, я ванкеровская уроженка, мой отец Ишхан складно так говорил, а цмакутовская сторона — косноязычные все, брат Симона Адам пока скажет, что ему шапка нужна, три дня пройдёт. Три дня пройдёт, а он так и не может трёх слов вместе составить. Между прочим, Арташес Арзуманян тоже из Ванкера. «Мой язык — мой враг». Да благодаря языку-то моему и выделился мой сын. Что у меня было? Один язык, один жалкий муж и один карпет. Поди, поди, Арус-джан, всему Цмакуту расскажи, а через Цмакут — Овиту, городу Манацу и селу Ванкер, что дочь Ишхана Агун своему сыну Арменаку дарит на свадьбу тридцать тысяч рублей новыми и своё материнское благословение.

Памятник надо будет поставить в Ванкере. Но ещё один памятник стоит поставить на месте старого хлева: «Здесь Агун через великие трудности растила человека, равного Ованесу Туманяну и Арташесу Арзуманяну». «А мадам Софи ещё долгое время оставалась моложавой, зажигательной и привлекательной и многих ещё на своём веку сменила мужчин и так и не состарилась, так и не умерла — потому что у тех, кто умер, могила есть, а у неё нету. Наверное, она растворилась, просочилась всюду, и мир в некотором роде прософился». Ах, умереть мне за твой язык — «и мир в некотором роде прософился». «В некотором роде». «Растворилась». «Просочилась»…

— Серо!..

Интересно, Ованес Туманян больше или Арташес Арзуманян? Арташес Арзуманян специально летал в Америку, чтобы войны не случилось. Говорят, война на носу была — Арташес её не допустил. В те дни по радио и в газетах только и слышалось: «Арзуманян, Арзуманян», и она Арменаку сказала тогда: «Почему не хочешь стать секретарём райкома?» Пьяный был сын, пробурчал что-то вроде: «Не променяю, ни за что не променяю». В Армении тысячи писателей и журналистов, кому в голову взбредёт — пишет. Вон и мурадовский Гикор стихи сочиняет. Адам тоже вздумал жизнь свою на войне описать; Манэ и соседки хлопотали над ковром, варёная картошка остывала на столе, а Адам обмакнул перо и снова задумался. Она засмеялась: думал. Потом он вырвал страничку из тетради, снова обмакнул перо и снова задумался. Арменак засмеялся: «Дядюшка книгу пишет, большие деньги получит». Адам обиделся, оставил на столе холодную картошку, чернила и бумагу и пошёл обтёсывать передок для телеги. И после этого он и его сын Вазген, а с ними и Манэ в один голос кричат, что Арменак не так уж и хорошо пишет. Арменак должен был, как Арташес Арзуманян, в чёрном костюме приезжать изредка в деревню, и чтобы деревенские смотрели на него немного издали, немного робея, а Арменак чтобы подходил к некоторым из них и здоровался за руку. Жалко ведь ребёнка — комната полна дыму, а он всё пишет, пишет, пишет, утром встаёт кислый, недовольный, читает то, что ночью написал, и на мелкие клочки рвёт. А ты тут хвастай, хвались перед Арус, что его одна ночь тысячу стоит. Ничего, сын мой, мучения, они для человека, а в твоей крови заложена привычка к трудностям, ты выдержишь. Вначале мучаются, чтобы потом не мучиться, уж на что Арзуманян могуч — и то ведь не смог приехать на похороны жены из Америки. Не мучаются только воры. И скоты. Они не мучаются. Одни воровством живут, другие — благодаря своим способностям, данным богом и матерью. Самое лучшее — это чтобы и хорошо жилось, и имя чистое было. Конечно, и деньгами можно имя себе сделать, даже чистое имя можно деньгами сделать, но ведь всё равно люди потом скажут — смотрите, вон тот человек денежками имя себе расчистил. Отец твой всю жизнь дерево грыз, ты за бумагу взялся, а мой брат Валод до сорока лет дожил — ни головной боли не знал, ни ещё какой-нибудь. Чистое имя, конечно, хорошее дело, но ведь в мире сколько угодно лёгкой, нетрудной работы… Должен был ты, сын, идти в руководящие работники. Жизнь эта один раз нам даётся, и надо быть в центре её. И вообще, по правде говоря, после меня хоть потоп. Ванкеровский князь Никол кровь из людей пил и пьянел, а мой дед Баго пьянел от голода. Князя Никола все проклинали, а моего священника-деда благословляли. И тот стал прахом, и этот. Один сытым в могилу ушёл, другой — голодным. Все эти памятники, все эти «останется в памяти людской» — пустое всё это. Жизнь нам один раз даётся, а там заколотят ящик — и кончено. И ты с собой унесёшь только то, что видел, то, что любил, что ел и чем владел. А уж что после смерти твоей скажут о тебе люди — какое всё это имеет значение? Мой отец Ишхан воровал, а его брат Вагаршак был неспособен к этому и потому говорил: «Стыдно так жить, Ишхан, нехорошо».

«Дело себе найди, работу подыщи, работу стоящую… — с гримасой приказала из Цмакута в Ереван мать сыну. — Бумагу марать всякий может, вон и мурадовский Гикор уже стихи пишет, ты себе работу приищи…»

«Напечатают статью — тебе кольцо куплю». А если не напечатают? Это то же семя, бросаем в землю, — может, урожай получим, а может, град его побьёт или солнце пересушит, ну а может и так случиться, что под дождём истлеет. Пока рыба ещё в воде — ею не торгуют. Цыплята весной коршуну достаются, осенью — нам. Разуваются у самой воды. Сегодняшнюю копейку на завтрашнюю тысячу не меняй. «Напечатают — кольцо куплю».

«Работу себе найди, безмозглый, работу, говорю…» — помешивая на огне похлёбку для собаки, брезгливо, с отвращением сказала она. «Слушай, мать, дай три рубля, завтра гонорар получу — пятёркой верну». «Ещё три рубля дай, мать, шесть рублей тебе буду должен, гонорар что-то задерживают». «За хлебом иду, мать, подкинь тридцать копеек…»

Когда тебя в Зоовет отправляли, почему упёрся, не пошёл туда? Неужто и этого через побои добиваться надо было? «Пье-су пи-шу». Пиши, пиши, напишешь, поставят, все балбесы в селе рты разинут, народ смеяться станет, а уж Симон-то обрадуется… «За хле-бом и-ду…»

Головная боль началась. Сжав обеими руками виски, она посмотрела кругом, куда бы ей приткнуться. Ещё издали, ещё только подбираясь, подкрадываясь, боль начала безжалостно бороздить мягкий беспомощный мозг, черепная коробка вот-вот должна была расколоться, и верхняя часть её бесшумно должна была сняться с места, и разгорячённый мозг, как молочная пена, должен был хлынуть, рвануться вверх, увеличиваясь в объёме… Сжав голову руками, она толкнула плечом дверь на кухню, и какой-то треск, как близко разорвавшаяся молния, пронзил её всю. «Теннисный стол для школы делаю». В теннис будете играть, только этого нам недоставало. Ох, мамочка, голова моя, мамочка. В темноте она разглядела шершавую поверхность полосатого карпета, накинутого на тахту, и увидела подушку — мутаку, и снова почувствовала твёрдость мутаки и твёрдость треугольного навощённого клочка бумаги в мутаке. «Чтоб тебе подавиться своими писульками, бабка Арус! — Постели были сложены в большой комнате. — Ох, найти бы что-нибудь сильное, что бы сжало голову, как обруч, и держало так. — Она вышла на балкон, и солнце, на секунду вспыхнув, ослепило её и погасло. Сжав голову руками, она стояла не двигаясь, и ей казалось, что просеивает горячую золу. — Ох, мамочка, голова моя… Пройдёт, сейчас пройдёт. Вот дверь, надо только толкнуть её коленом, а дальше — постель и подушка. — Приданое, сваленное в кучу, заслоняло вход. — Как же пройти в комнату? — Сейчас она споткнётся и ударится обо что-нибудь головой. Она стояла, покачиваясь, возле двери и страшилась услышать её скрип. Сейчас поблизости треснет собачий лай. Сейчас петух застрекочет. — Ох, мамочка, некому мне помочь!..»

Ей надо было заткнуть уши, но она забыла сделать это. Вся окунутая в лучи солнца, она стояла возле голубых перил, и покачивалась, и всё хотела дойти до постели в большой комнате, и всё забывала, что для этого надо сделать шаг-другой. Руки её поднялись, как в танце, и, покачиваясь им в такт, она забормотала:

— И на что мне всё это нужно, на что, на что… Да ведь зачем мне всё это, для чего, зачем… Серо! Пусть лучше убьют меня, на что мне такая жизнь, — уронив голову на грудь, как пьяная, шёпотом пожаловалась они.

В доме она упала на стопку сложенных одеял и сказала себе: «Нет, так не годится, так некультурно, — и пошла с подушкой к тахте, и спрятала голову в мягкую мглу подушки, и сказала всем, всем: — Живите как хотите, делайте что хотите, только будьте здоровыми… Ты, боль, да что же тебе надо от меня…»

И, прислушиваясь к боли, она поняла, что боль теперь даже нравится ей.

— Чтоб тебя, — пробормотала она, как человек, прошедший испытание, и вдруг словно споткнулась разом, словно окунулась в тёплую воду.

Будто бы она была хозяйкой четырёх коров и будто бы в горах была. Кругом зелено было, и солнце над головой сияло. И будто бы все четыре коровы были готовы к дою, а четыре телёнка стояли, привязанные к одному колышку.

— Сон мне видится, — пробормотала она и увидела продолжение: она рассказывала сыну, что одно время она очень много летала, теперь почему-то перестала.

Кругом было зелено и солнечно, и сын сказал ей: «Если захочешь, и сейчас полетишь». И вдруг сам взмыл в воздух и полетел. «Иди, иди, нетрудно это, лети ко мне», — просветлённо и радостно позвал сын. «Ах, не осталось уже, не осталось сил для этого, да и коров доить надо», — грустно и притворно ответила она, но вдруг — что это? — полетела. И они летали так вдвоём, над летним выгоном, над селом, над покосами. «Взрослая женщина, а ребяческие сны видишь, — укоризненно пробормотала она самой себе, и вспомнила, что Симон опаздывает, и подумала, что если она куда-нибудь когда опаздывала, то всегда по вине Симона. — Часы не для этих людей существуют, — раздражённо подумала она и тут же сказала себе, что не надо злиться. — Спи, засни, если хоть полчаса сейчас поспишь, на месяц тебя хватит».

…Симон был в городе, поехал продавать сыр, их корова вот-вот должна была отелиться, во всём сведущий и опытный крестьянин Адам оглядел корову и сказал: «Двадцать дней ещё есть». А она не поверила Адаму и всё же легла спать. В полночь, когда самый сон, голос Ишхана позвал её: «Агуник, Агуник, Агуник». Она вскочила и побежала в хлев, в хлеву перед коровой на корточках сидел Арменак и пыхтел от волнения — телёнок шёл неправильно. Они два-три раза заталкивали его обратно, пока он пошёл правильно. «А ты почему тут очутился, Арменак?» — спросила она. «Во сне деда Ишхана увидел, он кричал на меня. «Корова ваша телится! — кричал. — Тебе четырнадцать лет, ты спишь себе, а корова там сейчас сдохнет». Армен не поверил, что мать тоже разбудил голос Ишхана. А эти, и Симон вместе с ними, долго ещё над нею потешались: «Ишхан сказал, телёнок со звёздочкой на лбу хочет родиться, поднимайся, Агуник, Симон в городе сыр продаёт, телёнка тебе принимать».

Положив подушку на место и поправляя перед зеркалом волосы, она захотела вспомнить, чем была занята до головной боли. И, выйдя на крыльцо, она вздохнула примирённо, вроде бы побеждённая.

— Бедный мой отец, он только на Симона не нашёл управу… Стол ему для тенниса заказали, особый, правительственный заказ.

Симон сто лет проживёт. Симон проживёт сто лет, а нам и наших пятидесяти достаточно. Ворон живёт пятьсот лет. Коршун… коршун или ястреб?.. Ворон пятьсот лет живёт, ястреб — сорок. «Ха, пятьсот лет падалью питаться, очень надо!» — сказал ястреб.

Собака во дворе исходила злостью и лаяла на кого-то, кто был внизу. Скотины поблизости не было, людей тоже, Адам зашёл в дом — на кого же это она лаяла? Да, собачья похлёбка на огне ведь, забыла совсем. Нельзя так, нельзя, когда-нибудь эта боль ударит — убьёт её, надо лечиться.

— И чего тебе, пёс, надо, ты-то что с ума сходишь?

Внизу был Адамов дом, овраг, каменная гряда, дуб, дальше — лес. На опушке леса виднелась чёрная корова. Развяжи пса — в минуту окажется возле коровы. Агун налила собаке похлёбку, но та, обрывая цепь, рвалась к лесу. Собаки этого дома всему живому враги. Та, что до этой была, умерла от разрыва сердца, не собака была — мотор, так и клокотала, так и кипела сама в себе. А ещё прежде был Чамбар — этот в одиночку бросился на волчью стаю, искусал-потрепал волков, а потом они его самого в клочки разодрали. Собаки этих людей от силы три-четыре года держатся. Они с Симоном уже штук семь поменяли за это время (хотя у Адама, к примеру, всего лишь вторая собака, а у свекрови как был Басар, так и остаётся, добрый, спокойный, ленивый, не пёс — осёл).

Собака навострила уши и подождала — за каменной грядой показался Симон. Медленными — так что сердце у тебя готово было выпрыгнуть из груди, — медленными неуверенными шагами продвигался он по тропинке. А куда спешить, спрашивается, вот он, дом, сейчас доберёмся до него, торопиться нам ни к чему. Инвалид войны Воскан, поспорив с кем-то на две бутылки, с двухпудовой глыбой каменной соли от Манаца аж до самого Ванкера допёр, вы на этого поглядите, как он вышагивает.

И, приставив руку ко лбу козырьком, Агун сказала ему заботливо, как бы сказала его мать:

— Тише, тише иди, ноги устанут, куда торопиться-то.

С большой головой на плечах — из-за гряды показался Серо, потом вдруг остановился и сел на землю. Перед дождём и после выпивки Арменак морщится от боли в ногах, а всё из-за этого прекрасного отца, который три-четыре года держал ребёнка в резиновых постолах. Она говорила ему: «Эта резина угробит ребёнка, Симон», а Симон ей: «Что, износилась уже?»

— Вроде бы ты что говорила? — спросил Симон.

— Отдохни ещё немножко, потом скажу, — спокойно начала Агун, но не выдержала, закричала: — Слишком рано явился, ты ещё дома полежи немного, ещё под солнышком посиди, а там поглядим, что делать!

Симон не двигался с места.

— В Ереван еду, — объяснила Агун. — Опаздываю. Лошадь мне нужна. Лошадь привязана в овраге. Надо привести её.

Симон понял, повернулся и спотыкающимися шагами пошёл по тропинке обратно. Ну что тут скажешь! Нет чтоб сразу самому пойти за лошадью — надо, чтобы кто-то сказал ему об этом, надоумил.

— Не сиди на холодной земле, встань сейчас же! Кому говорят!

Ребёнок лениво покачнулся и было встал, но, когда Агун, поставив разогреваться обед, проходила из кухни в большую комнату, он всё ещё сидел на земле.

— Не сиди на холодной земле, сказано!

— Не холодная.

— Холодная, я знаю.

— Ты генерал, ты всё знаешь..

— Что, нога разболелась, Серо-джан?

— Не твоё дело.

— Ну раз не моё, подыхай, сиди.

Не иначе и у этого ревматизм, нет-нет да и захнычет вдруг. Да что же это за несчастье, что за божья немилость над этим домом. Что мне с того, что в газете наше имя напечатают? Наше имя и всякие хорошие слова про нас. На что мне всё это, если во мне уже нет сил радоваться?

— Встань сейчас же с земли! Сию секунду! Вот так.

Пока не пришли мои «помощнички», соображу-ка, что к чему. Значит, так. Я еду в Ереван. Вот она я, а вот моя поклажа. Так, это приданое: две подушки, два одеяла, два матраца, деньги на простыни надо положить отдельно, это карпет и ковёр, да, карпет и ковёр, считай, значит, два куска (на станции полно народу, глаз да глаз нужен), это яблоки, это яйца — уже четыре куска, сыр, масло — шесть, ага… Каурма — семь, мёд — восемь, ну и всякая мелочь в руках — девять. Значит, так — я еду в Ереван, и на руках у меня девять кусков. Сыр и масло устроим вместе в хурджине, — значит, минус один кусок, сверху устроим всякий мацун, ну, что в руках должно было быть, — минус ещё один кусок, — получится семь кусков, а мёд приткнём к маслу, очень хорошо, шесть кусков останется, яблоки трогать не будем и яйца тоже. Шесть кусков. Всё! Если мне не помешают — я еду в Ереван с шестью кусками. В поездах воровства меньше стало, завтра буду в Ереване.

— Чего-нибудь не хватает? Когда Коротышка Арташ перебирался в Кировакан — пять грузовиков у дверей загромыхали. Адам тогда сказал: «В нашем колхозе столько богатства было, а я и не знал». Варенье, соленье и картошку отправлю ближе к зиме. Авелук! Не забыть бы авелук. Говорят, Арзуманян его очень уважает. Всё? Ничего не забыто, ничего лишнего не взято? Нет, вроде бы ничего не забыто, а что лишнее — так это самое последнее яичко, потому что взято оно в совершенно немыслимом месте. Ну всё, значит. Нет, что-то ещё должна была прихватить, что-то важное, что же это было-то?

— Серо-джан?.. Что-то я ещё хотела с собой взять, забыла что.

— Что?

— Да не помню, голова дырявая стала.

— Возьми с собой — скажу что.

Она засучила рукава, поглядела на сына искоса и зашлась в смехе.

— И не берёшь, и смеёшься ещё?

— Что бы я делала без вас, ах ты господи!

Обнадёженный ребёнок захотел укрепить позиции:

— Мешать не буду, тихонечко буду идти рядом.

Ну да?

— И, может быть, на что-нибудь пригожусь.

— На что же это, например?

— Например, я за вещами погляжу, а ты пойдёшь на станцию, воды напьёшься.

— И то правда.

— И с тобой же вернусь. В Ереване не останусь.

— Говорите так, а сами потом слово не держите, знаем мы вас.

— В прошлый раз вернулся ведь?

— А кто плакал, я?

— А что же, только приехали, а ты уже — собирайся.

— А наши дела в доме, их кто должен был делать?

— А вернулись — свиньи на месте, куры на месте, и собака не голодная.

— А помнишь, как вы с отцом одни остались, собаку маслом перекормили?

— А я при чём. Назик тогда забыла, дважды посолила обед.

— Профессор Серо, а профессор Серо, что значит «просочиться»?

— Если скажу, возьмёшь с собой в Ереван?

— Если скажешь — возьму.

— А про что это сказано — «просочиться»?

— Э-э-э, мало читаешь, ничего не знаешь. Твой брат в твоём возрасте говорил «Август Бебель». И в твоём же возрасте не побоялся — поспорил с твоим дядей Акопом, вернувшимся из армии, что Максим Горький умер в 1936 году. И выиграл спор — прав оказался. Я гасила лампу, а он зажигал, я гасила, он снова зажигал, книжки читал.

— Да ну, «просочиться», что тут такого?

— Так что же это значит — «просочиться»?

— Сочиться, просочиться — от слова «сок», сок сочится. Просочиться, значит — внутрь всочиться. Видишь.

— Профессор, ну профессор.

— А что, неверно разве? Ну говори, неверно?

— А как же тогда мадам Софи растаяла, растворилась, просочилась всюду и мир от этого немножко «прософился»?

— Мадам Софи кто?

— Мадам Софи — женщина.

— Не знаю, наверное, там неправильно написано.

— Как это неправильно написано, профессор Серо? Как это наверное?

— А так. Бывают же задачки по арифметике неверные, в условии ошибка.

— Это брат твой написал.

— А как же ты прочитала? Ты разве буквы знаешь?

— Буквы! Всё, что написал твой брат, рассказала ему я! Твой брат говорит: всё, что я ему рассказывала, а он записал, — хвалят в один голос, а когда он от себя прибавляет — не так хвалят. Букв не знаю, нет. Сентябрь, октябрь, ноябрь отсидела в школе, а в декабре мачеха забрала меня домой. «Неспособная», — сказала про меня. Сама она очень способная, до сих пор вместо Ишхана говорит «Ихшьян», «Ихшьян-джан»…

Ребёнок попробовал повторить имя это в уме, попробовал вполголоса.

— А что, и вправду трудное имя! — как-то воинственно не согласился он с матерью.

— Потому что, Серо-джан, ты тоже из рода Адама. «Шы-и-и… шы-и-и…шы…» — «Шапка?» — «Да».

— Ну ладно, давай стихотворение прочтём наизусть, посмотрим, кто первый запнётся.

— Охоты нет.

— Потому что не знаешь.

— Это я не знаю?! Да я сама поэт! У меня на целое село и слов и умения хватит, я ведь из Ванкера родом, не забывай.

— Ну тогда давай наперегонки стихотворение скажем, кто скорее.

— Чужие стихи читать? Я что, попугай, что ли, чужие слова повторять? Я не попугай, товарищ Серо.

— Вуэй, — совсем по-ихнему, по-адамовскому, протянул ребёнок. — Это что же, мы, значит, попугаи, что целый день учим всё наизусть?

— Попугаи и ещё кое-что в придачу. Понятно?

— А тогда… А что ж ты бьёшь меня, когда я не учу урок?

— А это потому, что я хочу, чтоб ты человеком стал, перо в руки взял, перо, не вилы.

— А если вилы возьму, что ж, не человек уже буду?

— Будешь, будешь, успокойся. И ведь возьмёшь ты эти самые вилы в руки, чует моё сердце. Но только придётся приставить к тебе ещё кого-нибудь, чтоб была тебе ежеминутная указка: эту траву сюда переложи, а этот вот стог прикрой как следует, чтобы вода не затекла, волам сена подбрось, к коровам смотри не опоздай, а теперь иди выкидывать навоз из хлева, — и она, ухватив подбородок рукой, подождала, что скажет ребёнок, её ненаглядный профессор Серо.

Ребёнок подумал, представил всё, что мать ему предрекла, и это ему не понравилось:

— Не стану я навоз выгребать.

— Станешь.

— Нет!

— Ты умный мальчик, ты выгребешь навоз, получишь трудодень, похвалят тебя — кило картошки дадут, принесёшь отцу, отец твой обрадуется… Съедите картошку и запляшете от радости. А?

Плечи узенькие, громадная голова на тоненькой шее — ребёнок подскочил к ней, с минуту он дрожал безмолвно и вдруг закричал, совсем как пролаял:

— Не стану! Сказано тебе, не стану навоз выгребать! Сказано, в Ереван хочу!

Беззвучно смеясь, она притянула к себе сына и, то ли поглаживая его большую голову, то ли взвешивая её у себя на коленях, сказала:

— Навоз не будешь выгребать, а что же будешь делать?

Ребёнок неуклюже вывернулся из её объятий, стал перед нею и сказал с сухими и блестящими глазами:

— Мне твоя фальшивая любовь не нужна, я в Ереван хочу.

— Идите, вот она, дорога, кто вас держит. Идите, а меня оставьте здесь одну.

— И ты тоже иди, тебя тоже никто не держит.

— В городе Ереване ни одного неграмотного не осталось — меня дожидаются.

— Почему одна остаёшься? Вон всё рядом, всё здесь.

— Молодец! Всегда так отвечай на добро!

— Не понимаю, что ты говоришь.

— То, что невыгодно вам, того вы не понимаете.

— Да ну, не понимаю же, о чём ты?

— Ну ладно, навоз выгребать ты отказался — это мы поняли, поехал в Ереван — прекрасно. Ну а там, там что будешь делать? Дай разумный ответ, пусть мать твоя порадуется. Твоя мать, она ведь пустым словам очень даже радуется.

— Пойду в тамошнюю школу.

— А где жить будешь?

— У Армена.

— А невестка возьмёт и вышвырнет тебя вон.

— Вуэй!

— А что! Час тому назад умирала, может случиться — вот так лягу когда-нибудь и не встану. Что будешь делать? А невестка выбросила тебя из дому! Что ты делаешь?

— Вырасту — скажу.

— Моя мать не стала дожидаться, пока я вырасту, трёхмесячная я была — угасла. А моя дарпасовская мачеха сделала меня водоносом, слугою сделала, а с прялкой вот обращаться не научила, как же, я ведь была неспособная.

Ребёнок плакал. И в её горле тоже что-то щекотало и набухало. Но, улыбнувшись через силу, она сказала ребёнку:

— Твой дядя Адам женихом почти был — не мог одно стихотворение наизусть сказать, плакал на экзамене, говорить ему, видите, было трудно. Теперь твой черёд настал? Что ж, из их породы как-никак.

И ребёнок сказал раздумчиво, в сомнении и с последней надеждой:

— А папа?

— Твой папа проживёт с тобою сто семьдесят лет. Твой папа говорил — отправим Армена в колхоз, пастухам хороший трудодень дают. Армен в городе, значит, он тебя отправит пастушить. Каждый человек становится тем, кем хочет стать. Дорог много, а воля одна. Каждый человек идёт по избранному им самим пути. Так кем же ты станешь?

— Сейчас не знаю. Сейчас, в эту минуту, не знаю.

— В твои годы Армен пьесу писал! — вдруг закричала она. — Говорил, драматургом стану! Стал? Стал!

— Скажи что-нибудь наизусть, можешь?

— Вот как?! Наизусть, значит, хочешь?

— Одно ты, одно я, одно ты, одно я. Наперегонки.

— Очень хорошо. Напомнишь, чтобы я авелук взяла с собой. Ну слушаю тебя, товарищ Серо.

— Не говори мне товарищ Серо.

— Не буду.

— Ованес Туманян. «Конец зла». Если собьюсь, не мешай, я сам вспомню.

— «Конец зла» Ованес Туманян написал или Газарос Агаян?

— Не мешай. Ованес Туманян. Ованес Туманян. «Конец зла»…

Стояла гора,
Как время стара,
Под ней — пёстрый луг,
На ней — старый бук,
В глубоком дупле,
В уюте, тепле
Кукушка жила,
Детей берегла,
Кукушка пела на суку:
«Ку-ку, кукушечка, ку-ку,
Скорее подрастайте,
На волю вылетайте!»7

— «Под ней — пёстрый луг, на ней — старый бук»… Хорошо!..

— Сказано тебе — не мешай.

Стояла гора,
Как время стара,
Под ней — пёстрый луг,
На ней — старый бук,
В глубоком дупле,
В уюте, тепле
Кукушка жила,
Детей берегла.
Ой, не руби,
Он, не губи!

Ой, а как же лиса, там же ещё про лису было… Это ты мне всё помешала!

Она опять беззвучно смеялась, и ребёнок сказал ей враждебно:

— Что, скажешь, ты лучше моего читаешь?

— Я вообще не читаю. Моё дело варить похлёбку для пса — я и варю.

— А что же смеёшься?

— Что смеюсь? Ну да, смеюсь.

Был последний выпускной год, их дочь убежала из Овита с учителем истории, кироваканским парнем. И хотя на них слегка рассердились, но всё сложилось ещё лучше, чем если бы сватали, менялись кольцами, — обручённые, дескать. Всё сложилось как нельзя лучше. У парня в Кировакане дом был, и сам парень из ловких оказался, устроил жену вожатой в школе, да ещё в пединститут на заочное отделение определил. Одно нехорошо было: родни не признавали. Ну да какая дочка родителям остаётся, были бы они сами довольны — нам меньше заботы. Тогда как спасения ждали Арменака — от него пришло письмо из Сибири. Дома стояла ужасающая тишина, всё словно вымерло. А газеты одна за другой приносили имя Армена и его очерки, осенью газеты похвалили Армена — Армен был больше не их. Армена видели в ресторане поезда Ереван — Тбилиси, а здесь, в доме, царило молчание. И запасы солений были ни к чему, и обед варить было незачем, все яблоки съели внуки Адама, а мёд застыл, засахарился, его растопили, он снова застыл, и так несколько раз, пока Симон с маслом вместе не повёз его в Кировакан то ли на продажу, то ли кумовьям в дар. «Рожать буду, Симон», — сказала она. В магазине — она сахар и масло покупала — вардановский Арто оглядел её с ног до головы: «Кто-то здесь арбузную косточку проглотил», — и посмотрел на ситцы, на игрушки, потом на Агун и снова на ситцы. И все, кто был в магазине, засмеялись и тоже, посмотрели на Агун. «Всё равно рожать буду, Симон, слышишь, буду». — «Рожай», — бранчливо согласился Симон.

— Смеюсь, потому что я свою похлёбку для собаки варю, а ты своё стихотворение наизусть не учишь.

— Вот и возись со своей собачьей похлёбкой, а надо мной нечего смеяться.

— Вот как?

— А не то сама прочитай наизусть, можешь?

— Я неграмотная женщина.

— Раз неграмотная — не смейся.

— Ох, чтоб всем вам провалиться сквозь землю, да в преисподнюю прямо, не куда-нибудь, это кто же здесь неграмотный?! — И, заправив, как девушка, сбившуюся прядку за ухо, она сказала: — Ованес Туманян. «Взятие крепости Тмук».

— Пах-пах-пах!

— Ну слушай!

Эй, люди добрые, сюда!
Ко мне склоните слух!

— А мы это не проходили.

— И я не проходила.

Вам про минувшие года
Поведает ашуг.

— Разве в третьем классе это проходят?

— А у меня образование нулевого класса.

Мы только гости на земле:
Чуть явимся на свет,
Тотчас же скроемся во мгле,
И нам возврата нет.
Мы смерти ждём, ждёт нас она,
Не сладить людям с ней.
Иная участь суждена
Деяниям людей.

— Деяния — что это такое?

— Деяния — это дела.

Собирает войско шах Надир,
Нет воинам числа,
На Тмук он хлынул, как на мир
Полуночная мгла…
«Ты мнишь, Татул, коли ты смел,
То смерти нет тебе?
Чего ж ты в крепости засел?
Гляди в лицо судьбе!»
«Не в меру ты спесив порой, —
Князь шаху говорит. —
Проходят тучи над горой,
А всё гора стоит».
Созвал войска свои Татул,
Построил пред собой,
Вскочил в седло, мечом взмахнул
И устремился в бой.
Идёт Иран, идёт Туран,
Но князь Татул могуч, —
В бою рассеял вражий стан,
Как стаю чёрных туч.8

— Твой полководец-отец прибыл. Будете жить вместе до ста лет.

— А дальше как?

— Длинная очень вещь, времени не хватит всё сказать. Как бы авелук не забыть…

За годом год проносится…
Напрасно день и ночь
Окрестности безлюдные
Оглядывала дочь.
И днём и ночью плакала
Над злой бедой своей;
И превратился в озеро
Горючих слёз ручей.
И крепость скрылась в озере
С царевной молодой,
И люди это озеро
Назвали Парваной.9

Поднимаясь на чердак, она глянула вниз — Симон был возле груши, он тащил за собой лошадь, и ноги его подгибались в коленях, совсем как у мурадовских сыновей. И сил, чтобы сердиться на него, никаких уже не было. Мир был печальный-печальный. И прохудившаяся, с изъеденными листьями груша с единственно зелёной прививкой, и Симон, какой-то весь поменьшавший, и тусклая, без блеска шкура их лошади, и скала эта, которой давно уже пора расколоться надвое, а она не раскалывается, держится зачем-то, — всё это было грустным, печальным до боли.

«Ку-ка-реку…»

Совсем недавно, когда же это было, господи, совсем недавно ещё детьми были, потом девушками, невестами — наполнялись тоскою и ждали — чего? Чего-то хорошего ждали, и от ожидания этого сердца наши разрывались — почему? Петух кричал под окном — говорили: гость придёт. Потом сердца наши устали и больше не бились гулко и тревожно. Ах, гость должен был прийти, гостя ждали, ждали, ждали, и пришёл гость, пришёл — торговец из Касаха на осле, с гранатами и с грязными ногами. А потом была война, мы шли за плугом и плакали, молотили на гумне, тюки тяжёлые на себе тащили, траву косили, волов подковывали, пели песни и плакали и с тоскою ждали — чего? Потрепыхалось и замерло, как зарезанная курица, сердце. Ох, хорошо дремлющим на зелёном кладбище, под каменными плитами.

Там, где зелены склоны,
Ключ плескался студеный…

А дальше? Забыла, как дальше. Ну-ка.

Растекался вокруг,
Заболачивал луг…

А ведь я за это пятёрку получила, но продолжения не помню — отчего это?

Она не откликнулась на голос ребёнка. С авелуком в руках она уселась на лестнице и сказала, качая головой:

— Не еду, нет.

И опять всё было печально в мире, всё, от начала до конца. Да, хорошо тому, у кого невозвратимая потеря есть, кто тоскует, но не может звать, и его никто не позовёт, и он может не корежиться от отвращения и внушать отвращение тоже не может. Хорошо такому.

Путник жаждой томился,
А идти далеко, —
Наклонился, напился,
Стало сердцу легко.10

Одного сына хотели с хорошим голосом, чтоб песни пел, — и то не получилось. Вроде бы не очень многого хотели.

— Отец, а отец, просочиться — не значит разве внутрь пройти?

— Чего, чего?

— Просочиться, говорю, не значит…

Симон сел на пень и принялся стаскивать с ноги сапог.

— Чего? — Симон повернул голову к ребёнку.

— Просочиться не значит внутрь всочиться?

— Наверное.

— Симон!

— Чего тебе, ахчи?

— Симон, поэты почему рано умирают?

— Рано умирают?

— Ну да, говорят, у них в сердце что-то разрывается.

— Ну а до смерти своей живут ведь? Им достаточно.

— Скажешь тоже.

— А что ж мне тебе говорить — хорошо делают, что рано умирают, так, что ли?

— Остроумец, ну остроумец!

— Что тебе надо от меня, ахчи?

— Опоздал почему?

— Пешком шёл.

— От самого Овита? Пешком?

Симон взглянул на неё и промолчал.

— Так тебе и надо… Тебе говорили, на лошади поезжай? В машине захотелось, рядом с шофёром!

Симон снял второй сапог, ноги положил на голенище и пошевелил пальцами ног.

— А ведь ты знал, что я опаздываю, почему не сказал себе, что торопиться надо? Помнишь, как на похороны моей тётки из-за тебя опоздали и не пошли? Помнишь?

— Я думал, и на обратном пути машина попадётся.

— Ах ты думал, значит…

— Туда была машина, я подумал, и обратно будет, а ты ведь знала, что не будет, что ж не сказала мне?

— Я ведь сказала тебе — на лошади поезжай.

— На лошади это я понимаю, а почему про машину, что не будет, не сказала?

— А ты бы дом свой на приличном месте построил… что ж я — должна сидеть тут под скалой и гадать, будет из Овита машина или не будет?

— А мне как было знать, будет или не будет?

— Мозгами бы пошевелил.

— Нету. Этого нету.

— Потому и сидишь в таком состоянии.

— Начала опять! — крикнул Серо.

— Ты ребёнок, ты молчи.

Во дворе младшего сына появилась старуха и стала бормотать то громко, то неразборчиво:

— Извела, вконец извела парня… Да что ж это за беда прямо… Угробит ведь она его, угробит… Что ж тебе от него надо, не хватит тебе, ахчи?..

— Не размахивай там руками, не испугаешь… острословы, конца вам нет, один другого пуще.

— Я в Ереван хочу, я с тобой еду.

— Вот тебе! — Агун грубо, совсем по-мужски сунула под нос ребёнку кукиш, и это уже было сверх всякой меры, это было то, отчего у Симона начинала накаляться голова.

Симон встал, хлопнул сапог оземь, зашвырнул топор в сад, плюнул и ушёл в дом.

Она на секунду смешалась, на секунду, казалось, поняла, что плохое что-то сделала, потом запретила себе быть мягкой и уступчивой.

— Это вы можете, — сказала она в сторону хлопнувшей двери. — Разбивайте, разрушайте всё, пора уже, давно в доме ничего не билось… — Ладно, не будем обращать внимания, надо ещё авелук пристроить, а потом можно начать седлать лошадь, пусть этому, в доме, станет стыдно. Не забыть бы большую клетчатую шаль. На руках будут две пятёрки, одна трёшка, одна рублёвка, достаточно. — Серо, — спросила она задумчиво, — две пятёрки, одна трёшка и одна рублёвка — сколько будет?

Но Серо не было. Серо плакал в хлеву. Когда она подошла к нему, он ухватился за балку, а когда она потянула его к себе, Серо лёг на землю и стал бить ногами по земле.

— Так вот и защищайте его, отца своего. От всяких извергов, — и она, вся полная слёз и ярости, вернулась к своим узлам. Значит, так, рублёвка — шофёру, билет на поезд стоит три рубля семьдесят копеек, — трёшки на билет мало будет, пятёрки — много, надо, чтобы всё было заранее продумано, пятёрки неприкосновенные, шофёр должен вернуть пятьдесят копеек, поскольку билет на машину стоит пятьдесят копеек, так сдача шофёра вместе с трёшкой — вот тебе и билет на поезд. Нет, вроде бы не так. — Серо… старыми деньгами билет на поезд стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек. Старая десятка теперь рубль. Значит, сколько сейчас стоит билет? — Мой отец Ишхан и моя мачеха ругались и обедали одновременно, а эти нежные, этим хлеб в горло не полезет, если кто-то что-то не так сказал. Ах, что эти умеют — ничего не умеют, ни ругаться, ни хлеб по-человечески есть. — Серо, слышишь меня?.. Вот уеду в Ереван и не вернусь больше.

— И не надо.

— Не вернусь, останусь у Армена.

— Оставайся.

— Вот и Арменак так говорил, а теперь, когда корзины и мешки с едой получает, — ничего, доволен, кажется. Ну ладно, не время ссориться, вставай с земли, подымайся.

— Приказывает ещё!

— Если кусочек гаты дам — помиришься со мной?

— Ешь свою гату сама.

— Вставай, тебе говорят!

Снова залаяла их собака, и мигом откликнулась ей Адамова собака, и снова заворчала во дворе младшего сына старуха.

Агун поглядела в ту сторону и сказала себе, что она герой, потому что не отвечает старухе. А не отвечает, потому что у неё дом есть, дело неотложное есть, потому что некогда.

— Вот так, — ласково сказала Агун и отряхнула ребёнка, — изменилась твоя бабка Арус, на сто градусов повернула. Когда Армен выпал из люльки и разбил в кровь лицо, она рядом стояла, глухой притворялась, а теперь даром что глухая — откуда куда ушки навострила, всё слышит, что я тебе говорю. Билет на поезд старыми деньгами стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек, посчитай-ка, сколько на новые будет? Брат твой тоже хромал по арифметике. Скажи отцу, садимся обедать.

Симону с какого-то дня стали не нравиться её обеды. Сварит она картофельную похлёбку — пересолила, говорит, поставит на стол яички — переварила, говорит, вот тебе плов, скажет, — Симон поморщится, вот поросячья голова — нехорошо опалила, яичницу, ты яичницу любишь — мёду подай, говорит, с мёдом хочу, сегодня картошку в мундире будем есть, гляди, какая рассыпчатая… — другие, говорит, кожуру снимают, с солью варят. Кто это — другие? Мацун как делаешь, другие молоко со сливками заквашивают. Да кто, кто это — другие?! Воду в стакане на блюдечке подавай, под тарелку с супом маленькую скатерку расстилай, хлеб ножом режь, нет ли яблочка или груши, во рту высохло, а мясо люди через мясорубку пропускают и котлеты делают. Да кто же это, в конце концов, кто так делает?! Ну кто же ещё — шлюха Сона. Агун в мае в горы ушла, с волками, градом и дождём воевала — эта в июне завладела Симоном. Июнь, июль, август, сентябрь. Не месяц медовый, целое лето медовое провели. Яйца переварила, плов не так сварила, мацун почему без сливок, — ах, чтоб вас всех, пропади пропадом ваш мёд, и ваша яичница, и ваш сельсовет, и ваш на всё село позор — идите ешьте теперь свою яичницу с мёдом!

«За твои труды великие… котлеты на столе тебя дожидаются, милости просим…»

Вчера вечером времени на обед не хватило, с поклажей завозилась. Минутку подумав, она кособокую неудавшуюся гату разделила пополам, половину возле Симонова обеда положила, половину — на тарелку Серо. И потому что она к ним такая добрая была, потому что уезжала и опаздывала — она и права была тоже — она, Агун, не попросила их, а приказала:

— Поторапливайтесь, мне пора.

— Пожалей меня, Агуник, не жалко тебе меня?

— А меня не жалко, в грязных носках из хлева в комнату прёте, по ковру прямо. Кто чистит — тот пускай и думает.

Симон посмотрел на ковёр, на свои сапоги — Агун снова была права, и очень ему стало не по себе, поскольку большая, настоящая правда была за ним, а маленькая, фактическая, — за Агун. И всегда так бывало. Всегда.

— Я извиняюсь, — сказал он, — я извиняюсь.

— Серо!

— В Ереван с тобой еду!

— Никаких Ереванов, ешь быстрее. Накроши хлеба и ешь.

— Не хочу.

И тогда она взяла хлеб и сама покрошила в его миску:

— Ешь! Гату — в конце. Сколько с книжки взял, сколько оставил, муженёчек? Гату, сказано, в конце!

— Денег в кассе не было, что было, то и взял.

— Сколько всего?

— Семьсот.

— Семь тысяч, значит?

— Да.

— А сколько надо было?

— Ты говорила, десять.

— И что, в кассе ни копейки больше не было?

— Сколько было — всё мне дали.

— Во всём банке денег не было?

— Что значит — во всём банке денег не было?

— А это значит, что, если ты к цветущему дереву подойдёшь, дерево в минуточку засохнет.

Ложка замерла у Симона в руке, потом он сказал ребёнку:

— Ешь скорее.

Ребёнок стал есть, но сам Симон не мог, не елось, не глоталось, нет, не мог. Дышать было трудно, и горло как бы сдавило. Когда Арменаку было столько, сколько Серо сейчас, вопрос однажды встал очень серьёзно. Он косил траву, Арменак воду подносил, сено подбирал, помогал, словом, и вдруг само собой сказалось, потому что сдерживаться уже не было никаких сил: «Ты большой мальчик, Армен, — сказал он, — положение моё очень трудное, хочу мать твою прогнать, что скажешь?» Армен сказал — да. Потом сказал — нет. Потом пошёл, принёс воды и снова сказал — да. Потом сказал: «А не жалко разве будет, что она станет без нас делать?» Домой они в тот день пришли поздно вечером, почти что ночью, и как назло — она ждала их, добрая и тихая, а на столе цыплёнок был, лоби, мёд и чай, и она сидела и ждала их. И такая вся была женщина, такая вся — мать… Она загнала их в корыто, хорошенько выкупала обоих, уложила в постель, укрыла тепло-тепло, прикрутила огонь в лампе, а сама долго ещё стирала во дворе. На следующий день Симон опять взял Армена в поле, хотя ребёнок хныкал, никак не мог проснуться. Но Симон не хотел оставлять его наедине с матерью, потому что они бы непременно разговорились и ребёнок бы рассказал про вчерашний разговор.

— Сколько было в банке, столько и взял, — сказал Симон. — Дай поесть спокойно.

— Ешь, — сказала она, — курица ещё есть. А сколько я должна была с собой взять, сколько мне не хватает?

— Трёхсот.

— Трёх тысяч, значит?

— Трёх тысяч.

— А ты не можешь у Сако долг свой спросить?

— Сако в горах, да и должен он всего шестьдесят рублей.

— Шестьсот?

— Шесть сот.

«Шесть да три», — посчитала она в уме.

— Сако в горах, но Лусик-то дома. И если у неё нету шестисот, то хоть триста найдётся, а другие триста после отдаст.

— Если даже она даст триста рублей, получится семьсот тридцать, разница-то небольшая, не стоит людей тревожить.

«Семь да три», — посчитала она.

— Как же это так, ну и что ж, что я неграмотная, зачем меня обманывать?

— Кто ж тебя обманывает?

— Семь да три будет десять.

— Сако нам должен шестьдесят рублей, половина шестидесяти будет тридцать, а я из банка взял семьсот рублей, семьсот да тридцать — это тебе семьсот тридцать рублей.

— Серо, я тебе сейчас бумагу с карандашом принесу, подсчитай мне.

С ложкой на весу Симон так и замер на месте, так и застыл.

— Сейчас курицу дам, — сказала она. — В арифметике я всегда была глупая, сам знаешь.

— Старые и новые деньги путаешь, — сказал Симон.

— Что бы то ни было, хороший повод попросить долг.

— Сейчас у них нету, овец продадут, тогда и нам вернут.

— Наши овцы нестриженые остались.

— Сегодня постригу.

— А если, — сказала Агун, — если он поедет в Кировакан и продаст там своих овец, он разве эти деньги привезёт домой? Ты бы привёз?

— А почему это, интересно, не привёз?

— А потому, что он на эти деньги, Симон милый, ума себе немножко купит, да ситцу, да ботинок.

— И то верно, — сказал Симон.

— И мы свой должок так и не получим. И что же мы тогда будем делать?

— Не знаю. Сейчас у них нету.

— Уф! К цветущему дереву подойдёшь — засохнет.

Ребёнок поднял голову — ложка замерла в руках отца — сейчас тарелка его будет отодвинута и с силой хлопнет дверь, а мать скажет «это вы можете». Резко повернувшись к матери, приготовившись швырнуть тарелку оземь, ребёнок показал ей подбородком на дверь: «Быстро!»

— Не буду больше, ладно, — присмирела она. — Вашего честного, справедливого отца так всегда и защищайте. — И, сложив руки на груди, она вся сжалась, стала маленькая, с горсточку, угнетённая, послушная, безответная раба. Гату испекла, курицу выпотрошила — сварила литр по литру, молоко экономила — овечьего сыру изготовила, правдами и неправдами в магазине муку высшего сорта выцарапала, чтобы хлеб у этих вкусный был, а кто спасибо сказал, кто спросил: «Агун, а сама-то ты что ела?» Шестьсот, триста, четыреста, десятка, пятёрка, двадцать рублей, двадцать пять — все долги его она собирает, а кто слово доброе сказал? Наоборот. «Мужу житья не даёшь, извела человека». Извела? А вы придите, побудьте на моём месте, посмотрим, как запоёте. Сирота, беспомощная, неграмотная, неумелая — тут корова, там свинья, тут стирка, там обед, да ещё собаке похлёбку сготовь, да ещё и между делом четыре ковра сотки — «линия кривая у тебя, Агун». Она заплакала и, чтобы не портить им аппетита своими слёзами, — как же, они ведь чувствительные все, — она повернулась и, ещё больше сжавшись, став невидимкой почти, вышла из комнаты. Но чтобы работнички её накушались и были довольны, она поставила на стол курицу. И вышла за дверь. Как служанка, как раба, которая привыкла накрывать полный стол и убирать пустой.

— Она твоя мать, — сказал Симон, — в другой раз так с ней не обращайся.

— А тебе она жена, часу без ругани не можете прожить.

— Она права была.

— Права, права, только и знает ругается.

— Ешь. И слушайся её, она всегда права.

— А ты бы на лошади в Овит поехал, она потому разозлилась.

— Я думал, машина обратная будет, скорее вернусь.

— Ножку не хочу.

— Белое хочешь мясо?

— И белое не хочу, в зубах застревает.

— А ты не жуй.

— Ха-ха-ха-ха… А кто это был — туты наелся, потом огурцов, и живот ему вспучило?

— Врацонц Авак.

— Дед Риты?

— Да… Риты, да.

— А сколько он туты съел?

— Пуд. Пудовое ведро.

— А потом что было?

— Во время обеда про это нельзя говорить.

— Отправь меня в Ереван.

— В январе на каникулах повезу.

— Я навсегда хочу.

— Седьмой класс кончишь — тогда.

— Тогда я и так поеду. Я сейчас хочу.

— Так и так, говоришь, поедешь? А нас, значит, одних оставишь? Что же мы тут без тебя будем делать?

— Не знаю, не моё дело.

— А чьё же?

— А Армена, как же его отправили?

— Думали, выучится и вернётся, а он, видишь, не вернулся.

— Мы с Арменом в городе будем жить, вы — здесь. Я буду приезжать к вам. Иногда.

— Ладно. Седьмой кончишь, там видно будет.

Симон, усталый и оглохший, возвращался с поля домой — огни в доме горели, в саду журчала вода, в печи помаргивал огонёк, но в доме была тишина. «Опять, наверное, с дочкой поругалась». Симон кашлянул и вошёл в дом — дочь не слушала своего любимого концерта по заявкам, не сидела за столом, уткнувшись в книгу, как всегда. Агун одна сидела возле сундука с приданым дочери и плакала. «Ну что, опять поругалась?» — «Дочка наша в Кировакан убежала, Симон». — «А экзамены как же?» — «Пятёрку получила, с учителем и убежала». Симон сел на тахту и подождал. Ничего не происходило. Свет в комнате горел, висел ковёр на стене, во дворе клокотала вода в чайнике, на подоконнике стояла стопка дочкиных учебников, и потягивала носом возле сундука Агун. «А парень-то, — сказал Симон, — парень-то хоть приличный или шпана какая?» — «Учитель истории», — прорыдала Агун. «Ну ладно, ладно, не плачь». — «Вчера поругались с ней, сказала «больше домой не приду», а я этим проклятым языком, вырвать бы его, вырвать с корнем: «Этого-то я и хочу», — закачалась перед портретом дочери Агун. Симон, покряхтывая, прилёг на тахту, облокотился на мутаку и глухо и устало сказал: «Арменак приедет, что-нибудь придумаем». И так и заснул на тахте одетый, а утром, утром постель дочери была пустой и навевающей грусть. Армен в то лето на каникулы не приехал, только шуточки шутил из Сибири: «Без гонорара строчки не могу уже написать, потому и письма пишу редко». В газетах появлялись его статьи, которые были не так чтобы очень хороши, но той осенью его за эти статьи похвалили. Он прислал весточку, что приедет в ноябре дней на пять, но в ноябре он диктовал статью по телефону то ли из Болгарии, то ли из Чехословакии. Агун в то время тридцать семь лет было, Симону — сорок восемь. Когда Симону было уже восемнадцать, а то и все двадцать, а Адам был уже женат, дед Абел и бабка Арус родили Акопа. Да и что тут стыдного? Балагуры немного побалагурят, люди понятливые поймут, что трудно на свете жить одиноко, как сыч. А вообще-то ребёнка мы для себя рожаем, а не для каких-нибудь там балагуров или умников. Немножко неловко будет перед Арменом — его видели в поезде Тбилиси — Ереван в большой компании девушек и парней, и парни у всех на виду обнимали этих девушек за шею, но, если у Армена есть хоть капля сознания, пускай войдёт в положение родителей. «Рожай, — сказал Симон, — тебе тридцать семь лет, мне сорок восемь». — «Симо-о-он, — из-под Цицкара позвал Фило, — магарыч за тобой-о-ой… магары-ыч». Косари налегли на Симона, пристали — пляши-де, ещё один журналист родился. Виски белые-белые, волосы редкие — Симон два-три раза покрутился на месте, потом засмеялся смущённо: «Айта, неудобно, оставьте». Потом они поволокли Симона в конец поля и сказали: «Коси снизу вверх», — и сами выстроились за ним. Потом все выпили мацуну и мёда — за здоровье новорождённого журналиста и погнали Симона за водой. А вардановский косой Арто привязался — должен, мол, протащить меня на закорках, но тут Мушег схватил Арто за руки и посадил Симона тому на закорки. Целый день прошёл в шутках и смехе, но вечером по дороге домой Симон сказал товарищам: «Нет, этот наш будет, тот — всему миру, этот нам». — «И не заметишь, как за братом потянется, — усмехнулся Мушег, — в город, дай бог долгой жизни городу». Безлунная была ночь, лес был тёмный, как грязь, спускались, спотыкаясь, напарываясь на деревья, чертыхаясь. Когда же выбрались из лесу и ступили в село, вардановский косой Артавазд отошёл на шаг от тропинки и приказал шепелявя: «Дивизия, становись! — И, пропустив всех вперёд, сказал сокрушённо и весело: — Вашу мать… слепые, хромые, плешивые, самый молодой из нас вроде бы я, а поглядите-ка на меня, ни одна женщина в городе не позарится на такую образину». У поворота Симон остановился и позвал всех к себе выпить по стаканчику. И когда они проходили мимо дома деда Никала, что в овраге, Симон сказал: «Честно вам говорю, этого для села делали». — «Никто своему ребёнку худа не желает», — сказал Мушег, и Симон ответил: «А себе худа желает?» — «Болтаете всякое, прямо как дети, как будто всё в этом мире по вашему желанию должно устроиться, жизнь, она течёт сама по себе», — и Симон оглянулся и увидел дядюшку Аршака из Врацонцев — он стоял по ту сторону ручья и искал место поуже, чтобы перейти ручей. Мир праху твоему, Арашак. «Агуник-джан, как ты?» — тихо спросил Симон. «Это кто там с тобой пришёл?» — «Ребята наши, позвал выпить по стаканчику». — «Какие ребята?» — «Да наши, косили вместе». — «Чуда-ак, ох чудак!» — улыбнулась Агун, и Симон не понял, почему она так сказала. «Сейчас провожу их», — сказал Симон и пошёл в маленькую комнату с литровой бутылкой — там под электрическим светом, как перебитые, навалились друг на дружку и спали ребята — небритые, лица в морщинках, лысые и полулысые, косые, кривые, шепелявые, беззубые или с одним-двумя зубами, — ребята спали сидя, и Симон понял, почему Агун так сказала.

— Ахчи, это как же ты дотащишь всё?

— Что, пожалуйста?

— Говорю, как столько повезёшь?

— Я каменная.

Симон оседлал возле дверей хлева лошадь, потом привёл, привязал её к балке:

— Будем грузить?

 — Ежели сон тебя не сморил ещё.

— Здорово тяжёлая поклажа. Адам!..

— Нет!

— Что нет?

— Не зови, вдвоём управимся.

— Э, Симон, чего тебе?

— Что, телегу делаешь?

— Да потихоньку.

— Иди сюда.

В дверях младшего сына возликовала старуха.

— Вот так. Помогайте друг другу, друг друга защищайте, совета один у другого спрашивайте, так и живите, — пробормотала старуха.

— Агуник. — Симон вошёл в большую комнату. Агун одевалась. — В этой юбке поедешь?

— Да, Симон.

— А не тесная она тебе?

— Ты своё дело знай делай. Одну лошадь надо оседлать — ты брата позови, и младшего вызови, и Мурадов кликни, может, удастся всем селом оседлать лошадь.

— Всё говоришь, говоришь, не даёшь человеку рта раскрыть.

— Для того чтобы выслушать твоего брата Адама, целый год нужен да клещи побольше. Чего тебе?

— Говорю, напишем письмо, пускай сам за своим грузом приедет.

— Молодец!

— Или же давай я поеду, тебе одной не справиться.

— Поедешь, месяц там просидишь. Потом спроси у тебя — какая, мол, невестка из себя. Да так, скажешь, девушка как девушка. Что Армен делает? Что-то делает. На брюки, на рубашки должен был купить, где всё это? Да купим, успеется. Что ж, Симон, поезжай, если хочешь.

— Да ведь больная вернёшься, знаю.

— Моя болезнь на минуту, это вы стонете и кряхтите годами.

— Вот они, держи. Куда прятать будешь?

— Сколько здесь?

Симон стал считать, медленно, то и дело сбиваясь и снова начиная счёт.

— Брат твой идёт, кончай, — прошипела она.

— Семьсот.

— Семь тысяч?

— Да. Куда будешь прятать?

— Тебя не касается, — прошипела она.

Во время войны они поехали в Тифлис проведать ребят — Арус была, Красная Сато, она сама, егоровская Сируш. Возле Манаца свет в поезде погас, и женский голос вскрикнул и запричитал: «Унесли, унесли, детей моих голодными оставили, душегубы!» Кто-то отпрянул к стене, и тут словно кто шепнул Агун, что это её брат Валод. Агун зажгла спичку, поднесла к его лицу и сказала: «Валод?» — «Агуник? — сказал он и задул спичку. — Ты что тут делаешь?» — «А ты что делаешь, что это ты тащишь, ну-ка? — Агун подалась вперёд и протянула руку к мешку: — Сейчас тебя милиции отдам, хулиган несчастный… — В темноте ещё какие-то руки тянули к себе мешок, и рук этих было много. — Ишхану скажу, Валод, бессовестный… жалко ведь женщину», — попросила Агун. Валод засмеялся: «Братцы, сестра моя это… Агуник! Не сходишь в Манаце? Ишхан для тебя мыла купил», — и, прежде чем поезд остановился, то ли спрыгнули они, то ли перешли в другой вагон, а та женщина уж так благодарила Агун, так благодарила…

— Две пятёрки, одна трёшка и рублёвка — сколько будет?

— Десять, четырнадцать.

— Отдали деньги на билет. Сколько тут — трёшка и рубль — четыре? Билет разве четыре рубля стоит?

— Сдачу тебе вернут. Но вещей много, боюсь, что и за вещи возьмут.

— Контроль в поезде очень строгий?

— Да откуда же мне знать, Агун, — рассердился Симон. — Я где — станция где, откуда мне знать, строгий там контроль или нет.

— Ну ладно, ладно, не усложняй всё, — шёпотом сказала она. — Значит, это деньги на билет. Хорошенькое время выбрал, чтобы брата звать. Посмотри в карманах, нет ли мелочи.

— Да откуда?

— Кто тебя знает, торговый всё-таки человек. Пойди брату навстречу, ребёнка пришли ко мне. Серо!..

Симон снова запротестовал:

— Ахчи, или дай я свезу, или пускай сам едет за своим имуществом, взрослый человек, тридцатилетний.

— Да ведь работа у него какая, умственная, неужто объяснять тебе ещё надо, Симон.

Серо на свои копейки купил, оказывается, авторучку, потом потерял её. «Ничего, ты за домом смотри как следует, а я тебе из города хорошую ручку привезу, от брата твоего подарок». А эта проклятая пуговица у горла прямо-таки душила её — тысячу раз просила дочку ворот пошире сделать. И шерстяной жакет под мышкой жмёт, тесноват, а может, рукава кофты задрались — потому? И как это горожане умеют так одеваться, что вроде бы вся одежда и прилегает к телу, и нигде им не мешает. Удивительно, вроде бы и тесно, и свободно. Значит, очень правильно одеваются. А может быть, ворот душит, потому что зоб раздулся? Когда в Ереване у её сына и невестки будет свой дом, как-нибудь зимой она приедет к ним дней на двадцать, ляжет в больницу, невестка будет носить ей обед, а она будет там вязать шаль и беседовать с соседками по палате. Ну ладно, что это — водка? Водка и полкурицы. Кизиловая водка. Контролёры и проводник в поезде не разберут, грушевая или кизиловая, так что кизиловая, вот так и разрешим вопрос с вещами. А с обувью как быть? Без приличной обуви нога не нога. Но и без асфальта обувь не обувь. Так и не приучилась она носить городскую обувь. Ничего, как-нибудь и с этим справимся. Когда это было — в селе задались вопросом, кто в данный момент в Цмакуте самый красивый, и решили, что среди всех невест и невесток самая красивая симоновская Агун и ещё Елена, дочка Левона, но потом рассудили, что если учесть, что Агун мать двух детей и жила в хлеву и её свекровь — Арус, а Левонова дочка Елена ещё в девках сидит, то выходит, что самая красивая Агун, а будет ли красивой левоновская Елена — это видно станет после того, как она выйдет замуж за никудышного человека.

Она вытерла сажу с носа и вспомнила село Ванкер, вспомнила родник в монастырском дворе, тропинку между садами, вечер и себя с вёдрами. Брат Арзуманяна катался на велосипеде, а возле их дверей стояли двое — русый Нерсес и чёрный Симон. Во время войны брат Арзуманяна был секретарём райкома, он приехал на машине в Цмакут, засел вместе с Коротышкой Арташем в конторе и стал по одной вызывать женщин села — бойких на язык увещевал, смирных и работящих хвалил и уговаривал ещё лучше работать. Арташ сказал Шогер: «Агун пускай не заходит». Но Агун дала Шогер подержать дочку и вошла в контору, и тогда Коротышка Арташ сказал: «Эта у нас кусачая, с ней поосторожнее надо, товарищ Арзуманян». А брат Арзуманяна посмотрел на женщину и вдруг вскочил с места: «Вай, Агуник-джан, это ты?!» — и Арташу стало очень стыдно.

— Я готова.

— Сажу с лица в Ереване смоешь? — Симон с Адамом грузили поклажу.

Она зашла в дом, стёрла с лица сажу и вынесла из дома такой ответ:

— Если бы я, как вы, черноликая была, и сажу б не разглядеть было.

Когда Симон поднимал груз, шапка его слетела и обнажилась большая неровная голова. Лоб у Симона покраснел, и весь он согнулся в три погибели. А Адам свой груз нёс легко и спокойно. Симон ударился о перила, опустился на колени и застонал. Груз они, конечно, разделили неровно — Симон под тяжестью задыхался, а Адам брал что полегче. Вот так они всегда — пока семь раз не перевьючат лошадь, дело на лад не пойдёт. Как-то Адам поехал в Касах — за пшеницей, — так лошадь вернулась, наполовину навьюченная камнями: Адам для равновесия подкладывал с одной, лёгкой, стороны каменья.

«Не давай себе воли, успокойся, успокойся, — пробормотала Агун. — Они сами разберутся, что к чему, не окончательные же дураки, в самом деле».

Адам обошёл лошадь, пристроил свою часть поклажи к седлу и подождал, пока Симон тоже пристроит свою часть, а Симон мучился, не мог удержать на весу хурджин.

— Ну? — подождал Адам.

Симон поднатужился и приладил наконец хурджин. И виновато улыбнулся.

— Ты чем же это хурджины набила, Агуник?

— Да так, на выброс всё, доедем до Гамера — выкинем.

Подпихивая, подтягивая, подпирая груз, а то и повисая на нём, они кое-как укрепили его всё-таки, и Симон пошёл сесть на пенёк, отдохнуть. Он несколько раз примеривался, чтобы сесть, но пенёк как бы уходил из-под него: Адам ощупал груз с двух сторон, оглядел его сзади и сказал:

— Хорошо приладили, брат, на славу. А правда, чего это ты столько нагрузила, ахчи?

— По-вашему, эта лошадь правильно навьючена? — спокойно спросила Агун.

Адам встал, принёс узел с бельём, приладив его, сказал:

— Наше мнение… здесь… нуль… — Потом закинул сверху верёвку и подтянул её снизу. — А вот что думают по этому поводу в Ванкере? — И затянул верёвку потуже.

— В Ванкере думают, что эта лошадь не дойдёт до Гамера.

— Камней подложишь, — сказал Адам.

— Вот-вот, совсем как мой деверь делает.

Они препирались так, а Симон как-то потухше, безжизненно смотрел на всё это со своего пенька. Серо поднял шапку, надел её отцу на голову. Симон безучастно поправил шапку и стал очень похож на Асоренца Мацака, потому что ширинка у него была расстёгнута и козырёк наползал на ухо.

— Ахчи, — сказал Симон, — ещё раз говорю тебе, ты с этим грузом не справишься.

— Серо, выводи лошадь со двора. Всё! А вы смотрите на свою работёнку и любуйтесь, смотрите и удивляйтесь.

Ну всё вроде. Вечером они поужинают остатками курицы и хлеба с сыром поедят. Завтра прикончат остатки сегодняшнего супа. Завтра утром курицы снесут яйца, съедят по две штуки каждый. На послезавтра обед им сварит невестка Адама Назик, а послепослезавтра она сама уже будет дома и сама займётся делами своего дома. Всё! Двери затворены, собака на привязи, приёмник выключен, надо будет Ерджо поднести стакан кизиловой водки, пускай сделает счётчик как в городе, такой, чтобы не крутился. Серо был уже возле каменной гряды — груз сидел на лошади ладно и не сбивался. Симон вышел за ограду и пошёл по узенькой тропке над оврагом. Но шагал он так, словно вот-вот должен был поскользнуться, словно что-то затягивало его в овраг. Адам снова уже торчал возле вечной своей телеги.

— Так что же ты для меня должна была привезти, значит?

— Самую тёплую на свете шапку.

— Молодец, — засмеялся Адам.

— Пошла уже? Благополучия и удачи твоей дороге! — сказала старуха.

— А тебе здоровья (чтоб смотреть, вытаращив глаза, кто куда едет, да с кем идёт, да что несёт)…

Они прошли дом Фило, прошли дом Мушега и поравнялись с домом Соны. Шлюха Сона сошла с ума и умерла в кироваканской больнице. А сыновья её сколько лет уже живут в Грозном. Сыновья хорошо живут, но Сона и в глаза не увидела этого Грозного. «Тебя моё проклятье в могилу унесло, потому что я была правая, а ты как собака виноватая».

За изгородью, петляющей вместе с тропинкой, за двумя вишнями и зарослями земляных яблок был дом атоевского Степана и каменоломня. Сын Степана Арести так и прожил всю жизнь в конуре. А ведь каменоломня считай что ихняя, и весь камень ихний.

Дальше был дом директора Рубена. Дом у Рубена двухэтажный, крепкий, перила выкрашены в голубой цвет, но Рубен в страхе и ужасе ждёт арменовского фельетона, поскольку свидетельства о высшем образовании у него нет; время от времени он даёт Симону починить скамью-парту какую-нибудь или же теннисный стол заказывает и деньги на это выписывает.

Кочаровский Грант в Кировакане машину купил, он знает её брата Валода, и брат Валод знает его, и они друг другу нравятся, и, когда этот кочаровский Грант приезжает в село, он у Агун и Симона особым образом, с особым уважением справляется о здоровье, о житье-бытье. Благодаря Армену и Валоду.

Дядюшка Амбо, было время, с большим пылом принялся за постройку дома, но весь его пыл и весь размах прибрала к рукам её тётка Манишак. Дом должен был быть таким — внизу большой подвальный этаж, над ним три комнаты, и крыша особая, застеклённая — для лета. Амбо кое-как обмазал одну комнату, вошёл в неё и сидит в ней аж с самого двадцать восьмого года, а дом так и остался стоять недостроенный, с разинутой, как у хозяина, пастью.

— Ребёнка собралась проведать? — со слезящимися треугольничками глаз спросил дядюшка Амбо.

— Да, дядюшка. А ты когда в город переберёшься? Ребят своих отправил, один тут сидишь, не скучно разве?

— Да что же мне в этом городе-то делать? Служащие там на работу ходят, это мы понимаем, а старикам что делать? Овец нет, свиней нет, лошадей нет — чем заняться?

— Старики там в сторожа идут.

— Уж лучше я свои палаты сторожить буду.

— Не знаю, дядюшка, не знаю, — сказала Агун, — наша доля, видно, такая, чтоб сидеть тут одним. Детей в город отправлять, самим тут сидеть.

— Счастливой тебе дороги. Ребёнку скажи, пусть выше держит честь нашего рода.

«Уж кто бы говорил».

Из-за дверей Смбата выглянула и тут же в дом юркнула его благоверная. Гоар в год по ковру делает. Однажды зимой Агун хотела пойти к ней, чтоб и помогать, и учиться, но Гоар сказала: «Я с тупицами не люблю возиться». Агун презрела её и громко заговорила со старухой из Джаджура:

— Один большой ковёр на стену, один — на тахту, не считая карпета, две постели — больше не могла. Кто больше моего сделает, пускай гордится. Холодильник. Мебель для комнаты.

Из кладбищенского оврага навстречу ей поднимался Симон-маленький. Работящий человек, ничего не скажешь, но цену себе и своему здоровью знает. Во время косьбы и пахоты палку в руки берёт — нога болит. Как мастер он Симону в подмётки не годится, но денежные заказы всегда ему достаются. Он быстро, как волк, за одну неделю всё проворачивает и снова берёт палку в руки — нога заболела. Симону это на нервы действует. Но Агун знает, что так оно и должно быть, поскольку нельзя передавать ремесло другому, да ещё в таком маленьком, с горсточку, селе, а уж раз передал, то и нечего расстраиваться из-за последствий. Однажды, когда Агун всё это высказала Симону, пришлось ей отведать очередную трёпку.

— В Ереван собралась?

— Да вот.

— Счастливо.

— И вам того же.

— Мы что — живём помаленьку.

Помаленьку… А у самого шея толстая да красная, и в доме его побоищ не бывает, хотя как раз в его доме и должны бы они быть, поскольку это его жена, а не кто-нибудь ещё спуталась во время войны с Коротышкой Арташем.

Дом тётки Манишак кажется ей сейчас родным и жалким, потому что Нерсес с войны не вернулся, а его дети хоть и выросли трудолюбивые, но не заимствовали у отца его смекалку и умение захватывать жирные должности. Хорошо бы, Арменак им помог, определить бы их куда-нибудь, кладовщиком или счетоводом.

Мелкуменц Иван рожает подряд девочек и раздаёт их, весёлых и красивых, в Цмакут, Овит, Кировакан. Была бы Седа немножечко образованней, прямо сейчас взяла бы её Агун за руку и отвезла в Ереван невесткой — и добрая девушка, и односельчанка, и городской красотой не обделена. Такая б не дала Армену забыть Цмакут и собственную мать. Да и девушку жалко. Светлая, как ясный день, бог знает какому Симону достанется она в этих самых Овитах и Кироваканах.

— Доченька?

Седа просеивала зерно. Она взглянула на Агун сквозь завесу мучной пыли и зерна, золотокосая и улыбающаяся, и запала той в сердце. Так и запомнилась она Агун — с полными крепкими руками, по колено в пшенице и чистый-чистый взгляд.

— Кто его знает, — пробормотала Агун.

Седа подняла сито к солнцу и наполнила душу Агун сомнениями и грустью.

— Тебе хорошего мужа желаю, — сказала Агун.

Когда это было — Шогер стояла вот так под солнцем и просеивала зерно, ястреб кружил между лазурью и облаками, и вдруг Шогер отставила в сторону сито, пришла и как толкнёт старуху, старуха так и повалилась на землю.

— Тебя достойный не в Цмакуте живёт и не в Овите, ты на Ереван целься, — сказала Агун.

Девушка слабо улыбнулась, и плечи её дрогнули, и Агун, задыхаясь, подумала, что красивым счастье не достаётся, что настоящая большая любовь всякому дерьму достаётся. Брат Арзуманяна бог знает кого привёл себе в жены, и Арменака заграбастала в Ереване какая-то крашеная чернявка.

— Или же иди в университет, Армен тебе поможет поступить, я скажу ему.

Синие глаза девушки наполнили сердце Агун теплом и тревогой.

— Эй, ахчи! — позвали Агун. — Эй, ахчи, опаздываешь! — крикнул Симон.

— Тебе мужа хорошего желаю, доченька, — и, оглянувшись в последний раз, Агун увидела её босые ноги по самое колено в пшенице и ситцевый подол, подхваченный ветром.

И Агун подумала, что в университетах не уму-разуму учат, а свидетельства дают, поскольку уму-разуму всё равно научить нельзя, это уже от природы, кому сколько дано, и потому есть ослы со свидетельством о высшем образовании и мудрецы, не имеющие этого свидетельства.

Симон дожидался её во дворе школы, он стоял возле турника, лошадь была привязана на кол, и, рискуя порвать штаны, Серо пытался ухватиться за перекладину турника. Шапка на Симоне была надета криво, большеголовый и чёрный Симон без выражения смотрел на приближающуюся Агун.

— Муж мой сейчас взлетит, завертится на турнике, — зло усмехнулась Агун. — А что, он может. Было время, он у нас и любовницу держал, и шапку правильно надевал.

— Ахчи, быстрей иди, — рассердился Симон.

— Перевернись разочек на турнике! — крикнула Агун. — Что тебе стоит? Ну-ка!

— Ох, чтоб язык твой отсох, надоела, — пробурчал Симон и отошёл от турника, потом, не зная, что делать, зло, враждебно посмотрел на турник и плюнул в сердцах. — Ни стыда у этой женщины, ни совести, кричит, будто в пустом поле.

Но Агун нигде не было видно.

— Куда это твоя мать делась, Серо?

— Не видел.

И вдруг Симон понял, что Агун зашла к Сако — попросить долг. И опять-таки это было стыдно, потому что только вчера Симон намекнул им, что деньги нужны, а у них не было. Что они подумают о Симоне, в каком он виде представится им?

— Да что же это за беда мне на долю выпала… — заметался по сторонам Симон.

Через некоторое время жена Сако Лусик и Агун показались из-за угла и пошли по направлению к магазину. Симон думал, Агун сейчас оглянётся, засовестившись, но она и не думала оглядываться, — беседуя, шла рядом с Лусик.

— Агуник, — позвал Симон. Она не оглянулась, только рукой знак сделала, что слышала, и продолжала вышагивать, кивая и заглядывая в лицо Лусик. — Лошадь-то застоялась, ахчи…

Из магазина она вернулась быстро. И когда она подошла к Симону, на лице её была улыбка провинившегося ребёнка.

— Ахчи, сумела? — удивился Симон.

— Ты почему же мне говорил, что шестьдесят рублей должны?

— Эти пять я ещё с прошлого января Мушегу должен!

— Что ж ты в долги влезаешь, мой торговец-муженёк?

— Да, когда радио про Арменака статью передавало, ребята пристали, купи, мол, коньяк, пришлось купить.

— Застегни брюки, шапку надень правильно. Серо-джан?.. Назначаю тебя на два дня министром у нас в доме. Из города тебе авторучку привезу, а в январе на одну неделю ереванцем у меня станешь… А теперь марш домой!

— До Гамера дойду с вами, можно?

— Пускай идёт, Агуник?

— Что?

— Говорю, до Гамера дойду с вами…

— Лети домой, быстро! Куры там, собака без присмотра, сейчас овцы с поля вернутся, свиньи придут, «до-Га-ме-ра»…

— Как будто я их свинопас. Сами в Ереван едут, а мне куры, собака. — Серо с плачем повернул обратно.

Симон жалеючи смотрел ему вслед, но Агун уже тянула за собой лошадь.

— Опаздываем, пошевеливайся! — рассердилась на мужа Агун.

Симон взял в руки узел, спустился коротенькой тропкой, подождал Агун с лошадью на перекрёстке. Потом привязал поводья к седлу и пустил лошадь вперёд. И сказал Агун:

— С ребёнком грубо обращаешься.

— Твоя мать с тобою ласково обращалась — и вот что мы имеем. А я Арменака била… быстрее иди, не отставай.

— Ахчи, как же ты с этим грузом до места доберёшься? — Симон закинул на плечо узел, и снова ноги его заскользили по тропе неуверенно, вот-вот, казалось, упадёт человек.

— Слушай, муж, ты как это ноги переставляешь, не пойму.

— А тебе что, мешаю я тебе, что ли.

— Расстегни пуговицу у ворота. Видал маленького Симона? Здоров как бык.

По ту сторону моста, над самой дорогой сидела девушка, и какой-то мужчина лежал на земле рядом с ней. Мужчина повернул голову и посмотрел на них поверх плеча. Симон, громко топая, перешёл мост, сзади бесшумно шла Агун — новая невестка Врацонцев сидела рядом с каким-то мужчиной, мужчина повернул голову, потом приподнялся на локте — это был Сурен, сын Врацонца Аршака.

— Ругаетесь или уже миритесь, айта? — позвал Симон.

— И хотел бы, да не получается, дядя Симон, не получается ругаться.

Симон засмеялся и покраснел:

— Что, вкусная небось?

— Вкусная-то пока ещё вкусная, посмотрим, что будет, когда вкус пройдёт.

— Не спеши, зачем торопиться, — поправляя груз на спине, сказал Симон.

— Куда это вы всем семейством собрались?

— Да вот, Арменак наш свободен был от твоей боли, идём, чтобы осчастливить его, пора, решили.

Сурен с Симоном рассмеялись, а Агун крикнула в сторону, как ей показалось, обиженной невестки:

— Не верь им, доченька, не слушай их, а муж твой из хорошего рода, удачный выбор сделала, дочка, молодец. — И, незаметно толкнув Симона в бок, Агун сказала тихонечко: — А ты как отец не на должной высоте, понял?

И они пошли дальше, продолжая беседовать, муж с женой.

— На какой ещё такой высоте?

— Авторитета у тебя нет.

— Почему это нет?

— Быстрее иди. Твоё слово должно было для него быть законом. Если б даже министром стал — твоё слово законом для него должно было быть. А он? Остановится хоть раз рядом с тобой, поговорит о чём-нибудь?

— Тридцать лет человеку, сам всё должен понимать.

— А кто не понимает, того вразумляют.

— Что, уже и Армен стал непонимающим?

— В некоторых вопросах родительское слово должно быть законом.

— Ты это в смысле невестки? — остановился Симон.

— Хотя бы и в этом смысле.

Симон занервничал:

— Ахчи, ахчи, он больше нашего видел, что у него, своих глаз нет, что ли?

— Глаза есть, да вот ивановскую Седу не разглядел.

— Дочку кузнеца, что ли?.. Хватит глупости болтать!

— Дочка кузнеца стояла на солнце, пшеницу и золото сеяла, она стояла посреди пшеницы, босая, руки её вздымались высоко, гора пшеницы доходила ей до коленей, а шелуха развевалась-рассыпалась по воздуху до самой изгороди.

— В школе как она училась, хорошо? — спросил Симон.

— В этом году кончает, в десятом ещё.

— А вроде бы ты права, Агуник.

— Я всегда права, да только всякому правому слушатель толковый требуется. Деревенская девушка быстро горожанкой делается, но деревню не забывает. А горожанка, горожанка к селу никогда не привыкнет… Одной ногой она всегда в Цмакуте будет, поскольку нельзя же всё за деньги покупать, деревенский продукт всегда нужен. Город полон писателей и министров, а для Цмакута и министр, и писатель, и редактор, и композитор — на всё про всё один Арменак. Большое имя больших расходов требует, а если большие расходы уменьшатся — и имя меньше станет. Он тебя любит, всё «мой отец» повторяет, но у тебя самостоятельного мышления нисколечко нету. А то бы ты давно его уже уговорил на ком-нибудь из наших жениться. Потому и говорю, что в этом доме ты как отец нуль, лишён голоса. Послушай, муж, да как же это ты ходишь, не пойму…

— А как?

— Раскорякой.

Симон выпрямился. Поправил груз за спиной и сказал в сердцах:

— Господи правый, вернёшься и заболеешь на нашу голову.

— Из Овита правда что пешком шёл?

— Нет, специальным самолётом прибыл.

— Сам виноват, умник…

— Скажешь ему — когда тебя из школы исключили, когда ты целую неделю не ходил на уроки, а учебники прятал в часовне и бог знает где болтался с пастухами, вот-вот уже сам должен был стать пастухом, — твой отец, больной был, встал с постели и пошёл в Овит, и семь потов с него сошло на той овитовской дороге и в доме Хачатряна… тоже, скажешь, если ты хороший сын нам, подумай о нас, позаботься.

— Ишь… ишь… ежели ты столько понимал, что же молчал, когда я его в ветеринарный толкала, что же тогда воды в рот набрал? Чтобы тебя любили — под их дудку пляшешь, всё по-ихнему делаешь. А видишь, что вышло, — пишет, пишет, пишет, за ночь написанное утром рвёт, хочет стать большим писателем и не понимает, что невозможно это. Столько писателей сейчас развелось, кто ему дорогу уступит.

— Радио, когда про него передачу давало, вроде бы по этой передаче так получалось, что он большой писатель, Агуник.

— Болтаешь, как малое дитя. Ни дома своего, ни денег, и отец не отец, и мать неграмотная, а сам он хилый ребёнок, а ты — «большой писатель». Слушай, муж, походка твоя изменилась вроде, как же ты ходишь, не пойму.

— Постарел я, Агуник. Постарел.

— Будто бы много радости от тебя молодого было, теперь ещё и «постарел». Если бы ты ловким человеком был, ты бы знаешь что сделал сейчас? Спроси — что?.. Твоя любимая мать Арус, когда вы трое были на войне, как доходила до этого места, разувалась, дальше босиком шла, шла, шла, шла… Так хочешь знать, что бы ты сейчас сделал? Слушай, чтобы потом наорать на меня. Ты бы зарезал двух-трёх овец, мясо бы засолил, купил бы сорок бутылок пива и несколько бутылок коньяку в овитовском магазине, слушаешь меня? Слушай хорошенько, из овитовской почты позвонил бы в Ереван: «Собери-ка этих редакторов, всех, какие есть, вези их сюда, скажи: отец мой всех приглашает». Две овцы что такое — пустяк. «Отец мой приглашает вас, чтобы угостить на деревенский лад». После этого дела бы у твоего сына пошли совсем по-другому, а то — «мать, дай-ка тридцать копеек на хлеб». Подумай хорошенько. А?.. — И, оглянувшись, она увидела на лице Симона жалкую улыбку и поняла, что так оно и будет, как она сказала. — Слушай, муж, или давай я понесу этот груз, или на лошадь привяжем… Рр-ры!.. — Что так оно и будет: они зарежут овец и приготовят бастурму, Симон отправится в Овит, а чтобы вернуться, машины не будет, он проторчит возле ящиков с бутылками день-другой, потом взвалит всё на себя (потому что лошадь будет отдана другому) и, ломая рёбра, вспотев до самого копчика, принесёт, согнувшись в три погибели, эти ящики на себе, а гости наедут, всё съедят, всё выпьют, всё перебьют, переломают, пьяными голосами песни затянут, а потом уедут и снова не станут печатать Армена, поскольку Армен упрямый и трудный в общении. — Нет, никаких овец! Арташес Арзуманян своим умом дошёл до всего. Из села Ванкер до Москвы добрался, всему миру известен стал. Ох, господи, и никакой ведь разницы между дочерью и сыном: дочери восемнадцать стукнуло — замуж выходит, и с этой минуты она мужняя, сыну восемнадцать стало — отдавай его жизни, пусть идёт своё место ищет в ней. И всё. Его слава не моя, его удача — тоже.

Возле часовни она понизила голос, заговорила шёпотом, и было непонятно, молитву она про себя шепчет или же ругается с воображаемыми редакторами сына. Сын и дочь всегда смеялись над её молитвами, потому что дома она спорила, кричала и любила поносить господа и обвинять его в несправедливости.

— Молиться надумала? — улыбнулся Симон.

Она поднялась, дошла до дверей часовни, наспех перецеловала несколько хачкаров, перекрестилась и вернулась.

— Чтобы помочь — такую силу немногие имеют, но помешать кто только не может. Не знаю. После ванкеровского Сурб Саргиса11 вряд ли стоит принимать во внимание эту игрушку, но кто знает, может, и стоит. Твоя мать вон с того места, где я сказала, босиком, как лунатик, шла, шла, шла, возле того куста опускалась на колени, опускалась на колени и всю землю кругом вылизывала, круги совершала: три круга — «за моего Адама», три круга — «за моего Симона», три — за Акопа. А скотина в хлеву голодная, непоеная, в грязи утопает. Вот так. Однажды, пока она тут поклоны била, её корова отелилась и телёнка затоптала.

— А ты разве не молилась? — обиделся Симон.

— А как же, ваша мать Арус считала, что я должна бросить горящих в ветрянке детей и прийти к этой цмакутовской развалине, чтобы молитву к богу обратить. У Армена глаза слипались, двадцать дней не мог ребёнок разомкнуть глаз, а у меня мешок зерна был, и ваша паршивая цмакутовская мельница не работала, речка замёрзла. Я бегом в Гамер — то же самое. Отправилась я, Симон-джан, на дарпасовскую мельницу, а дома за ребятами присматривать оставила Парандзем, а она вздумала варить картошку и забылась, вода вся выкипела, картошка сгорела, в доме чад поднялся, и печка стала дымить. И дети сказали Парандзем — уходи из нашего дома, а она обиделась и ушла. На запах горелой картошки ворвалась в дом свинья, дом полон дыма, дети нервные, злые, лежат в постелях, глаз не могут разодрать, печку водой залило, Армен встал, прогнал свинью, а свинья голодная — обратно в дом лезет. Только ребёнок ляжет — свинья снова в доме. Целый день ребёнок со слипающимися глазами воевал со свиньёй. Я пришла, Симон-джан, а мой озверевший Армен с топором в руках сидит у порога, свинью поджидает, чтобы ударить топором, семилетний-то ребёнок…

Агун всплакнула было, потом утёрла слёзы и сказала брезгливо:

— Мужчина ты или нет, быстрей иди!.. Как же, молиться я должна была в этом цмакутовском курятнике. Хотя ваша мать Арус молилась и всех вас троих живыми и невредимыми с войны вернула, теперь в селе говорят — «муж Агун», «муж Манэ», «муж твой за твоей спиной, как крепость, стоит».

— Прошу тебя, очень прошу тебя, — взмолился Симон, — будь человеком, замолчи, ради Христа.

— «Муж»! Никто не понимает, что не муж это — молот над головой.

— Ну спасибо, спасибо тебе, — Симон отстал и сплюнул с отвращением.

Агун, не обращая на него внимания, быстро шагала и продолжала говорить:

— С него штаны спадают, особый человек нужен, чтобы штаны ему поддерживать, а они — «муж у тебя есть», «волы в одной упряжке жалеют друг друга». Жалеешь ты меня, как же, пятнадцать лет как ванкеровскому Сурб Саргису жертва обещана, дождусь я когда-нибудь, чтобы ты сам с места сдвинулся?.. В санаторий его отправь, в санаторий отправь, чтобы он выздоровел и с новыми силами замолотил по моей голове. Отправь в санаторий, а для чего, спрашивается? Чтобы он спустя неделю сел пировать с шлюхой Соной.

— Иди дальше сама, я возвращаюсь, — Симон сплюнул и повернул обратно.

— Возвращайся. Ступай к тем, кто яичко тебе всмятку сварит, ступай котлетами угощайся.

— Агуник, смотри догоню, кости тебе переломаю.

— Давай-давай.

— Тьфу! — Симон, гремя сапогами, зашагал к селу и опять был очень похож на асоренцовского Мацака, потому что козырёк у шапки снова сбился на ухо. А на сердце Агуник в эту минуту капнула горько-сладкая капля желчи: Агун почувствовала её прикосновение к сердцу.

«И-и-и… Чтоб тебя…» — захотела выругаться Агун, но слова все куда-то запропастились, и она сказала себе, что не надо, что расстраиваться не надо, что дорога предстоит трудная. Агун улыбнулась и пошла за лошадью, чей груз был привязан крепко и по всем правилам, так, словно не мужчины этого рода увязывали его.

С вершины холма Агун оглянулась — Симон сидел на камне, и словно не Симон это был, а Асоренц Мацак, потому что одежда на нём была серая и старая и шапка на голове сидела так, как носит её Мацак. Надо будет купить ему шапку без козырька, чтобы, как ни надел, правильно было. И тогда она, Агун, меньше будет раздражаться.

— Ну что, не идёшь, значит? — засмеялась Агун.

Симон поглядел на неё и отвернулся. Но казалось, он всё ещё смотрит на Агун, потому что козырёк был обращён в её сторону.

— Ну будет тебе сидеть, вставай же, — позвала Агун. — Для тебя авторучку из города привезу.

— Очень тебя прошу, убирайся! Чтоб глаза мои тебя больше не видели!

— А кто же ваших коров доить будет?

Симон скользнул по ней взглядом и снова отвернулся.

— Хватит сидеть, иди. Иди, угощу тебя яичницей с мёдом. И водку поставлю, иди, — позвала Агун. — Чтоб выпил и взбесился, — прошептала Агун.

— Пошла вон! — закричал Симон и, казалось, даже вскочил с места, но он по-прежнему сидел, и не было видно, что он делает, потому что одежда его и камень сливались, были одного цвета.

— «Гха-гха-гха», слова по-человечески сказать не могут. — Агун погнала лошадь и подумала, что надо будет припрятать рублей двадцать пять — тридцать, купить Симону новый пиджак и брюки. Не очень дорогие и не очень дешёвые, так, чтобы для села подходящие были. Всё село в костюмах расхаживает, а Симон свои тряпки пятый год уже донашивает. Совесть тоже надо поиметь. А если про санаторий серьёзно говорить, а не так просто, к слову, значит, надо будет купить костюм в пределах ста рублей. Бесстыжий грабитель Валод в платяном шкафу восемь разных костюмов развесил и похваляется: — Этот летний, этот зимний, это на осень, нравится тебе, сестрёнка? — А у Симона единственная пара туфель с 1936 года сохнет, она смазывает их маслом, смазывает — так он их ни разу ещё и не надевал. — Что мне надо от этого несчастного, что, — задыхаясь, прошептала Агун. — Что может, то и делает… Что же я ещё хочу от бедняги…

Возле зарослей чёрного граба Агун оглянулась — Симон шёл вдоль балки, и ноги у него были неверные, спотыкающиеся, казалось, дорога уходит у него из-под ног.

— Всю жизнь над мурадовскими сыновьями издевались, чтобы в конце жизни по-ихнему шагать. Моё счастье, видно, такое.

От амбоевской мельницы Агун оглянулась — Симон шёл быстро-быстро, быстро поднимался, быстро опускался — быстро шёл человек, ничего не скажешь, но только никак не мог догнать её. Агун остановила лошадь и позвала:

— Ладно, не калечь себя, тише иди. Ереван от нас не убежит… Уж так деловито идёт, так торопится, словно на грабёж собрался… А ну-ка быстрее, ну-ка бегом! — взвизгнула Агун.

Симон пробежал по инерции ещё несколько шагов, потом пошёл медленнее, потом остановился. Остановился и замер неподвижно, как дерево, которое уже срублено под корень, но ещё секунду-другую держится прямо, перед тем как упасть. Мозг его разгорячился, и всё в голове смешалось, а от сердца и до самого рта стало невозможно горько. Симон захотел выругать жену и того, кто её породил, но не смог.

— Глупая, глупая голова, — прошептал Симон, — дурья башка, точно говорю. — Ведь Агун говорит, что он и весь его род словечка по-человечески сказать не могут. Так оно и есть.

— Лошадь в Гамере оставлю… если кто попадётся из наших, отдам ему, если никого не будет — оставлю в Гамере, оставлю в Гамере… слышишь! — громко сказала Агун. — Ты устал, сядь отдохни немножко, потом потихоньку придёшь, потихоньку… слышишь, — среди ясного осеннего дня звонко и отчётливо прозвучал голос ванкеровской Агун. — Груз ладно приделали, спасибочки! Я пошла! — И стегнула лошадь, и скрылась с глаз.

Только через несколько минут Симон смог выругаться, обложить наконец и её, и того, кто её породил, выругать злую нещадную её стервозность и собственную глупую добросердечность, а заодно и сына Арменака, и вообще, и вообще — всё в мире.

Агун с детьми была в горах — в магазине давали сахар. Симон из пекарни взял штук шесть хлебов и встал в очередь за сахаром, чтобы отослать с подводой, которая собиралась на летнее стойбище, вот-вот отъехать должна была. Ребята в магазине рассказывали про то, какую шутку сыграл Асоренц Мацак в Кировакане. Асоренц Мацак в Кировакане спросил у продавщицы, эти женские брюки почём, мол. Та-де: пятнадцать рублей, а Мацак ей — что, мол, пустые?

Сахару давали по три килограмма, но Симон пристал к Арто, и Арто смотрит — Симон это.

— Это мастер наш, — обратился он к очереди, — возражений не будет побольше дать?

Очередь сказала: выдай ему, можно, он заслужил. Пять кило сахару и хлеб Симон отправил с подводой Агун; потом вечер был, кино показывали, библиотекарша, толстая Оля, продавала билеты. Кто без билета смотрел, отмечала у себя в тетрадке, чтобы потом, как полагается, вычесть из заработка данного безбилетного. Проходя мимо Оли, Симон не удержался, сказал, как всегда, обычное своё:

— Ахчи, ты что это, всё ещё того, беременная, уж не двойню ли собираешься родить?

И народ посмеялся вдоволь. После этого все, кто входил, говорили: «Оля, ахчи, ты ещё беременная, когда же ты у нас разродишься?», «Сколько месяцев уже, ахчи?»

Но Оля вовсе и не беременная была, а так, пузо у неё и задница здоровенные наличествовали. Сейчас она в Кировакан перебралась с семьёй и, говорят, ещё пуще прежнего раздобрела. В конце концов Оля не выдержала, расплакалась. А когда уселась рядом с Симоном, чтобы тоже посмотреть кино со всеми вместе, Симон обнял её за плечи и сказал, что пошутил, что от шутки не плачут. Это, в свою очередь, стало поводом для смеха, все как загалдят: «Симон обнял Олю, Симон с Олей договорился!..»

Кино кончилось. Тёмная и тёплая ночь была, как постель. Народ расходился по домам, женский голос позвал в темноте:

— Кто есть с верхнего края? Эй, Симон, домой не идёшь?

Симон подошёл; совсем вплотную подошёл — Сона была.

— Ты, Симон? И напугал же.

Пошли, рядом ничьих шагов не слыхать.

— Ахчи, одна ты, значит?

— А что?

— А дети твои где же?

— Большой ягнят пасёт, — сказала, — средний из училища ещё не приехал, младшего в Цатер к брату гостить отправила.

— Так и скажи, что порожняя осталась, — засмеялся Симон.

Сона смеяться не стала, Сона коснулась Симона в темноте и тихо и глухо проговорила:

— Я тебе не библиотекарша Оля, понял?

В ущелье возле кладбища сказала:

— Боюсь, — и взяла Симона под руку, и мягкими грудями или ещё чем коснулась Симона, и на секунду согрела его.

— Я рядом, чего боишься?

— Тише говори, — шёпотом сказала Сона, и Симон не смог больше проговорить ни слова.

Словом, той ночью Симон домой не пошёл. А на заре поднялся с петухами, оделся быстро и собрался дать дёру. Сона спала в чём мать родила, на одеяле, смуглая в утренних потёмках. «Да она это, шлюха», — подумал Симон, хотел снова раздеться, но уже светало. Симон пошёл, покрутился возле своих дверей, ногой изменил направление ручейка, подумал было взять лопату, полить картофель — Агун бы очень довольная осталась, — но так и заснул возле ручья. Он проснулся и услышал, как кто-то, еле сдерживаясь, заливается, смеётся совсем близко. Симон открыл глаза, солнце на секунду ослепило его — рядом сидела Сона и травинкой щекотала ему шею. Одежда на нём нагрелась, прямо раскалилась от солнца. Он сел рывком, голова слегка кружилась. Сона беззвучно смеялась рядом, и её грудь трепыхалась со смехом вместе. «Да она шлюха, точно». Симон опрокинул её и погрузился в солнце и головокружение.

— Ну-ну-ну-ну, совесть поимей! На работу! — совсем рядом раздался голос Смбата, председателем тогда Смбат был. — Время полдень уже, а вы по домам отсиживаетесь, ай-яй-яй-яй…

— Иду, иду, — ответил голос Парандзем, — уже выходила, вот прямо сейчас выходила…

Смбат стоял на холме Мураденц и смотрел по сторонам, и они долго-долго пробыли так в зарослях лоби, потому что находились прямо против холма Мураденц, и, если бы пошевелились, Смбат непременно бы увидел их, как на ладошке увидел бы. С лёгким постаныванием грядка лоби всасывала воду, картофель зацветал под солнцем, мелкие яблоки пребывали молча среди листвы; ласточка лепила гнездо под карнизом Симонова дома, ласточка щебетала и парила, иногда пролетала совсем низко, почти касалась их, потом разом взмывала, резко ломала полёт; постепенно темнел от скользящих облаков лес, потом медленно от них высвобождался, светлел, прямо-таки улыбался, как ребёнок, в лазури плавал ястреб, и стоило жить очень долго в этом зелёном мире и даже умереть стоило и быть захороненным среди этого зелёного покоя.

— Ну ладно, жарко, задохнулась совсем…

— Не поспеешь за Парандзем уже всё равно.

— Плевать.

Сона согнала курицу с гнезда, принесла яйца, разожгла огонь, достала масла из кувшина и похвалила Агун за то, что на улице июнь, а у Агун ещё прошлогоднее масло сохранилось. Слабую, нежную яичницу приготовила и хлеб подогрела. В погребе вдруг мёд в бутылке нашла, принесла, закрепила яичницу — полила мёдом. И села перед Симоном и на две капельки поплакала:

— Жены твоей боюсь.

— Бока у тебя потолще, чем у неё, чего бояться.

— Муж-то ты её… а я, как собака по чужим дворам, виноватая…

— Ну так и не делала бы такого худа, не была бы виноватая…

— А что твоя жена каждый день делает это, ничего это, по справедливости?

Она сказала, что ещё до войны доски для пола нарублены были, до сих пор на крыше сарая лежат, а в доме земляной пол, и что тут особенного — всего на две недели работы, если по утрам и вечерам работать. И сказанное ею тяжестью легло на сердце Симона. Что же это, весь мир, значит, на расчёте держится? Время и без того летнее, рабочее, ночи короткие, а ты тесаком всю ночь теши-стучи?! А стук тот, чтоб ещё в горы до Агун дошёл, а Агун тут же и прикинь, и рассчитай, и счёт предъяви, а ты битый час толкуй ей — так и так, мол, Арто не восемьсот должен был заплатить, а шестьсот, Мушег, в свою очередь, тысячу сто. Хорошо ещё, Агун в математике слаба, не очень кумекает, а то он вон с каких времён ещё должен был Матевосу из Дсеха пятьсот рублей, только удалось — взял у Арто, переправил в Дсех с одним дсехцем, имени не знает.

— Нет, Сона, ничего не выйдет.

— А я возьму и позову Симона-маленького.

— Мне что. Зови.

Вечером Симон шёл на село. Сона с шумом выволакивала и сбрасывала с крыши сарая доски и громко так спросила, когда он поравнялся с домом:

— Ну как, мастер, завтра начинаешь работу?

С поля возвращались косари. «Или она окончательно шлюха?» — подумал Симон. На ближнем огороде трудилось семейство Ато.

— Начинаю, да! Хочешь, хоть с сегодняшней ночи и начну, — ехидно и с иным смыслом сказал Симон.

— Время летнее, когда же ещё, как не ночью.

Симон присел у дороги, подождал, пока пройдёт бригада косарей, чтобы как следует проучить эту шлюху. А Сона стояла, уперев руки в бока, и тихонечко посмеивалась исподтишка. Но когда Симон пошёл к ней, она опустила руки, и, когда он совсем вплотную подошёл, она смотрела на него на манер обиженной девочки. Она оставила Симона стоять на дороге, сама пошла, встала в дверях, Симон подошёл к дверям, она вошла в дом. Вошла в дом и пустила слезу, заплакала как актриса: «Виновата я, если муж твоей жены вернулся с войны, а мой нет?» И вообще так получилось: Симон на село не пошёл больше, Симон оттащил доски к дому и сколотил козлы, а потом обстругал, обтесал половину досок, а в полночь пошёл заночевать в доме. Утром на столе жареный цыплёнок был, Симон поел и пошёл на работу. К вечеру начался дождь, да так и не перестал. Весь вымокший, с ноющими ногами, Симон шёл домой. Сона отвела его к себе, раздела донага, так голого и уложила в постель, потому что мужской смены белья большого размера в доме не было. Его уложила, а сама выстирала, высушила и выгладила Симонову одежду. Дождь лил три дня, и хоть это и было плохо для пчелы, да и для урожая, но, вообще-то, было хорошо, потому что Симон одним только был занят. Дождь с маху шлёпался о лес, в овраге слышался шум большой воды, весь мир был каким-то глухим и мягким. Симон под сухим навесом строгал, резал, размечал доски. А Сона садилась на низкий стульчик и иногда смеялась, чаще плакала, потому что погода такая на душу давила, но ещё больше потому, что, если бы не война, был бы у Соны свой собственный муж. В эти дни два раза было на обед мясо: один раз меньшой Соны привёз из Цатера — брат сестре гостинец прислал, — и ещё когда красный бык в распутицу поскользнулся и упал с камня-известняка. Когда дожди кончились, приехал из училища средний сын Соны, и было стыдно, потому что ему уже лет шестнадцать, а может, и все семнадцать было, и вроде бы он всё понял. И наверное, потому он через два дня уехал обратно, будто бы к друзьям в город. На самом же деле в Кировакане у него девушка была, к ней поехал. А там родители девушки и женили его на своей дочери, одну из своих комнат молодым выделили и на работу зятя быстренько определили. А младший Соны, который отца в глаза не видел — в люльке был, когда того в армию взяли, — этот, как щеночек, ластился к Симону, целый день за ним тенью ходил. Симон с Соной говорили, что у ребёнка к ремеслу любовь, но не любовь к ремеслу была — тоска по отцу, он и сейчас, когда приезжает из Грозного, спрашивает, случается, простодушно у Симона: «Как живёшь, отец? А помнишь, как ты нам полы настилал… Моя бедная мать ещё жива была… Помнишь, отец?» В эти дни, когда пол ещё не весь был застлан, принесли весть с гор, что Агун разругалась с пастухами, крыла их самыми непотребными словами, и причиной тому был нервный пёс Симона, который не пришёлся по вкусу пастухам, и те натравили на несчастного псину все тридцать волкодавов фермы. А также рассуждение поступило насчёт того, что лучше будет ему, Симону, не появляться больше в собственном доме. И вообще правильно поступили братья Егор и Амаяк, вышвырнув после войны своих жён и приведя в дом по новой, слава богу, не так уж трудно вырастить безотцовщину — вон, пожалуйста, Грачик, сын Егора от брошенной жены Сируш, обтёсывает камень туф в Кировакане, а после работы надевает белую рубашку и чёрные блестящие туфли. И вообще счастье человека в покое и мире, в уважении и любви друг к другу, чего никогда не было в их семье, в этой ихней дыре под скалою, пропади она пропадом.

Ребята вроде учуяли что-то. В поле Егор, смеясь, сказал:

— Эй, Симон, с чего бы это похорошёл ты у нас, может, в санатории какой побывал?

Симон смутился, но тоже посмеялся и ответил как подобало:

— А ты как думал?

Женщины, те быстро сообразили. Сварливая Шушан шла по дороге с родника, увидела мужчин, остановилась.

— Чьё сердце горит?! — крикнула она, и всегда стеснительная Маро откликнулась:

— У влюблённых сердце горит!

И сварливая, горластая Шушан с кружкой в руках приблизилась к Симону, подала ему воды и прямо подыхала со смеху, так смеялась.

— Ну что, что пасть разинула! — разозлился Симон, а она продолжала смеяться, остановиться не могла.

Потом на женщин охота петь напала, они возвращались с поля и пели:

Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…

Они садились передохнуть и пели:

Такой ночью, лунной ночью
Любовь сладка и ласка сладка…

Они поднимались не спеша, останавливались и пели:

Такой ночью, лунной ночью…

И винить их нельзя было, потому что все они были безмужние и одинокие женщины: муж Шушан — Андрэ — погиб в Праге, мароевский Ашот сбежал с призывного пункта, его поймали и расстреляли в манацовском овраге в 1942-м, но большей частью мужчины пропали в войну без вести, и женщины представляли: может, сейчас в далёкой стране Америке, нацепив галстук, они тоскуют по своим оставленным в деревне Цмакут жёнам… Да. Но Симон-то знал, что все без вести пропавшие из их деревни дрались и убиты, наверное, где-нибудь возле Керчи… Когда убирали картофель, Агун вознамерилась отколошматить Сону, но сварливая Шушан с заступом наготове поспешила той на помощь:

— Ты, ахчи… когда наши против Гитлера пошли, не для нас одних погибли, и что ваши вернулись живые-невредимые, тоже не для вас одних вернулись, знаешь — нет?! — И как ни крути тут, как ни прикидывай, а была права она.

Агун подала жалобу в сельсовет и в то же время притихла. Покрепче утвердилась в этой ихней дыре под скалою, будь она неладна, проклятая. Агун в ней укрепилась, чтобы потом насесть с новой силой, зло и исступленно:

— Всего села муж!.. Общий!.. Всех убили, все погибли, Симон геройски не погиб — Симон вернулся село ублажать!..

Потом было вот что.

— Иди, всехний муж, — сказала Агун, — умерла твоя, поди в доски её одень.

И слава богу, слава богу, что из Кировакана её в гробу привезли, и вообще лучше было на похороны не идти, потому что Агун не посовестилась бы, учинила бы что-нибудь… А гроб так и так ему бы пришлось сделать — Симон-маленький проваливается как сквозь землю в таких случаях, потому что нельзя ведь гроб за деньги делать.

Из колхоза собирались в Касах, двадцать поклаж ячменя надо было оттуда привезти. Симон молча присоединился к отъезжающим и отсутствовал три дня. Лошади были дохлятины все, в горах ещё снег держался, дорога через ущелье вязкая была, и ветер дурака валял, а погонщиков вместе с Симоном пять человек было, на двадцать-то лошадей. Словом, намучились порядком. Ночь на половине была, они поставили лошадей в конюшню, мешки с ячменём оттащили под навес и разошлись по домам. Село спало под большой красной луной. И хотя запахи были весенние, но было холодно, и грязь хрустела, замёрзшая; подснежники выставили рожки, глядели козлятами; собака храпела где-то близко. Кладбище смотрело остро и молчаливо. Симон не дошёл до кладбища, постоял тут, — захороненные, тут лежали убитый молнией Егиш, дед Ованес, брат отца Овсеп, дядья Есаи, Асатур, Акоп.

— Всем нам место здесь, — проговорил Симон и пошёл дальше. — И лучше вам, чем нам, извиняюсь, конечно, плохое сказал…

Здесь похоронены были Сато, Шогер, тётушка Манишак, Азат, Аршак, Несо, несоевский Аршак — все. А над всеми был камень с именем и фамилией, а на камне Аршака соха и ружьё ещё вдобавок были высечены — жил, мол, на свете землепашец и охотник, хотя в жизни ни землепашцем он не был, ни охотником приличным. А сорок восемь молодых мужчин, те остались где-то там, далеко, безмогильными. Смерть не страшна, потому что уносит тех, кто рядом с тобою, а сам ты бессмертен. Жаль только, что работающих людей становится меньше, а работы не убавляется.

У дома Соны Симон свернул с тропинки, пошёл и остановился растерянно возле сарая, откуда Сона сбрасывала доски для пола. Нагая, в чём мать родила, Сона спала поверх одеяла и была смуглая в утренней полутьме. И почему белый свет такой бессмысленный, непонятный и грязный!

Симон как пригвождённый стоял возле дома Соны. Было холодно и одиноко, и не было на свете ни одного притягивающего уголка, поскольку он хотел только Сону, а Сона была мертва и засыпана землёй, а дом под скалой был груб и враждебен Симону.

«Сона…» — промычал Симон про себя, потому что, если бы он громко закричал, соседи бы проснулись, собаки бы залаяли, пришла бы Агун и заклокотала в своей тошнотворной, опостылевшей ярости.

Агун добралась до Гамера и сидела ждала Симона — она сидела на камне и плакала, потому что жалела лошадь, а разгрузить её сама не могла. Она только расслабила в нескольких местах верёвки, а в одном месте верёвка запуталась, и она сидела рядом с лошадью и плакала.

— Говорил ведь, что не под силу тебе такой груз!..

— Будто бы сам очень крепкий… Уж ты-то непременно бы вернулся больным, — заплакала Агун.

— Если я заболею — за мной есть кому следить, а вот тебе не приведи бог заболеть, все пропадём. И, Агуник… Скажи ему, пусть не торопится с загсом, пусть повременит. Слышишь?

На дороге где-то возле Овита загромыхало грузовое такси с приглушённым мотором, потом скрылось за поворотом, коротко прогудело и затихло.

— Да на что нам всё это… И копейки не увидим от его тысяч, и имя прославится его — не наше, и невестка, хорошая ли будет, плохая ли — всё равно чужой нам останется. Отдали городу — конченное дело. Как с дочкой получилось? То же самое с сыном будет.

— Хватит глупости болтать. Надоела.

— Увидишь.

— То есть хочешь сказать, что моя доля такая, невезучая?

— Никому на этом свете не сладко.

— Мне так особенно. Я шофёру сказал, чтобы он место тебе рядом с собой придержал, груз в кузове устроим, сама с шофёром поедешь, спокойнее будет.

— Ну да… Умник какой… Груз наверху положу, сама в кабину сяду, а овитовские дурни на моём грузе разлягутся, мягкое местечко себе найдут.

В машине под брезентовым верхом набилось народу видимо-невидимо. Водитель вышел из своей кабины, чтобы помочь Симону, и сказал Агун:

— Ты рядом со мной садись, тикин12 Агун.

Она проследила, чтобы груз осторожнее уложили и подумала мимоходом, что внимание такое либо из уважения к имени Армена, либо из-за брата Валода, а то кто бы стал обращать внимание на этого несчастного плотника. Под конец она сама без чьей-либо помощи забралась в кузов.

— Спасибо, сынок, запах бензина очень на меня действует, здесь мне лучше будет.

— Скажешь ему всё, поняла? — сказал Симон.

— Что?

— То, что я тебе сказал.

— Да что, что?

С выключенным мотором машина скатилась в овраг, погромыхала-погромыхала, попятилась и поползла вверх — Симон стоял рядом с лошадью и, подняв руку, то ли глядел, то ли говорил что.

Арнаут — обжора.

Маран — особый погреб для хранения фруктов и вина.

Апи — дед.

Яху — средство народной медицины, применяемое при ушибах и переломах.

Мутака — матрас, тюфяк.

Нани — мать, матушка.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Конец зла». Перевод с армянского В. Звягинцевой.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Взятие крепости Тмук». Перевод с армянского П. Карпа.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Парвана». Перевод с армянского К. Симонова.

Стихотворение Ованеса Туманяна «Родник». Перевод с армянского А. Наймана.

Сурб Саргис — святой Саргис. Здесь имеется в виду церковь под таким названием.

Тикин — уважительное обращение к замужней женщине.

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.ИзбранноеХудожественная литератураМосква1980Матевосян Г. Избранное: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Художественная литература, 1980. — 448 с. — 100000 экз.; 1 р. 90 к. — Стр.415-418.

Медведь

Дело к ночи было. Медведь вышел из оврага и направился к палаткам. Собаки, коровы, доильщицы, лошади, свиньи — всё вверх тормашками встало, а сам медведь преспокойно ушёл в свой овраг, унося с собой то самое бабушки Геворга Абовяна, учителя, стыдно сказать что, но то, что бабки снизу надевают. А возле палатки в это самое время с ружьём в руках стоял сам учитель Геворг Абовян. Они с медведем увидели друг друга, постояли посмотрели один на другого, потом медведь подмигнул учителю, подхватил штаны и — шасть — в овраг. С ружьём в руках, учитель плюхнулся на землю и давай по ней кататься, подыхая со смеху.

— Стреляй, ты что рот разинул… ступай, беги за ним, что ж ты смеёшься, балда…

— Да ведь… ха-ха-ха-ха… да ведь дробью, дробью заряжено… ха-ха-ха-ха…

Ему в руки карабин дали и на лошадь посадили:

— Ну, теперь-то иди…

— Бабка, то, что ты постирала, что на верёвке повесила, где это… что постирала, что вон там висело… — подыхая со смеху говорил учитель, но доильщицы ничего не понимали и торопили его.

— Ступай, поспеешь ещё, иди же.

Он стегнул лошадь, но то ли лошадь была жеребёнком необъезженным, то ли подпруга не так затянута была, — он свалился с этой лошади.

— Ах ты шут такой, недотёпа, чёрт…

Про штаны — всё это выдумки, никаких таких штанов медведь не уносил, остальное — сущая правда. Медведь ночью залез в свинарник, на следующий день девушек в малиннике напугал до смерти, потом перекроил бурку пастуха и собаку его заодно. Свиней за уши покусал, у девушек ведро с ягодой отобрал, оторвал ещё у одной собаки пол-уха и хвост. В селе посмеялись над всем этим. Но потом он обнаглел. Сразу десяток свиней загубил. И решили в селе, что надо убить его.

И тогда Геворг, учитель, пришёл к старому охотнику Гиришу, чтобы вместе на медведя пойти.

— Значит, говоришь, делов наделал… — усмехнулся в усы дядюшка Гириш.

— Да, говорят вот.

— Ай-ай-ай. Убьём. Раз вред нанёс, раз много вреда нанёс, значит, убьём. Говоришь, убить нам надо его, так?

— Говорят, пойдите с дядюшкой Гиришем, убейте.

— Ай-яй-яй. Убьём. Раз сказали убейте, значит, убьём. — Так он разговаривал и обвязывал проволокой ружьё, прилаживая дуло к прикладу… — Говоришь, на летнем выгоне сам был, когда гость явился, что же не убил?

— Дробью было заряжено ружьё, на медведя пули не было.

— Дробью заряжено было, для медведя пули не было, понятно. А когда на лошадь посадили и карабин в руки дали, отчего не нагнал его?

— Лошадь меня сбросила.

— Сбросила, значит, лошадь… — Дядюшка Гириш говорил и тихо про себя посмеивался. — Верю, дробью было заряжено, карабин поздно принесли, лошадь необъезженная была, сбросила, вот и не убил. Верю, верю, — он говорил и потихоньку обматывал дуло проволокой, мотал так, мотал, пока проволока не кончилась.

— Ну пошли, значит.

— А тебе ружьё?.. ты что, с этим вот… пойдёшь?

А дядюшка Гириш, значит, охотник, любит охоту. День-деньской крутится в полях — наверняка много дичи приносит и наверняка недозволенную дичь тоже стреляет, и председатель сельсовета Никол приходит к нему по вечерам угощаться мясом куропатки, «как сядет, так и с места не поднять его больше». «Подай ружьё», — говорил дядюшка Гириш жене. Сельсоветовский Никол за недозволенную охоту отбирает у дядюшки Гириша ружьё, уходит, а на следующий вечер снова является. Снова ест мясо куропатки, снова уносит ружьё. В конторе уже штук десять ружей набралось. Но всё это — одно ружьё. Одно ружьё, разобранное на десять частей, и ещё на десять можно его разобрать, и выглядит это так: у одного ружья только дуло настоящее, у другого только приклад, у третьего только затвор, а у двадцатого — настоящим будет, наверное, только мушка — к одной настоящей части дядюшка Гириш прилаживает что под руку подвернётся молотком да кусачками, тут проволокой, там верёвкой — вот и ружьё готово. Та страсть охотничья, что в нём — одной этой страсти достаточно — из ничего сделает ружьё, создаст-сотворит, но чтоб дома обязательно мясо куропатки было. Или медвежье мясо, или — лани.

А если хотите знать правду, Никол ни разу у него не ел мяса дичи — куриное бывало мясо. Или поросёнка. Или — телёнка. Если хотите знать, никакой он не охотник, Гириша просто притягивают люди, поля и луга и он, чтобы как-то это оформить в глазах окружающих и своих тоже — вкладывает в это какой-то смысл, закидывает ружьё на плечо, не ружьё даже, а что-то вроде ружья: «Глядите, вот я, охотник, иду охотиться! А вот и моё ружьё».

— Медведя из этого разве убьёшь? — сказал учитель Геворг, — это же дубина.

— Зато у тебя карабин, из него зато убьёшь.

Они оба знали, где берлога. Пошли встали перед ней.

— Дурень-то внутри, — сказал Геворг. Словно о дружке говорил, с которым вчера ещё вместе кутили и лоботрясничали.

— Внутри, значит, убьём. Ежели б вреда не нанёс хозяйству, так и не убили б… — И старик по-домашнему, словно к брату родному, заглянул в берлогу. — Што-о-о… можно?

Проснулся Мишка, поглядели они со стариком друг на дружку, и медведь тихонечко, деликатно вышел из берлоги. Старик посторонился, дал медведю пройти, и когда тот проходил рядом, шепнул ему на ухо: «Ну что, виноват ведь, а?»

Геворг выстрелил довольно поздно.

Сидя перед берлогой медведя, они посмеялись над убегающим хозяином, выкурили по самокрутке и сочинили объяснение: «Выстрелили — не попало. Выстрел слышали? Ну вот».

Потом убытков, причинённых медведем, стало больше, и дядюшка Гириш и Геворг каждый раз отправлялись, стреляли в него, пока внештатный корреспондент газеты «Вперёд к социализму» не прознал, что охота на медведя запрещена, и написал в газету, охота-де на медведя запрещена, а дед Гириш и Геворг Абовян стреляют. Из райцентра последовал звонок: сообщили о запрете и между прочим о размерах штрафа.

А в селе уже не до смеху было.

— Да ведь медведь, с каких пор он стал безобидным, это что же такое. А мы вот возьмём да и прихлопнем его, а вы нас возьмите да и оштрафуйте. Посмотрим, как это вы нас оштрафуете.

Из райцентра снова позвонили, попросили принять к сведению, что штраф после предупреждения возрастает вдвое. «Предупреждаем в последний раз».

В селе вроде бы испугались.

А медведь продолжал бесчинствовать. Убил корову. И тогда в райцентр невозмутимо, спокойно так, сообщили, что медведь задрал корову, и попросили подождать у телефона: «С новым сообщением ждать не заставим». И на следующий день радостно объявили: «Так, пустяки, один телёнок, неплеменной, с подбитым рогом…»

Из райцентра предложили убить медведя: «Разрешаем убить, но именно этого, слышите. Мясо и шкуру прислать в райцентр, как государственную собственность».

— Медведь краса природы, — сказали на этом конце провода, — мы эту красу не станем уничтожать.

Вот тогда-то и явилась бригада охотников. У берлоги с тылу встал чемпион Олимпийских игр Васико Гогоберидзе, слева четырёхкратный чемпион Закавказья Акоп Мегруни, справа писатель-охотник Вахтанг Ананян, а спереди водитель такси Карапет Арутюнян в паре с инструктором райкома Виленом Хачатряном. Одним ударом они прикончили этого медведя, разнесли-размозжили его непонятливую башку, потроха оставили здесь, мясо и шкуру увезли с собой в столицу.

У старика Гириша сейчас только одно ружьё — самое что ни на есть настоящее. Поля притягивают старика, и, для того чтобы придать своим прогулкам смысл в глазах окружающих, да и собственных тоже, старик закидывает за плечо ружьё — будто бы на запрещённую охоту идёт. Медведя, конечно, встречает. Оба делают вид, что не видят друг друга, но иногда останавливаются: глядят друг на дружку. Старик не стреляет, потому что существует штраф, медведь не нападает, потому что ружьё у старика настоящее. Вот так. А чтоб глазом подмигнуть — этого между ними больше нет.

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.96-112.

Мой волк

Словно потерял, словно ничего не получал — 140 рублей студенческой стипендии растаяли за одну неделю. При каждой получке я помножал 3 рубля за 1 килограмм хлеба на 30 дней месяца, получалось 90 рублей, оставалось 50 рублей — щедрый, сбивающий с толку излишек, который можно было пустить на что угодно — на конфеты, на театр, на кино. Но какие-то чудовищные силы незаметно путали мне все расчёты, и я каждый раз говорил себе: «На этот раз ошибка получилась».

Училище снимало для нас комнату, в комнате стояла железная печка, двух-трёх поленьев хватало на две-три растопки. Так же, как стипендия, дрова вспыхивали, на секунду согревали и мгновенно кончались. Ещё в августе, когда меня привезли в училище, мой отец и наш односельчанин, живший сейчас в Кировакане, при жёлтом свете керосиновой лампы вели расчёты, прикидывали, как мне прожить на 140 рублей. Отец почему-то считал на счётах, костяшки глухо щёлкали, и наш земляк говорил «проживёт», но он и сам не знал, как это я проживу на такие гроши; мой отец ему не верил, но и не возражал, потому что возразишь, что толку? Они, взрослые: и отец, и наш односельчанин, и руководство училища, — все они знали, что стипендия эта — мизерная, что дрова эти — ничто, но они ничего не могли придумать и надеялись на чудо. А чудом этим было то, что мы родились, чтобы жить, мы были детьми, и мы должны были жить.

Съёжившись от холода, с книжками под мышкой, группа спитакцев и я чуть ли не бегом пришли домой. Спитакцы пихнули в ранцы учебники на понедельник и побежали на станцию. И выяснилось, что я напрасно спешил вместе с ними: они хотели поспеть на поезд, а мне некуда было идти. Их сёла были близко, они хотели провести воскресенье у отчего тоныра, наесться там досыта и в понедельник вернуться с припасами. Сёла их были хлебные, а я даже из кироваканского своего закутка чувствовал нищету нашего села. В пустой холодной комнате я остался один. На тумбочке у спитакцев лежал крошечный кусочек лаваша. Холодная печка и эта мышиная доля лаваша. Голод смотрел отовсюду — из мёртвой печки, из холодной постели, из испорченного радиоприёмника, из книжки Джека Лондона «Белый Клык». Можно было сглотнуть слюну, задержать дыхание и услышать, как гудит печка в большой комнате хозяев, как хозяйская дочка, сидя на тахте, укрыв ноги шалью, перелистывает страничку и как пахнет, благоухает хлеб у них на столе.

Я пошёл к нашему односельчанину домой. Это были хорошие люди. Их дочка была моей одноклассницей, их невестка была светловолосой, красивой, ласковой женщиной, но они уже отобедали, отец моего друга прилёг после обеда подремать, и в доме царила тишина. Эта тишина смутила меня, а они не поняли, что у меня кончилась стипендия. И я не мог попросить у них в долг как бы от имени отца: они помнили нищету нашего села. Я был ещё совсем сопляк: я не мог просить в долг как бы в счёт будущего. Я подумал, что их дочка тупица и никогда не сможет поступить в университет. И вышел вон.

Ворота в училище были закрыты, до понедельника у меня там никого не было. Большой дом нашего родственника Седрака, его широкий двор и красивый балкон — всё было окутано среди этой зимы запахом горячего обеда. Их печка топилась так ровно, что дыма над крышей даже не видать было… Но в прошлый и единственный раз они не вспомнили, кем я им прихожусь. Седрак уехал из села давно, он принял меня за моего отца: «У дядюшки Аветика такой малый ребёнок?»

Резко повернувшись, я ещё раз прошёлся перед домом Седрака с тем, чтобы хозяйка дома, убирая ковёр с балкона, посмотрела бы на меня, прохожего, узнала бы и зазвала в дом, но балкон пустовал, двери были закрыты, и голос патефона доносился глухо, издали. Я задохнулся от слёз и от гнева.

Одним духом я добрался до общежития и толкнул дверь нашей комнаты. Дверь была закрыта, ключ висел на своём месте, в комнате никого не было — то же молчащее радио, раскрытая книга и крупица лаваша.

Я распорол матрац и из грязной, свалявшейся ваты вытащил то, что всегда было там и о чём никто не знал в городе Кировакане, — мои трёхи. Сплетённые моим отцом трёхи. Матерчатые мои башмаки каждый раз промокали, скукоживались и жали. Запершись изнутри, я запихал матерчатые башмаки в матрац, секунду я оставался в носках — пол был нестерпимо холодный. Я надел трёхи и замер перед дверью. Переждал, пока шаги хозяина в коридоре затихнут, и выскочил — выскочил быстрее, чем заметили бы хозяева. Перекрыв ледяные покровы, сопровождаемый холодным лаем собак, продрогший, я пришёл на станцию. Уже ночь была, я побежал рядом с товарным поездом, содрогаясь, пропустил все вагоны, потом прыгнул и коленками и пальцами ухватился за последний вагон — ладони мои прилипли к мокрым поручням и мне показалось — это хорошо. Шапка вот-вот должна была слететь с моей головы, колени были ободраны, но крови не было, потому что было холодно. «Еду в Грузию, в Шулавер еду, — соврал я проводнику, — бабка умерла». Он взял меня под бурку — от этой ласки я немножко раскис, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции, чтобы он думал, что деньги получит где-то возле Шулавера. Проехав мою станцию, я метнулся вниз из его бурки, из бурки и из вагона, пока ещё поезд не набрал скорость. Было немножечко неловко чувствовать спиной его взгляд, но поезд ушёл. Всё шло хорошо, я не испугался собак в Дсехе и не испугался мертвецов на кладбище. На рассвете я отворил дверь нашей полутёмной комнаты и сказал улыбаясь:

— Вот и я.

— Армо-джан? — сел в постели мой отец.

Матушка раздувала огонь в печке.

— Вуй, ослепнуть мне, деньги у ребёнка кончились, ослепнуть мне.

Матушка вся была тёплая-тёплая.

— Ну что, братец? — В полутьме отец поднялся с постели.

— Ослепнуть мне, ослепнуть, не видеть такого…

Света в лампе прибавили. Шея тоненькая, большая голова почти в ногах, с голой задницей, на широкой деревянной тахте показался Грайр. Хныча, проснулась Нанарик, села в постели, распахнула глазёнки:

— Лампу зажгли, — потом розовые щёчки растянулись, глаза наполнились улыбкой, губы вытянулись.

— Ослепнуть мне, деньги небось кончились…

Печка затрещала, почти подпрыгнула и обдала меня теплом, любовью, домом.

— Айта, пришёл? — вытащил голову из ног Грайр. — Отгадай загадку, отгадаешь, вместо тебя пойду в Кировакан учиться. Что это — нос горячий, жопа холодная.

— Ты как это брата встречаешь? — надевая трёхи, сказал отец.

— А он что мне привёз из города — ничего.

— Неетый, непитый, среди чужих… ослепнуть мне.

Отец пошёл задать корма коровам. Куры высыпали из хлева, встав на изгородь, дожидалась своего сена коза. Корова Нахшун, выгнув шею, смотрела на меня и мычала. Она была тяжёлая, вот-вот должна была отелиться. Она в этом месяце, а Сатик в мае.

— Самый трудный этот год, — сказал отец, — перетерпи зиму, в ноябре деньги за Нахшун отдам тебе.

Я не хотел, чтобы в этом доме что-то менялось.

— Нахшун не продавай, — сказал я.

— Придётся продать, — сказал отец.

— Не продавай, я обойдусь.

Он мягко улыбнулся и, проходя рядом со мной, прижал мою голову к груди. Я быстренько почистил хлев, укрепил сено в сеннике, нащупал телёночка в животе Нахшун — телёнок блаженствовал-играл в животе матери.

— Твой дед Аветик, — входя в хлев, сказала мать, — понимал в коровах больше фельдшера, но ни разу досыта не поел, со скотиной тебе нечего делать.

Мы поели картошки, поджаренной на буковом масле, выпили чаю с сушёными грушами. В обед ели сваренную с солью картошку и солёную капусту. Грайр стал показывать Нанарик волка на стене и стянул у неё одну картофелину. На стене никакого такого лгунишки-волка не было, а одна из картофелин вроде бы пропала. Нанарик заподозрила неладное.

— Армик, после трёх четыре идёт или пять?

— Четыре.

— А почему у меня не пять картошек?

— Сосчитай до десяти, десять будет, — сказал Грайр. — Один, два, три, четыре, пять… десять… — И Грайр взвалил на плечи капкан, пошёл ловить лисицу, в наших бедных краях он видел на снегу следы лисицы. А отца всё ещё не было.

— Армик-джан, холодно там?

— Когда прихожу с занятий, иду к Асмик, сидим с ней возле печки, пока ихние придут. А после в постель забираюсь и читаю.

— А как же утром?

— Утром на занятия бегом идём, а когда бегом — не так холодно.

— Ну в постели, когда читаешь, книжки читаешь, а как же уроки?

— Один раз в театре был.

— Не стесняйся, к Седраку иногда заходи.

— Не нужны они мне.

— Горячего обеда дадут.

Стесняясь, словно в чужой дом заходил, показался в дверях отец: он отнёс смолоть единственный мешок зерна, а мельницы стояли замёрзшие, встретившиеся по пути люди сказали, что все мельницы на нашей реке до самого большого Дебета замёрзли, не работают, а и заработают, всё равно молоть нечего.

— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне. Если на наших жерновах крупы тебе наделаем, сумеешь как мужчина обед себе сварить? Горячий обед тебе будет, месяц проживёшь, и не хлеб — не испортится. Давай крупы наделаем.

— Сварил бы, да дров нет. Училище когда дрова даёт, в два дня кончаются.

— А кто это Асмик? Скажи Асмик, пусть сварит для тебя.

— Можно, — сказал отец.

«Нет, нельзя, — подумал я, — Асмик узнает, что я ем одну пустую крупу на воде, нельзя».

— Нельзя, — сказал, оторвавшись от книги, Грайр.

Отец с матушкой повернулись к нему:

— Это почему же нельзя, лопоухий?

— Армик влюблён в Асмик.

— Это у тебя в книжке такое написано?

Я сумел не покраснеть.

— Армик, а когда влюбляются, как влюбляются? — спросила Нанарик.

Отец с матушкой засмеялись, и это было спасением для меня.

— Вот как ты в своего отца, — сказала мама.

— Я в отца влюблена, но в Армика тоже.

— А в своего лопоухого братца?

— Грайр мою картошку украл.

Матушка и отец шептались в углу о том, что хорошо бы из этого зерна намолоть для меня крупы. Но я всё равно не стал бы готовить, я бы стеснялся хозяйской дочки. Весело закрутился камень жернова: покачивая большой головой на тонкой шее, Грайр крутил жернов, а Нанарик поджаривала половину зерна для похиндза. Промолотое зерно просеяли, получилась грубая крупа, а то, что не промололось, снова засыпали в жернов. Потом мы промололи поджаренное Нанарик зерно, но, чтобы Грайр не стянул поджаренного зерна, Нанарик отогнала брата и сама повисла на кончике жернова. И получились мелкая крупа, мука и похиндз. Мука тестом сделалась, почти что настоящим, крупа увязалась в отдельный мешок, похиндз сделался ещё одним мешком. Этот вор, этот Грайр успел-таки стянуть похиндза, и всё по вине матушки.

— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар.

Молча усмехнувшись, мать про себя пожелала ей светлых, безоблачных дней и хорошего парня, славного муженька, а для Грайра взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных палатах, а меня представила у доски в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.

— Грайр — за уроки, Нанар — в угол, Армик — в корыто, быстро! — приказала матушка.

— Какое корыто?

— Армик купаться будет!

— Воду я буду лить!

— Ты девочка, Армык — мальчик, стань в углу и отвернись к стене!

— Я вчера мылся!

— А спину тебе кто тёр? Голову кто намыливал? Ноги кто скрёб?

— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.

Мать запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Потом, уже в Кировакане, я понял, чем была занята в своём углу Нанарик. Мне показалось, я удерживаю руками трусы, но трусов на мне не было. Тут уж не то что протестовать — завыть можно было, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх, защитить голову.

— Горячо-о-о-о! — Я захлебнулся, и снова мыло залепило мне глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо. — Холодно-о-о!

Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра (холодной, значит, облил меня Грайр), потом тёплая вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:

— Сморкайся!.. Ещё раз… — И мягкое полотенце крепко обняло, обхватило меня…

Сквозь дрёму я услышал — Нанар укрывает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая боль, а может, пятка просто зачесалась? Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Чтобы удержать санки и удержаться самим, мы упрёмся трёхами в снег. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и бросимся к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, сокрушённо охая, кто-то поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь забытьё вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко.

— Не поеду в Кировакан!

— Маленький, такой ещё маленький, девяти не сравнялось…

— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня… Не нужен мне ваш хлеб!

— Изобью сейчас как собаку!

— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами!

— Ты ведь знаешь, Саак должен твоему отцу. Вернёт долг, купим тебе пальто.

— В мае?!

— Что же нам, пойти убить того человека?

— Мне что, убивайте.

— Ты мой умный сынок, ты моя надежда, моё будущее, ты должен стать помощником своему несчастному отцу, должен первым человеком в Кировакане стать.

— Не стану.

— Станешь и скажешь: моя мать была права.

Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с мёдом. На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..

— Золотое пёрышко.

— А кто съест, кто съест, кто съест?..

— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.

Мать тайком утёрла слёзы.

— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.

Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.

— Когда Саак вернёт долг…

Это уже на дороге.

— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.

— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.

— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.

— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?

— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.

— Ты как это ноги ставишь?

— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.

— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.

— В марте мне приехать на каникулы?

— Смотри сам, как тебе сподручней будет.

— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?

— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.

— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.

— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.

— Летом?

— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.

— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.

— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.

— И летом?

— И летом, и всегда.

Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:

— Иди, иди, иди…

В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.

Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.

— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.

Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.

Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.

Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.

— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы. Ребёнок должен был уничтожиться прежде, чем волк успел бы напасть на него. — Оте-е-ец… — Но он почувствовал, что голос его уже мёртв, и, как будто во сне, ребёнок увидел: приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал, отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два-три прыжка, убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт, — с прутом в руках по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи: он приблизился к этому родному существу и понял, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он и заплакал, — хотел съесть меня волк. — А волк всё ещё приплясывал, приближаясь-удаляясь. Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.

Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал до какого-нибудь оврага или леса, подальше от дороги, а я повернулся и взвалил на себя свой мешок с мукой-крупой-хлебом. Волк стоял, обдумывал ситуацию, но эта странная добыча, я то есть, не оставляя ему времени на размышления, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ускользающей добычей, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Добыча останавливалась, с ней вместе останавливался волк, добыча ускоряла шаги, волк трусил быстрее. Добыча обернулась и сказала:

— Что тебе от меня нужно, падаль?.. — А волк оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят; мальчик поправил мешок на спине и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл следом, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов мальчик снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсехские собаки соскучились по тебе. — А волк загляделся на прыгавшую в снегу полевую мышь и задержался.

У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся и вот-вот уже должен был прыгнуть, но тут с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивал огнями Дсех. Волк не повернул обратно, он подумал секунду и пошёл вровень с мальчиком, на небольшом расстоянии. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, огоньки прыгали и выглядывали из-под нахлобученных крыш, и мальчик с усмешкой сказал:

— Ну что же ты, идём, совсем немножко осталось…

И их тропинки стали медленно расходиться: мальчикова тропинка завернула в село, а волчья тропинка будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес, волк перестал скользить бесшумно, перешёл на рысцу и помчался напрямик к Айгетаку, туда, где, по его глупому разумению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.

До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Положив голову мужу на колени, спала жена русского капитана. Не женщина — слон. Группа солдат, стесняясь капитана и самих себя, отпускала шуточки в адрес степанаванской модницы; кто-то, очень похожий на моего отца, отломил ножку от курицы и сунул мне в руку, его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, посолил кусок отца, взял щепотку соли, и, рассыпая соль, сполз со скамьи, очутился передо мной; ласковым, любящим взглядом окинула меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она смотрела на меня и на этого ребёнка… И от этой тёплой ласки завыла, взорвалась моя нога. Боль нашла сочувствие и захотела быть обласканной. С мясом во рту я катался по скамье, меня словно резали на куски, уже стал сбегаться народ… но тут подошёл поезд.

— А ну как уши тебе оторву, что тогда скажешь? Возьму да и отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.

— Можешь отрезать, если они лишние, а если не лишние — зачем отрезать?

— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, больно длинный он у тебя.

— Да зачем резать-то?

— Ты знаешь, куда ты забрался?

— В почтовый вагон.

— Для чего?

— Чтобы денег не платить.

— Это как же?

— А вот так.

— Известно тебе, что это запрещено?

— Известно.

— А почему забрался?

— Специально. Чтобы украсть твою почту. Сяду дома, стану читать.

— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.

— А как же мне на экзаменах отвечать?

— Учишься?

— В педагогическом.

— Учителем, значит, будешь? Откуда сам?

— Из нашего села.

— На ответы ловок. Что в мешке везёшь?

— Буйвола украл, хочешь половину?

— Как остановлю сейчас поезд, как ссажу тебя прямо в поле.

— Останавливай.

— Что в мешке-то, говоришь?

— А что есть, то для меня, не для тебя.

— Если б в настоящий вагон сел, сколько бы проводнику дал?

— Нисколько.

— Это как же? Телега твоего отца это, что ли?

— Ага.

— А как спихну тебя с поезда?

— А как я тебя спихну?

— А ну прыгай! А не то я тебе помогу.

— Попробуй-ка сам спрыгни.

Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана. Мне было противно не знаю как, и боль ни на минуту не отпускала меня.

Хлеб был солёный и как песок не прожёвывался. Нанарик, когда меня купали, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. Даже когда у меня подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что тайком от самого себя я то и дело отсыпал и жевал похиндз.

Спитакцы прикончили свой лаваш, растратили свои рублёвки и, склонившись над книжками, бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать. Никто не должен был знать, что моя мать испекла такой солёный хлеб.

В дверь постучалась хозяйская дочка Асмик, просунула красивую головку — она пришла спросить, где находится Пиренейский полуостров, и посмотреть-полюбоваться на меня, но у меня не было времени и я не знал, где находится этот полуостров, и пусть оставят меня наедине с моими заботами и не мешают мне заниматься. «Очень надо!» — Асмик обиделась и ушла, её уши раскраснелись от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого толстая коса её, перехваченная у самого основания белой лентой, закачалась и обвилась вокруг шеи…

От холодной воды у меня заболело горло, и спитакцы с издёвкой заулыбались, потому что я их не пожалел и не поделился с ними хлебом. Мать Асмик принесла горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Того волка и того проводника почтового вагона я любил больше, чем их, их жалость меня убивала.

Преподаватель литературы Мамиконян, сказали мне, справлялся о моём здоровье и собирается навестить меня. Я оделся, запер свою тумбочку и смотался. Башни санатория «Арев» устремлялись в небеса под холодное карканье ворон, в снегу показалась и исчезла то ли апельсиновая корка, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но собака ударилась об меня и с воем отскочила. Пенаты, почти что палаты дядюшки Содрака были чисты и просторны, в их тёплой кухне стоял аромат горячего супа, но их невестка была всегда не в духе и никогда не улыбалась. Каким путём возвращаться в общежитие, по улице Школьников или по улице Гончаров? Матушка-а-а…

Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть. Асмик почти что готовый врач. «Значит, ел солёную рыбу и запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего, в два дня вылечим». Он с силой разомкнул мне рот и влил туда обед. Он заставил меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки. «Побратались», — сказал он. Утром он ушёл на дежурство, а я убрался в свою комнату, лёг в свою холодную постель.

— Я тебе чаю принесла. С лимоном.

— Не просили у тебя лимона.

— Хочешь без лимона?

— И без лимона не просили.

— Подумаешь!

— Уходи отсюда!

— Не уйду!

— Говорят тебе, убирайся!

— Грубиян!

Отец Асмик вернулся с работы. Пришёл и устало сел на мою постель. Он не знал, то ли говорить, то ли дремать. Всё в нём — и то, как он стучался в дверь, и как рухнул, сев, и то, как говорил, — всё было медленное и непреложное. Он сказал:

— Кто из нас лучше парень — я или ты?

Сказал:

— Если болит, не отвечай.

Сказал:

— Но мы с тобой должны вместе сесть за стол.

Я посмотрел на свою тумбочку и окаменел.

— Возьмём твой хлеб, — сказал он, — мой хлеб возьмём и как мужчины сядем за стол, как настоящие друзья-товарищи. Из Шулавера виноградную водку привезли, — сказал он, — живём.

Я покачал головой. Он сказал:

— Да я не о тебе, не о тебе я думаю, о себе, не могу один обедать. В армии привык за компанию.

Обманывал, конечно.

— Врёшь, — сказал я.

— Вру или не вру, — сказал он, — всё равно я старше.

Он тяжело поднялся, тяжело, словно булыжник доставал, вытащил из моей тумбочки один хлеб, всеми лёгкими вдохнул его запах и сказал так, что я до сих пор это помню:

— Нашего трудного хлеба запах. Вставай.

Пока я дошёл до их комнаты, я десять раз взмок и обсох. Я видел перед собой его тяжёлую спину, и в руках его мой солёный, жуткий хлеб. Я стеснялся смотреть на Асмик, потому что она видела моё поражение. Этот хлеб, испечённый моей матерью и сестрёнкой из зерна, которое мой отец понёс к овитовской мельнице и вернулся ни с чем, весь мокрый от досады и оттого, что шёл в гору… Вот этот вот хлеб он положил рядом с городским лёгким белым хлебом и сел, уперев локти в стол. Он содержал семью, на столе его была водка, их скатерть была белым-бела, в доме их было тепло, он привёл к себе в дом больного мальчика и хотел накормить его обедом, он был спокоен… Он не знал, что горло у этого мальчика перехвачено от обиды, он медленно, глотками выпил водку, протянул руку, отломил от моего хлеба краюху, понюхал её и стал есть.

Продолжая жевать, он подмигнул мне.

— Ничего, ты парень что надо, но и мы не лыком шиты. Горчицу ел когда-нибудь, чистую горчицу?

Он жевал мой солёный хлеб и рассказывал. Жене и дочке он не дал притронуться к моему хлебу, положил его перед собой и, медленно разжёвывая, словно камень зубами размалывал, рассказал:

— Горчица, чистая горчица, по истории пятёрки получаешь, знаешь, конечно, что такое ленинградская блокада. А вообще-то ничего не знаешь. Это когда тебя схватят за горло и душат, без конца душат, и ты знаешь, что это не сон, — проснёшься и пройдёт, глядя тебе в глаза, тебя душат — это и есть ленинградская блокада.

Под снегом был разрушенный дом, он снег этот разрыл… нет, почему же, как собака, собака такое не выдержит… Но ведь мы люди, верно?.. Разрыл снег и нашёл коробку сухой горчицы, горчичной муки. Кругом всё белым-бело, весь мир белый, и коробка горчицы. Смешал со снегом, получилась горчичная жижа, мешать было трудно, руки озябшие, и снег не тает, и он выпил эту горчичную жижу. Кишки начали гореть, он мог поклясться, что видит, как они полыхают. Он схватился обеими руками за живот, засунул голову между ног и упал. Так и валялся в снегу, ни силы в нём, ни памяти. Одно только знает, что горчица теперь в нём, внутри, что, убивая, она даст ему выжить.

— Ешь, ешь, — сказал он, — не знаешь ещё, к кому пришёл. Нашёл чем удивлять…

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.113-146.

Под ясным небом старые горы

Наши матери косили и плакали. Лошадей всех взяли на войну — работали на волах и плакали. Вязали тёплые носки и плакали. Пели и плакали. Плакали и вздыхали: Шакро-о, Мартирос, Шак-ро-о, Пион, Гикор. Мы их как следует и не видели, мы их не помнили, наши матери сквозь песню и плач говорили «Шакро-о», и сердца наши переполнялись печалью и радостью, какой-то печальной силой, какой-то тяжёлой надеждой. На жёлтые шелестящие поля, скинув рубахи, вышли косить смуглые парни, а их взяли и увели на войну. Табуны лошадей погнали с мягких гор на войну. Из неосёдланного этого табуна ни один конь в село не вернулся. Из ребят два-три человека вернулись, и наши матери плакали и сквозь слёзы говорили: «Андраник вернулся, Шакро-о».

…Ды-Тэван не мог смеяться, вместо смеха у него получалось «ды… ды… ды… ды…». И ещё у данеланцевского Артёма была тогда свирель, он играл на ней перед войной, а теперь не играл, но эта гладкая ладная свирель была, мы знали, что она есть. Иногда перепадал нам керосин, и в такие дни ярко светились керосиновые лампы… А бывало, перепадал кусочек хлеба… Да, война кончилась, но костям, уже гниющим в далёких безвестностях, русских и немецких, но людям, уже ставшим воспоминанием, уже делающимся землёй и цветами, им уже невозможно было плакать и морщить лицо, и на их морщинки уже не могли накладываться новые морщинки, и в зелёных чистых наших горах травинка за травинкой, ниточка за ниточкой начинала уже наново сплетаться улыбка. Как цветы делаются букетом, так радость слагалась из еле уловимого аромата хлеба, из одной штучки сливы, из кусочка каменной соли, из яркого керосинового пламени и из того чувства, что погибли лучшие, и вернулись лучшие, и на войну не пошли тоже лучшие. Каранц Оган немножко хромой, немножко рыжий, немножко рябой, весь полный и рыхлый, с булькающим, будто варево во рту перекатывает, смехом, немного сплетник, немного шут, с бельмом на глазу — Оган…

Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся.

Оган щурил глаза и кривил рот. Стоя в сумерках возле отары.

— Васка, ач-чи! — вскричал Оган, и рыжий, с длинной шерстью козлище-вожак стал выдираться откуда-то из середины отары, отара пришла в движение, а вожак, выбравшись, медленно потянул её за собой к Гарнакару. Пастухи так и говорят. Говорят: «Тянет отару». Говорят: «Ну, тяни давай». Вожак тянул отару медленно, торжественно, трудно — как тянут тяжесть, мокрый, полный улова невод, к примеру. — Банка, ач-чи! — вскричал Каранц Оган и посмотрел мутным прищуренным глазом. В сумерках встрепенулся другой огненный нэри, вожак то есть, встрепенулся и с диким переплясом метнулся из отары к Шиш-тапу, к Острому холму. Отара потекла следом.

Нэри, да, значит, козёл-вожак. Но ещё козлёнком его кастрируют. Кастрируют, чтобы не пробудилось никогда мужское и козлиное, чтобы тяжелел, крепчал в нём вожак. Сначала, значит, кастрируют, потом принимаются за рога — заворачивают их в горячий-прегорячий хлеб и выпрямляют и закручивают кверху, и вот вожак тянет за собой отару. Этот горячий хлеб был ещё до нас и до войны, совсем давно. У села тогда было два вожака для двух его отар. А потом пастухов взяли на войну — воевать против немецких танков, отары смешали, и Каранц Оган, переступив в сумерках с ноги на ногу, прищурил глаз с бельмом и вскричал: «Васка, ач-чи… Банка, ач-чи…», — и отара разделилась, и вожаки потянули каждый свою старую отару, один к Шиш-тапу, другой к Гарнакару.

Старая собака в сумерках устремилась было к Шиш-тапу, но в таком случае оставалась без присмотра гарнакаровская отара, она качнулась к Гарнакару, но тогда без присмотра оставалась шиш-таповская отара, старая собака постояла-постояла, растерянная, в сумерках и поползла к ногам Огана. Она была такая старая — и зубов у неё не было, и видела плохо, почти не видела. Она была настолько уже сторожем при овцах, что давным-давно забыла, что такое щенки. Она всюду плелась за отарой, крутилась в ней и вокруг неё, и, когда существование отары на секунду угасало в её мутных глазах, в её усохшем обонянии, в её умирающем слухе, во всех складках её сторожевого существа, она глухо, про себя жаловалась и выла, и это был плач по утерянной отаре, плач над собственной, можно сказать, уже наступившей смертью. Потом она снова находила отару, и радость этого нахождения была опять-таки глухой и молчаливой, где-то совсем внутри её существа. Она и на самом деле должна была вот-вот потерять отару или же должна была почувствовать бессмысленность своего существования и уйти, исчезнуть с лица земли — вот так должна была она погибнуть. Она потёрлась о ноги Огана и заплакала — оттого что отара раскололась пополам, оттого что она одна.

— Ну что, — сказал Оган, — что плачешь? Асатур вон пришёл, — сказал Огаи. — Майор твой пришёл, — засмеялся Оган, — тебе в подарок Берлин принёс, что скулишь? Эй, майор, — позвал Оган. — Иди, — сказал Оган собаке. — Где твои овцы, пошла к Гарнакару. Не сдохла ещё, ступай ищи своих овец.

Я прочёл в газетах, что средний возраст пастухов в селе Дсех Туманянского района — семьдесят лет. Это значит, что если среди пастухов есть такой, которому случайно двадцать, то среди этих же пастухов есть и такой, которому сто двадцать лет. Но если бы на самом деле существовал такой стодвадцатилетний старец, весь мир бы знал об этом. Нету. Значит, и двадцатилетнего тоже нету. Значит, всем по семьдесят или около того. Для них собственное тело и то груз, но они всё ещё тащатся за отарой. Ещё тащатся. Завтра уже не смогут.

— Ничего, — сказал главный специалист, — старики — народ крепкий, ещё пяток — десяток лет протянут, пока что-нибудь придумаем.

— А молодые? — спросил я, и он поправил очки в золотой оправе и сказал:

— Молодые в космос смотрят.

— А шашлык любят.

— Да, любят шашлык, — сказал главный специалист. — Шашлык вы тоже любите. И я люблю шашлык. Поэтому мы используем опыт Англии. Пастбища в Англии делят на участки, и границы обводят электрическим проводом, таким, знаете, слабое напряжение, сегодня отара пасётся на этом участке, завтра на том, сегодня здесь, завтра там. Если отара вздумает перейти сегодня на завтрашний участок, электричество легонечко бьёт по морде — не переходи, милок, это завтрашний участок.

— Но… А как же пастух, а пастушество?..

В летней рубашке с короткими рукавами, с галстуком поверх этой рубашки, руки на полированном письменном столе, Главный специалист спокойно посмотрел из-за стёкол в золотой оправе и сказал:

— А в чём, собственно, заключается работа пастуха? В конечном счёте? Чтобы сегодня отара паслась на этом участке, завтра на другом. Сегодня здесь, завтра там. Работу пастуха со всей добросовестностью выполнит электрический провод.

— Да, но как же тогда вожак, как же собаки, как же волки… а сумерки, а костёр, а голоса, ночные голоса, звёзды…

— Волк? Волк выйдет из лесу, чтобы сожрать овцу, а электричество его легонечко по морде — не ешь того, что тебе не предназначается, милок, — с лёгкой улыбкой сказал он, и я увидел, что он бог, со снисходительной любовью смотрит сверху на эти мелочи. — Кстати, — сказал он, — а что такое нэри?

— Вы Главный специалист, — сказал я. — Вы не знаете, что такое нэри?

— Знаю, — сказал он, — но для чего он?

— Чтоб тянуть за собой отару, возглавлять.

— Вот видите, какое излишество, — сказал он, и, сидя в его чистом кабинете, против него, разумного и холодного, я вспомнил эту историю.

— Пошла, — сказал Оган, — видишь, где овца? Ещё не сдохла, ступай к овце, догоняй, ну!.. Майор, — позвал в сумерках, — Асатур…

— Оган… — отозвался из сумерек Асатур. — Это кто же майор? Я?

— А кто же Берлин взял, не ты разве? — И, полуоткрыв рот, каранцевский шут подождал ответа.

Побрякивая медалями под буркой, Асатур медленно затопал в сумерках к Гарнакару, и был он могущественным, и был защитником, и мы, дети на летнем пастбище, почувствовали это, когда он шёл к Гарнакару, мы почувствовали себя маленькими и защищёнными, мы наконец перевели дух и расслабленно улыбнулись: сейчас он навезёт на волах валежнику из лесу, и волы не будут больше наступать на наши босые ноги и не ударят копытом по нашей сухой коленке, и на открытых горных склонах солнце не ударит нам в голову. Мы чувствовали это всё время — и когда он шёл к Гарнакару, позвякивая в сумерках бронзой своих медалей, а Оган прищурился и: «Майор, собаку свою позови», — и когда он, прежде чем кликнуть собаку, спросил из гарнакаровского загона: «Какую ещё собаку?» И Оган ответил: «А Чамбар…» — И Асатур в гарнакаровском загоне хлопнул в ладоши и удивился собачьей старости: «Да ты что?! — И крикнул из Гарнакара в сторону летнего выгона: — Чамбар, Чамбар, эй, Чамбар!» И Оган сказал старой собаке, которая плакала у него в ногах, но была настолько стара, что как следует в голос плакать не могла и тихо скулила, жалуясь на своё одиночество и на то, что отара разделилась пополам, Оган сказал ей: «Иди, Асатур зовёт, ну! Где твоё крыло, крыло твоё где, говорят?» А крыло означает ту часть отары в ночном дремлющем загоне, которую пастух, как брату, доверяет собаке. И старая собака поплелась искать в гарнакаровском загоне крыло тех прежних своих молодых, звонких времён, и Асатур крикнул из Гарнакара в Шиш-тап, позвал собаку, которая была у него до Берлина, и до медалей, и до Гитлера и должна была быть до тех пор, пока жива была в ней отара, Асатур крикнул:

— Сюда, Чамбар, эй… — И в это время в дверях своей палатки согнулась-выпрямилась-согнулась, вся сжалась и всхлипнула невестка Лоланцев:

— Асатур тоже пришё-о-ол… Стоящие, нестоящие, все вернулись…

— Ахчи, — столпились возле неё женщины, — стыдно, ахчи, — сказали женщины.

— Заткнись, — сказали женщины.

— Молчи, — пригрозили женщины, — чтобы голоса твоего не слыхали.

И, окружив её, женщины молча оплакали вместе с ней её погибшего и этот бархатный вечер, и нашу худобу, и наши вытаращенные в этих сумерках глаза, и женщины заставили её вместе с ними радоваться Асатуру — что жив-здоров и бронза на груди звенит, и вот пришёл-притопал к ним из всех берлинов и европ… И в это время над летним выгоном и над женщинами от Шиш-тапа к Гарнакару раздался-прозвучал голос Огана:

— Майор!..

— Эй! — из Гарнакара в Шиш-тап, словно из Берлина в Ахнидзор, крикнул Асатур.

— Одну из своих медалей дай мне, а?..

Женщины друг дружке сказали:

— Помолчите-ка, посмотрим, в своём уме вернулся, нет…

И снова Оган крикнул из Шиш-тапа в Гарнакар:

— На что тебе столько медалей, отдай мне одну…

Асатур не отвечал, он соображал, можно или нельзя отдавать свою медаль другому, и мы услышали булькающий смех Огана — словно родник задыхался в темноте.

Из своего Гарнакара Асатур запоздало ответил:

— А тебе на что?

«Нацеплю на грудь. На что тебе столько?» — подумали вместо Огана мы, ребятишки, но сам Оган молчал, молчали женщины, молчал в сумерках Шиш-тап, казалось, что-то должно случиться, и от этого всё покрылись мурашками. Глухо завыла в Гарнакаре старая собака и тут же заткнулась, словно её придушили, потом вечер наполнился цокотом тысячи ног, и это было похоже на глухое землетрясение.

Двигалось азербайджанское кочевье.

Впереди шёл азербайджанец-кочевник. С набрякшими сосцами, окружённая щенками, то обгоняя азербайджанца, то отставая от него, бежала длинная красная сука, и широкой стеной текла густая, грязная, усталая отара.

Оган ответил на приветствие азербайджанца и засмеялся:

— Люди, смотрите в оба, как бы он чего не унёс.

Усталый азербайджанец слабо улыбнулся в ответ и прошёл: дескать, он понимает, что шутник шутки шутит.

Отара за ним текла грязная, усталая, глухая, словно шла из средневековья. Чистые дожди наших гор всё зелёное лето должны были смывать с неё грязь степей, и эта же самая отара в наших горах должна была стать белой, как облако, а сейчас она текла густая, грязная, глухая, и мои барабанные перепонки чуть не лопались.

Отара потекла, кончилась, она завершилась коровами и волами, у которых на спинах были прилажены хурджины, в хурджинах сидели детишки, они смотрели широко раскрытыми глазами и ничего не видели, им спать хотелось. Пришёл, обогнул луком наш летний выгон и снова вышел на дорогу отставший от отары красный волкодав.

— Вроде бы ничего не взяли, а, люди? — крикнули в сумерках, но такого рода штуки встречались в те времена, когда ещё не было Советской власти, тогда разбойники крали у бандитов, бандиты у разбойников, разбойники и бандиты вместе у бедняков, и вор назывался тогда смельчаком.

— Оган, — смеясь, позвал из сумерек своего Гарнакара Асатур, и мы поняли, что воровство или что-то наподобие воровства в сумерках всё-таки произошло. — Оган, — засмеялся Асатур, и мы поняли, что-то похожее на воровство совершил сам Оган. Я вспомнил усталую поступь азербайджанца, его глухое приветствие, мечущуюся между своими щенками красную суку, широкую, густую, грязную отару, навьюченных коров, детишек в хурджинах, красного волкодава, отставшего от отары и бегом обогнувшего юрту, и снова красных щенят длинной суки, которые то забегали вперёд, то отставали от матери, то забегали вперёд, останавливались, оглядывались и снова бежали. Они не знали, куда бегут. Мать шла, и они следом. Азербайджанец шёл, мать шла, овцы шли, и они бежали тоже. Их только что вытащили из хурджина, потому что уже совсем мало оставалось идти, они сами уже могли дойти до места. — Оган, — позвал Асатур.

Но азербайджанец вернулся. Он стоял на дороге у поворота и смотрел. Ничего не говорил, стоял и смотрел сверху на наш выгон. Молча смотрел на выгон, а мы так же молча смотрели на него.

— Эй, — позвал Оган.

Азербайджанец молчал, потом шагнул к нам и сказал:

— Да нет, я так.

— Кто тебя знает? — крикнул Оган. — Скажи, если что.

Оган отбросил бурку и, хромая, пошёл навстречу азербайджанцу. Азербайджанец был с дубинкой, и Оган тоже был с дубинкой, но драка и тому подобное случались до Советской… Оган оглянулся, посмотрел на бурку, и я стал бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком…

Оган дошёл до азербайджанца, и азербайджанец дошёл до Огана. Оган и азербайджанец стояли друг против друга.

— Ну что? — сказал Оган.

— Ничего, — сказал азербайджанец.

Я уже был возле бурки. Возле бурки я присел и сделал вид, будто давно уже сижу тут, вытаращив глаза, потом я лёг рядом с буркой и, оцепенев, тайком от всех и от себя самого взял к себе за пазуху этих скользких, этих мягких, с холодными мордочками… и снова бочком-бочком, потихонечку, шаг за шагом, бочком-бочком я стал удаляться от бурки. Их когти, прикосновение их мокрых носов к моему голому животу было неприятным. Я дошёл до палаток, скользнул между ними, юркнул в нашу палатку и залез под тахту. И в это время Оган сказал азербайджанцу:

— Сахласын, — что означало «здравствуй».

— Нехорошо, — ответил азербайджанец.

— Сан маным достум, ман саным достум, что нехорошо — ты мой друг, я твой друг, ния аиб, — сказал Оган и, разинув рот, уставился на азербайджанца.

— Отдай щенят, — попросил азербайджанец.

— Чапалахдар, — сказал Оган.

Я под своей тахтой не понял, что это значит. И в это время азербайджанец сказал:

— Если не умеешь, не говори по-нашему.

— Билерам, — сказал Оган. — Знаю.

— Ну раз знаешь, ламу лари манавур, — сказал азербайджанец. — Отдай щенков.

— Билмерам, — сказал Оган, — совсем билмерам. — Мол, не знаю, совсем не знаю, о чём это ты.

— Сан? — сказал азербайджанец. — Ты не знаешь?

— Ман, — отозвался Оган, — я не знаю.

— Стыдно, — сказал азербайджанец.

— Это наши горы, добро пожаловать в наши горы, это Шиш-тап, вон там Гарнакар, какие ещё щенки, — сказал Оган.

— Два собачьих щенка, — сказал азербайджанец.

— Если не умеешь, не говори по-армянски, — сказал Оган.

— Оган, — позвал Асатур.

— Майор дыр, — сказал Оган. — Это он взял Берлин, Берлинын, билерсан?

— Билерман, — сказал азербайджанец.

— Ну, а раз знаешь, о чём речь, — сказал Оган. — У собаки не шесть было щенят — пять, беш, — сказал Оган.

— Дорд, — сказал азербайджанец, — ты двух украл.

— Нехорошо, — сказал Оган, — такие вещи до Советской власти случались, что ещё за воровство — пеш кеш дыр.

— Пеш кеш не делаю, — сказал азербайджанец, — не дарю.

— Что не даришь? — спросил Оган.

— Щенков, — ответил азербайджанец.

— Каких ещё щенков? — сказал Оган.

— Собачьих щенков, что ты украл, — сказал азербайджанец.

— Кто украл? — сказал Оган.

— Ты украл собачьих щенков, — сказал азербайджанец.

— Чапалахдар, — сказал Оган.

— Совсем у тебя нет стыда, — сказал азербайджанец, — йохтур, нету.

— Какой такой стыд? — сказал Оган.

— Которого у тебя нет, этот стыд, — сказал азербайджанец.

— Такую дорогу прошёл, устал небось, и как это тебе не лень целый час говорить о каких-то двух щенках, — сказал Оган.

— Осенью они взрослыми собаками станут, — сказал азербайджанец, — отдай.

— Сейчас лето, — сказал Оган.

— А потом осень будет, — сказал азербайджанец, — отдай.

— Что отдать? — спросил Оган.

— Щенков.

— Откуда?

— Из бурки.

— Поди возьми, — сказал Оган, — но друзья так не делают.

— Осенью взрослыми собаками будут, — сказал азербайджанец, — не обижайся.

— Бери, — сказал Оган, — осенью взрослыми собаками будут.

Прижав щенков к животу, я окаменел под своей тахтой.

Азербайджанец молчал, потом сказал:

— Смотря кто вырастит.

— Смотря кто вырастит, — согласился Оган.

— Кто вырастит, тот и узнает, — сказал азербайджанец.

— Я хороший чабан, — сказал Оган, — за четыре года этой войны ни одну овцу волкам не отдал, ни одной овцы не потерял.

— А найти, — сказал азербайджанец, — нашёл?

— Мы овец не находим, мы щенят находим, да и то когда совсем туго приходится. Сука наша старая-старая, дальше некуда, такая старая.

— Сах ол, — сказал азербайджанец, — будь здоров.

— Санда сах ол, — сказал Оган. — И ты тоже будь здоров.

Я под своей тахтой глубоко вздохнул, и женщины, стоя в дверях у Лоланцев, засунув руки под мышки, как стая, которая оправляется, переступали с ноги на ногу, и все про одно и то же подумали, что Оган хорош и лоланцевская Софи тоже.

— Оган, — позвали женщины.

В сумерках азербайджанец уже совсем смешался с дорожной мглой, Оган повернулся на хромой ноге.

— Оган, — засмеялись женщины, — и отчего это ты такой хороший?

— Хороший разве? — сказал Оган.

— Ну до того хороший, — сказали женщины.

— Ну, а раз я такой хороший, — сказал Оган, — вы почему же нехорошие?

— А мы тоже хорошие, — крикнули женщины, — уж одна-то хорошая среди нас точно есть, одна очень хорошая. Оган, иди к нам.

— Это кто же такая, что я не замечал? — сощурив глаз, с раскрытым ртом подождал ответа Оган.

— Нехорошо смотрел, потому и не замечал, — сказали женщины. — Софи. Иди сюда, — позвали женщины.

— Лоланц? — спросил Оган.

— Лоланц, — сказали женщины и подождали.

— За овцой некому смотреть, — сказал Оган.

— Тэван, Тэван, — позвали женщины, — Тэван, Тэван, да Тэван же, тьфу, — разозлились женщины.

— Оган, — проснулся в своей палатке Тэван, — обвенчать хотят, не ходи, — засмеялся Тэван.

— А тебя кто в расчёт принимает, — не то сердито, не то ласково сказали женщины своему Тэвану. — Ты бери дубинку да ступай к овце.

— Женить хотят, Оган, не ходи, — засмеялся Тэван.

Женщины на секунду смешались, потом:

— Чтоб тебе в этой земле сгнить, — и все вместе, как стая, шагнули вперёд. — Ах ты Ды, — и поискали в темноте палку какую-нибудь или камень. Тэван рассмеялся «ды-ды-ды-ды» и побежал, и женщины кинули ему вслед палку. — Где твоя овца, туда и ступай… Оган, — снова принялись за своё женщины, — поди сюда.

Оган молчал, молчал в сумерках выгона, потом Оган проглотил слюну, со слюной вместе словно проглотил кадык и что-то сказал.

— Оган, — из шиш-тапского загона крикнул Тэван, — женить хотят, уноси ноги.

— А как же дети? — сказал Оган.

— Что дети? — не поняли женщины. — Дети у бабки, в Шамуте, через десять дней пойдёте заберёте.

— Да нет, — сказал Оган, — а как же дети?

— Что же, детям сиротами оставаться, что ли? — сказали женщины.

Оган молчал.

— Оган, ну почему ты такой хороший? — сказали женщины.

— И для кого это ты такой хороший? — сказали женщины.

— В чистых рубашках будешь ходить, Оган, весь в чистом будешь, — сказали женщины. — Вечером горячий обед будешь есть, — сказали женщины. — А то от одежды твоей овцой пахнет, — сказали женщины.

Они его окружили, взяли в свою стаю, приговаривая, напевая и плача, повели к дверям лоланцевской невестки, втолкнули и дверь за ним захлопнули. Лоланцевская невестка Софи стала каранцевской невесткой, и летний выгон притих.

Моя мать улыбалась, в ярком свете лампы моя мать не переставала улыбаться, но керосин надо было беречь, моя мать прикрутила фитиль и загасила огонь. Я слышал, как в темноте кружится её улыбка и как потом на её лице высыхают слёзы. Мать, а мать, сказал я, ты что, плачешь? Не плачу, сказала она, спи. А что ж ты делаешь? Радуюсь, сказала она. Мать, а мать, а муж у Софи хороший был человек? Асатур? Его тоже звали Асатур, да, мать? Тоже, да, хороший был, спи. Мать, а мать, а если Асатур увидит, что Софи вышла замуж? Асатур не вернётся, спи. Ну, а если вдруг вернётся? Придёт, увидит, в доме у него пусто. Не вернётся, сказала она, его ранило, в Тифлисе в больнице помучился-помучился и умер, бедный парень. Мать, а мать, а кто же его теперь будет вспоминать? Отец с матерью, сказала она. Матери нету, значит, отец… только отец, а мать? Только отец, сказала она. Мать, а мать, а ведь отец старый, сил в нём никаких. Софи, сказала она. Мать, а мать, Софи сейчас его вспомнит и заплачет. Пусть поплачет, сказала она, а ты спи. Мать, а мать, а Оган не даст, чтоб плакала, она постесняется и вспоминать не будет. Ну и пускай, пускай не даст, пускай не помнит, сказала она, пусть один раз вдоволь наплачется и пусть её отпустит, жалко женщину. Мать, а мать, а Софи не будет помнить, а он так и останется в дверях? Кто останется в дверях? — присела в постели мать. Асатур. Придавленно, глухо она прошептала: Иисусе Христе, Асатур умер в тифлисской больнице, похоронили его, мёртвым вечная память, живым — жить, спи. Мать, а мать, когда умирают, полностью умирают? Полностью, сказала она. И больше их не бывает? Не бывает, сказала она. Мать, а мать, а как же это бывает, что бывают, а потом уже не бывают? Не знаю, сказала она, поди у смерти спроси. А не жалко их, а мать? Жалко, сказала она, помучился-помучился и угас, бедный парень. Мать, а мать, он придёт, а дверь закрытая, не сможет в дом войти. Дома у него не будет, и дети уже не его дети, не дадут себя поцеловать, и жена уже другого жена, как нищий, как странник голову опустит… мать, а мать, а щенки сейчас свою мать вспоминают? Щенки сейчас спят, и ты спи. В тишине я прислушался к голосам внутри себя. И я услышал, как отделяются от щенков их маленькие сны, как шелестит прохлада в траве, внутри меня звучала песнь свирели, она то звенела, набирала силу, то рассыпалась, пропадала. Мне казалось, что внутри меня такое, один только я это слышу, но это было не внутри меня, и это был не шелест ветра, и это не отделялись от щенков их маленькие сны о матери — в свою старую свирель дул шершавыми шелестящими губами дядюшка Данеланц Артём, дул для тех, кто остался на улице, и для тех, кто, лёжа в постели, прислушивался во тьме к своим внутренним голосам, для высыхающих слёз и расцветающих с тихим шелестом молчаливых улыбок, для бедного Огана и бедной Софи, которые, как на старых фотографиях, сидели сейчас на тахте рядышком, хлопали глазами и прислушивались, слушали внутри себя — несчастливую судьбу Асатура, безмятежный сон детей на далёком шамутском выгоне, песенку свирели и вопрос: что же будет дальше?

— Оган, эй, — из шиш-тапского загона позвал Тэван, — слабо тебе, каково тебе? — засмеялся Тэван. — Тепло тебе, слабо тебе? Слушай, поговори, — из своего холодного загона, из бурки — над головою звёзды, — позвал Тэван, — спроси, ежели сестра имеется, уговори, чтоб за меня пошла, за меня, слышишь, за меня…

Они сидели в своей палатке на тахте и молчали, словам Тэвана они, может быть, молча улыбались… потом дверь в палатке хлопнула и выскочил, как сыр белый, очень белый в сумерках голый ребёнок, мальчик, и, хохоча, задыхаясь от смеха, убежал, а за ним то ли с полотенцем, то ли с рубашкой в руках выбежала Софи.

— Ловите, ловите, ловите этого разбойника!

— Пускай, ахчи, пускай идёт, — с шиш-тапского склона крикнул Оган.

— Простынет, — сказала Софи. — Холодно.

Высокие горы вдали побелели — выпал град. Завернувшись в бурку, Оган смотрел, как, пропадая за муравейниками и снова белея в темноте, на четвереньках, весь в росе, смеясь, бежит к нему их сын, а рядом бежит высокий, с густой шерстью красный волкодав. Оган сказал:

— Холод ему нипочём.

Я сидел перед нашей палаткой, и меня била дрожь. Я смотрел на град, покрывший далёкие склоны, и дрожал ещё сильнее. Обхватив колени руками, я смотрел на голого этого ребёнка, ползущего на четвереньках по мокрой траве, и меня била дрожь. Шерсть красного волкодава казалась тёплой, но это была не моя шкура, и против этих холодных градин я был, как свирель, полый — холод прямо-таки свистел во мне. Говорили, что я наелся неспелых слив, вот и знобит меня, говорили, горло больное, а голый этот ребёнок схватился обеими руками за вымя козы и сосал её крепкий сосок, коза волокла его за собой, а он всё равно не отрывался и сосал, и моя мать сказала, что горы не для меня и я не для гор.

— Ступай в село, — сказала моя мать, — собирайся в город.

И мой азербайджанский остался на половине, и потому я сейчас нескладно пересказал разговор Огана и азербайджанца о щенках. Азербайджанец сказал: «Осенью они взрослыми собаками станут». Оган сказал: «Если хорошо смотреть за ними». Азербайджанец сказал: «Ты чабан что надо, ты знаешь своё дело». Оган сказал: «За четыре года войны я ни одной овцы не отдал волкам, ни одного ягнёнка, и другом моим был вот этот дряхлый Чамбар». Азербайджанец сказал: «Я тебе не щенка даю — брата даю, друга даю».

Горы были не для меня, но и город тоже не для меня был. Сын моей тётки сел писать письмо домой, написал, что погода в Ереване хорошая, что сам он живёт хорошо и что я тоже живу хорошо, что спим мы полные восемь часов, на завтрак нам дают джем, масло, сладкое какао, на обед дают борщ, котлеты, компот или виноград, на ужин биточки, чахохбили, крепкий чай с четырьмя кусками сахара, чёрного и белого хлеба, сколько хочешь, и наша учёба продвигается вперёд. Это была правда.

Он писал и орошал письмо слёзами, на каждую страничку по две капли слёз. Две капли, потому что два глаза, из каждого глаза по капельке. Он мог бы пролить слёз гораздо больше, но тогда письмо бы размылось и его нельзя было бы прочесть. Это были не лживые слёзы, и в письме его была правда, но это его какао мне не нравилось, его крепкий чай мне не нравился, его слёзы меня смешили. И потом, на что крестьянам наша хорошая городская погода?

— Напиши, что плакал мало, чтобы письмо можно было прочитать, — сказал я.

Он умудрялся быть чувствительным и дисциплинированным одновременно. Он запечатал конверт, надписал адрес, но над адресом лить слёз не стал, потому что почтальонам на его слёзы было начхать, а вот адрес они могли не разобрать, и, аккуратно одетый, подтянутый, в начищенных ботинках, он предстал перед завучем. Он попросил у него разрешения пойти опустить письмо в почтовый ящик. Потом, опять-таки с разрешения, пошёл демонстрировать своё великолепное тело гимнаста студентам художественной академии, чтобы они лепили своих «Непоколебимого», «Юношу», «Возмужание», «Скалы», «Мы победим» — три рубля в час, а я в это время сидел и писал письмо, и у меня ничего не получалось. «Град в горах стаял? — писал я, писал и зачёркивал. — Поля пожелтели уже? Малина поспела? — И тут же зачёркивал. — Ну как там щенки? А град когда растаял и воды в реке прибавилось, нашу запруду не занесло песком? Азербайджанец и Оган не подрались ли? Дед выходит в сад? Вишня у Абовенцев ещё не поспела? Нэри отару тянет? Асатура всё ещё кличут Майором? Дядюшка Артём не играет на свирели? А два красных мака на далёком склоне всё такие же красные среди зелени? Фасоль зацвела? Как собаки?»

Я вышел из общежития и в путаном городе Ереване среди духоты и пылищи нашёл квартал Шилачи, а в Шилачи дом дочки материной тётки.

— Пай, пай, пай, — засмеялся муж этой самой дочки, он был на пенсии, ничего не делал и надо всем смеялся. Он был старый ахпатец, но крестьянином себя не считал, а считал революционером, потому что восстал весь Ахпат, значит, и он в том числе, кроме того, он знал, как дело было, когда революционеры отбирали у контрреволюционеров чаманлужский железнодорожный мост. — Да что же в тебе крестьянского, — засмеялся он, — настоящий городской парень стал, заводской.

Среди этой духоты и пылищи дочка материной тётки всплакнула, вспомнив наши холодные грады, наши студёные родники, она вспомнила звонкую речь наших краёв и дала мне денег на мороженое — пять рублей.

— Как вспомнишь Ахнидзор, пей газированную воду, — заплакала она, — как вспомнишь, мороженое ешь.

— Село — хорошая штука, но крестьяне… — скорчил кислую мину её муж. — Кто-то в городе сказал, — пристращал он, — сказал, что ахнидзорцы — плохие революционеры…

— Не обижай ребёнка, — заволновалась дочка материной тётки.

— В принципе и в селе и в городе должны жить одни горожане, — спокойно заметил её муж.

— Это как же? — прошептал я.

— Не понял, что шучу?

— Понял.

— Шучу я, — сказал он. — Как собака при отаре, вот таким верным надо быть, как собака.

Зажав в кулаке пять рублей, я потолкался в городе. Фонтан на центральной площади шумно рассыпался вдребезги. Под строительные шумы вовсю разукрашивали здание гостиницы напротив Правительственного дома. Я посмотрел на гостиничное здание, посмотрел на Правительственный дом, потом снова посмотрел на здание гостиницы — тяжёлые своды гостиничного здания хотели быть ещё красивее, чем Правительственный дом, а Правительственный дом стоял как совершенство, и гостиничному зданию говорил — ну что ж, будь, и всем другим зданиям тоже говорил — будьте.

Я ещё немного поболтался в городе.

В полуподвальном прохладном зале тренировались ребята. Среди них был будущий чемпион по боксу. Тренер был уверен, что среди них есть чемпион. Тренер знал, что чемпион есть, но не знал ещё, кто именно этот чемпион. Кто больше пота прольёт.

— Работайте, работайте, — говорил тренер, — не стойте. Левой, левой, левой, — подпрыгивал тренер. Он поманил пальцем — позвал меня в зал. Да, меня. И снова движением руки — заходи, мол. Я покраснел, отошёл от решётки и медленно побрёл по городу.

На улицу высыпали девушки, в медицинском училище, в мединституте и на филфаке кончились лекции и тротуары, мостовая и перекрёстки — вся улица из конца в конец — заполнились радостью и смехом, солнечными очками, пёстрыми платьями, ликующими улыбками, и было их много, и были они хорошие, все-все!..

— Непоколебимый, — сказал я сыну своей тётки, — дай три рубля.

— Для чего? — спросил он.

— Если ты дашь мне три рубля, у меня станет восемь рублей, — сказал я, — а будет восемь рублей, поеду через Дилижан в село.

— В Ахнидзор? — ухмыльнулся он.

— В Ахнидзор, — сказал я.

— Чего ты там не видел? — спросил он.

— А кто плакал? — сказал я.

— Я поплакал и забыл, — сказал он невозмутимо, — ты тоже поплачь, и дело с концом.

— Скромный, дай мне три рубля, — сказал я, — дай три рубля, Прометей, Гигант, Чудовище.

— Нету, — сказал он, — вернее, есть, но на завтра. Завтра, — сказал он, — всего лишь завтра, когда мы вырастем, станем больше, эти деньги нам пригодятся.

— А как же мне сейчас поехать в Дилижан? — сказал я.

— А тебе не надо ехать в Дилижан, — сказал он.

— Надо, — сказал я.

— Ну и поезжай, раз надо, — сказал он, — поезжай себе.

— Денег мало, на машину не хватит.

— Поезжай поездом, — сказал он. — На поезд хватит, ещё и останется, соску себе купишь.

— Через Дилижан на машине ближе, за Дилижаном сразу наши горы, при чём тут поезд, какая ещё соска?

— Обыкновенная, для младенцев, таких, как ты.

— А ты уже большой, — сказал я, — котлеты, биточки, крепкий чай, чахохбили, две капли слёз.

Потом я стоял на окраине, ждал, пока какая-нибудь из попутных машин возьмёт меня за пять рублей, и мне показалось, что, когда я стоял на площади и мне нравился Правительственный дом, и тогда, когда мне нравились тяжёлые своды гостиницы, и тогда, когда нравилась лёгкая испарина на боксёрах, и потом, когда мне нравилось, что тротуары и перекрёстки заполнились девушками, что всё это время я предавал и снова предавал и опять предавал наши горы… Оган и азербайджанец против блеска этих девушек были несчастные невежды, и старая собака ныла, брошенная в далёкой глуши — такой же далёкой, как виденное-невиденное во сне… Она поноет-поноет и сдохнет, пусть.

Одна из машин остановилась. Я подошёл спросить, не повезёт ли водитель за пять рублей… Меня схватили за волосы, за шею, за руки, подхватили под мышки, втащили в машину, подмяли под себя и уселись сверху учитель физкультуры, завуч, сын моей тётки и ещё один или двадцать человек.

— Варвары, дикари! — закричал и дёрнулся было я.

Они молча сидели на мне, потом сын моей тётки засмеялся.

— Что, соскучился по Каранцу Огану?

— Ну, соскучился, это же не голод, пройдёт, — дошёл до меня голос завуча, — немного мужского терпения, и пройдёт.

— Дикари, насильники, деревенщина, не можете понять, отпустите меня! — крикнул я и задёргался.

Шучу. Давно уже отчихался, и пыль грязных сидений не стоит у меня в ноздрях, затылок уже не помнит жилистого зада моего двоюродного братца, и я уже только шучу, вспоминая этот случай. Но именно тогда, сжатый в тисках, я почувствовал разрывающую все удила свободу открытых гор.

— Отпустите! — взбрыкнул я. — Пошли прочь, отпустите меня, сукины дети!

— Силён, — сказал учитель физкультуры, — почему боксом не занимается?

— Плевал я… — Но сын моей тётки сел мне на голову, и я не успел плюнуть, куда хотел.

— Гляди, — сказали они, когда мы проезжали мединститут, — голова не болит? А то скажем этим девушкам, в минуту вылечат.

— Зуб не болит? А то возьмём к этим девушкам, в минуту вытащат, — сказали они, когда мы проезжали медицинское училище.

— Зуб что, — сказали они, — зуб и в селе вытащат.

— В селе как запустят клещи, в селе грубо тащат, — сказали они, — могут вытащить, а могут и сломать. А эти обезболивают.

— Знаешь, как обезболивают? — сказали они. — Смотрят на тебя синими глазами, тебя бросает в дрожь, ты про всё забываешь. И вдруг видишь, зуба нет, а они смотрят на тебя своими синими глазами.

— Вот типография, — сказал сын моей тётки, — если сделаешься поэтом и будешь писать о горах, здесь тебя напечатают.

— Горы, — взвыл я.

— Да, горы, — сказал он, — ну и что?

— Оган, — взвыл я, — Асатур… вожак… град… собаки.

— Про собак и я знаю, ну и что?

— Ничего ты не знаешь, — всхлипнул я.

— Знаю, — сказал он, — про собак всё знаю.

— Ты только про чахохбили знаешь, — задохнулся я.

— Смотри, — сказал он и показал пальцем на Норк. Он показывал на красный особняк в залитом солнцем саду. — Видишь, — сказал он, — тридцать три тысячи стоит, продают, триста тридцать три рубля у меня уже есть. Но послушай, — сказал он, — я ведь и про собак знаю. Послушай, что я тебе про собак расскажу.

— Ты лучше про крепкий чай расскажи.

— Нет, расскажу про собак. Слушай. Из оврага выгона не видать было. Шиш-тап был с турецкую папаху — таким маленьким казался. Иди себе и иди. А я малины набрал, посуда доверху полна, иду на выгон. Малины объелся, подташнивает, и под ложечкой сосёт. И солнце вдобавок. Так и прибивает к земле. А Шиш-тап — как папаха, маленький, так далеко. А три-четыре дня назад здесь дождь прошёл. Тот, что с градом. Голодный я, ужас, а как посмотрю на малину, мутить начинает. И вдруг смотрю, красный пёс, а рядом бурка. Хорошо, думаю, пастух, значит, близко, хлеб, наверное, у него есть. Но никакой такой отары и никакого пастуха не было, один красный пёс. Голодный до чёрта, живот к спине прилип.

— Боб, огановский Боб.

— Да, огановский Боб. Оган, значит, попал под дождь, бурка отяжелела, Шиш-тап вон как далеко, с папаху отсюда кажется, Оган бросил бурку здесь, чтобы просохла. Собака осталась стеречь бурку. Три-четыре дня палящего нашего солнца — бурка просохла, собака от жары и голода отощала, сошла на нет, мордой уткнулась в лапы, еле смотрит, глаза как щёлочки стали, почём знать, видит или не видит. Смотрю на эту чёрную жаркую бурку, смотрю на выгон, выгон далеко-далеко, лень накатывает. Ты бы что сделал?

— Взял бы бурку, собака бы следом пошла, вместе бы пришли на выгон, — сказал я.

— Если б она дала взять бурку, если бы смогла встать и идти за тобой.

— Эту собаку и её братца я у азербайджанца украл.

— Но ты для неё всё же не Оган, — сказал сын моей тётки уже в общежитии.

Из окна виднелся спортивный бассейн. Какой-то юноша стоял на руках на самой верхней ступеньке вышки, неподвижно стоял, его мышцы отливали бронзой, потом он медленно согнулся дугой, как-то вжавшись в себя, перевернулся, вытянулся и рывком метнул себя в бассейн. Это был красивый прыжок. Какая-то девушка медленно раздевалась.

— Пошли, — сказал сын моей тётки, — у меня там знакомство есть, пошли искупаемся.

— Эту собаку и её братца мы с Оганом вместе у азербайджанца украли, — сказал я.

— Ну и что, сейчас это собаки Огана. Азербайджанец ушёл, подумал-подумал и вернулся, встал перед Оганом — две овцы, мол, дай. Это за что же мне тебе двух овец отдавать? За щенят. А ещё правильнее будет, если четырёх овец дашь. Четырёх. Я что, бек или хан, откуда же мне тебе четырёх овец дать? Ну, если овец нету, щенят отдай. Во-он они, щенки твои, поди возьми. А как это возьми, здоровенные псы, чуть-чуть беднягу не разодрали. «Щенят моих дай».

— Не знаю, — сказал я. — Оган засунул их под бурку и разговаривал с азербайджанцем, а я их к себе за пазуху и убежал. Холодные носы тыкались мне в живот, щекотно было.

— Да. Дай-ка, думаю, возьму бурку на выгон, и собака следом пойдёт. Приближаюсь — то ли видит, то ли нет. То ли понимает, то ли нет, усталая не знаю как. Издали гул доносится. Либо речка гудит, думаю, либо в ушах звенит. Нагнулся, чтоб поднять бурку, собака встала и лает. Лая не слышно, где-то в животе только тявкнула слабое «ав», а сама молча открыла рот и закрыла, задницу от земли не может оторвать, передние ноги покачиваются, и тихий такой стон. Эй, собака, эй, глупая, эй, братец, это же я, не знаешь, что ли, отдай бурку, идём на выгон. Да чёрт с ней, с буркой, ах ты глупая собака, что ж ты её так стережёшь, легла рядом и подыхаешь, вставай, погляди кругом, съешь чего-нибудь, так нет же, легла, и на всём свете одна только эта бурка для неё и существует, ни о чём больше знать не хочет.

Девушка кончила раздеваться и стояла на нижней ступеньке, она стояла так, стояла, потом вдруг нагнулась, выпрямилась, тяжело и гибко секунду раскачивалась и вдруг нырнула.

— Купнёмся? — сказал сын моей тётки.

И простодушная, немножечко покровительственная близость рождённой в городе, выросшей в городе, воспитанной в городе девочки, близость, равнявшаяся еле приметной улыбке, была волнующей. И солнечная чистота бассейна была привлекательна. И рассветы под горн анкаванской долины, когда я был вожатым, и знобкие вечера были хороши, и крикливый восторг старших классов, когда сквозь чистое утро они шли в школу и я шёл в институт, и хороши были море и свет, исходящий от пляжа, и были прекрасны могучие муки самолёта, в мягком комфорте освещённого чистого салона они не чувствуются, почти не чувствуются. Мир, вон он какой большой, светлый, красивый… Звонко поёт Эдита Пьеха — какой там ещё Оган, о каких это собаках мы тут толкуем? С моей самолётной высоты Ереван — перекрёсток — Севан — Дилижан — горы — всё это виднелось как на ладони и умещалось, если сверху смотреть, на ладони. А бывший подросток, я то есть, зажав пять рублей в руке, решил во что бы то ни стало убежать из Еревана в Ахнидзор — муравей хочет перешагнуть кучки-горы. «Давай перевезу», — улыбнулся я про себя, прижавшись носом к иллюминатору.

Шиш-тап не разглядеть было, весь горный край казался таким маленьким, что было непонятно, как это он вмещает в себя такое множество громких голосов: Тэван-эй — тьфу ты — где собаки — возле бурки — бурка где — в овраге оставил, промокла вся, оставил сушиться… сушиться оставил… И группа молодых поэтов, девушек и юношей, эта наша группа была в самолёте так раскованно хороша, и наша гостья — шведка с золотыми пышными волосами — была так хороша, бог отпустил ей всего с лихвой, что стыдно было в их присутствии вспоминать несчастную женитьбу Огана и Софи. С закрытым ртом шведка жевала жвачку и смотрела из-за тёмных стёкол, смотрела и молча жевала, и глаза её за крупными тонированными стёклами и лёгкая улыбка полных губ говорили, что она знает, что во мне живут некультурные голоса горных выгонов, она смотрела, молча жевала жвачку и улыбалась большим красивым ртом, а я весь съёживался. Я весь съёживался, сжимался, я говорил себе: «Спрячь, скрути, уничтожь. Это село, эти люди, пусть не будет в тебе их, пусть поболит, поболит и умрёт».

Но это была судьба.

С шведкой вместе мы поехали в Гарни, и она округлила губы — «о», поехали в Гегардский монастырь, поехали на Севан, и шведка там выкупалась, поехали на развалины Звартноца. Шведка шла, и мы, обступив её, старались ей угодить, шведка оборачивалась, и наша группа армянских юношей оборачивалась вместе с ней. Я повёл шведку в картинную галерею, повёл в дом-музей Ованеса Туманяна, повёл в книгохранилище древних рукописей Матенадаран, и шведка выплюнула жвачку и сказала, что голодна. Мы поднялись в ресторан на горе, съели шашлык и выпили коньяк. Шведке очень нравилась наша травка рехан, но в ресторане рехана не было, и мы пошли к сыну моей тётки в Норк. Тархун ещё больше понравился шведке, из дома вынесли лаваш и варёные яйца, потом сыр принесли, потом принесли колбасу, потом в саду накрыли стол, под тем самым абрикосовым деревом, которое посадил перед тем, как погибнуть в Берлине, старый хозяин этого сада, и шведка сказала, что армяне — очень гостеприимный народ, и мы себя почувствовали хлебосольными и до того замечательными. Сквозь чистое утро мы со шведкой потом спустились в город, прошли Айгестан, прошли мимо пекарни, где пекут лаваш, пошли по чистой улице Саят-Новы, перешли Гетар, вошли на Алавердяна и свернули на Туманяна, мне надо было привести её в художественный салон, где продаются серебряные пояса, серебряные серьги, серебряные браслеты, серебряные бокалы. На углу Туманяна, притулившись к каменным ступеням больницы, дремала женщина-крестьянка, и я подтолкнул свою шведку к противоположному тротуару. Я держал её под руку и плечом и локтем подтолкнул её к другому тро-тУару, и она у меня спросила:

— Ты крестьянин?

— Но, — сказал я, — нет.

— Ереванец?

— Да, — сказал я, — ереванец.

У дверей больницы на каменных ступенях, почти на тротуаре дремала женщина-крестьянка, а может, не дремала, сидела оцепенелая. На коленях она держала узел в клетчатой шали. Хоть бы развязала узел, накинула шаль на плечи или бы села на узел, а то что же это — всю ночь на холодных ступенях…

Салон серебряных изделий ещё не открывали.

— Холодно, — сказала шведка, — холодно, спать хочется.

— Потому что коньяк уже погас в тебе.

С моим пиджаком на её плечах мы спустились по улице к площади, возле фонтана она снова поёжилась и сказала, что хочет спать. Возле дверей гостиницы я сказал:

— Гостиница выстроена после войны.

— Да, — удивилась она, не удивляясь, потому что хотела спать и сон сгонять не хотела. — Война была до меня, — зевнула она, — войну я не видела. Ты видел, — без вопроса спросила она.

Я не стал спугивать её сон.

— Не видел, — сказал я.

Я поднялся на Абовяна, свернул на Туманяна, прошёл перекрёсток Туманяна и Налбандяна и остановился: сонная эта женщина не видела, можно было не ходить туда. Я сам был сонный, может, я неправильно разглядел, может, никакой женщины там не было. Я решил не идти, но пошёл. На каменных ступенях никого не было. Теперь можно было идти спать и сквозь сон даже чувствовать, что мир щедро, как подарок, красив и создан для тебя, но, завернув за здание, я столкнулся с этой женщиной и каким-то мужчиной. Тяжёлый овечий запах ударил мне в ноздри.

— Софи, Тэван, вы что тут делаете, Ды?

Узнав меня и даже ещё не узнав, они с секунду улыбались, они немножко обрадовались, что у них прибавился ещё один помощник и он поможет им в том деле, которым они были сейчас заняты.

— А где же собаки?

— Собаки… — Они переглянулись, и женщина сникла и повисла на мне взглядом. — Мы Огана сюда привезли. Оган здесь.

— Огана привезли, — повторил Тэван.

— Твоего Огана привезли, — сказала женщина. — Если тебя увидит, очень обрадуется.

— Собаки в горах, — сказал Тэван, — мы Огана в больницу привезли.

— С твоим именем ехали, — сказала женщина.

— Верно говорит, о тебе думали, когда везли, — сказал Тэван.

— В поезде о тебе говорил, говорил, профессор, наверное, друг нашего поэта, не иначе, — сказала женщина.

Они были такие усталые, что не могли даже ложь как правду говорить. Они были крестьяне, они просили и не верили, потому что считали себя недостойными дорогих, редких, чудодейственных лекарств, — капнут на ватку, поднесут к твоему рту, и ты воскреснешь, протрёшь глаза и сядешь: «Дайте одеться». Они считали себя недостойными светлых прозрений профессорской мысли, недостойными ласковых улыбок одетых в белое медсестёр. Недостойными себя считали или же думали, что мы их считаем недостойными наших целительных открытий и наши труднодоставаемые, редкие лекарства прячем для самих себя.

Для них болезнь была чем-то неопределённым, непонятным, им были неведомы мотивы профессорского благорасположения (не знаю, станет возиться или нет), и мера профессорского могущества им тоже была неизвестна, и опять-таки была неведома степень уважения наших городских сердец к ним, к пастухам (мочь-то могут, но сделают ли?). И оставалось только просить. Просить, снова просить, жалостно, жалко просить, без конца просить, чтобы из-под этих латинских слов, из-под этих профессорских очков, из-под этого густого непонимания вытянуть наконец то, что сами они разом поставили бы перед тобою, городским жителем, если бы ты был у них в горах.

— Доктора по-русски говорили, — сказала женщина.

— Между собой по-русски говорили, — сказал Тэван. — С пятого класса взяли, послали овцу пасти, откуда ж мне по-русски знать?

— Пить захочет — не поймут, — выгнув шею, жалко-жалко заглянула мне в лицо женщина.

— Почти что товарищами были, не помнишь, почти что, да только мой русский на половине остался.

Они полагали, что за стеной этого другого языка что-то очень важное происходит не так, как должно происходить. Надо было, чтобы кто-то был по ту сторону стены, среди этой латыни, этих очков, этого несочувствия, но этот кто-то обязательно должен быть их деревенский.

— И сколько надо, сколько дело потребует, — сказал Тэван, — у нас с собой есть, мы привезли.

Так, не называя имени, в старые времена говорили о медведе или же о звере, которого боялись.

— … — выгнув шею, сказала Софи, и я больше по движению губ её понял, что речь идёт о деньгах.

— Посмотрим, — сказал я, и им показалось, что я уклоняюсь. — Всё необходимое будет сделано, — сказал я, и для них это опять было непонятно. — Ночь небось не спали? — спросил я, и они поняли, что я ихний. — Пошли к нам, чаю попьёте, отдохнёте, что ж так, не спавши, — сказал я, и они увидели, что я, как и они, всю ночь не спал, что в городе у них есть дом, что они горожане, и это не то что сидеть у больничных дверей, скривив шею. — Потом придём и… всё будет хорошо, — зевнул я. — Ночь не спал.

— Воды попросит, не поймут, — прошептала женщина. Не посмела попросить и не посмела возразить, только прошептала.

— По-русски не знает, — сказал Тэван.

— Но они же по-армянски знают, — сказал я, — они же армяне, по-армянски понимают. Пошли, выкупаетесь, чаю попьёте, отдохнёте, — сказал я, — всю ночь не спали. Идёмте, душ примете.

Они сжались в своём овечьем запахе, и в эту минуту мне понравился аромат моего кожаного пиджака. Они, казалось, были согласны прийти, выспаться, забыться, но почему-то они медлили. Они были крестьяне, им казалось — за стеною неизвестности чудище сейчас пожирает человека и никто этому человеку не поможет. Они не знали, как это приятно, что твой пиджак был на чьих-то плечах и сохранил чужой аромат, и тебя всего обволокло этим ароматом, и тебе невыносим тяжёлый овечий запах.

— Если нужно, — пошевелил сухими губами Тэван, и я понял, что речь опять о деньгах. Они с трудом зарабатывают деньги, и им кажется, деньги — это всё. — Если нужно будет, сколько понадобится, мы привезли, — промычал Тэван. — Лекарство, может, дорогое или из другого места профессора вызвать, не знаю, мало ли на что может понадобиться.

— Душа воды попросит, не скажет, постесняется, — сказала женщина.

— Это Оган-то постесняется? — улыбнулся я.

— Оган уж не тот Оган, — сказал Тэван, — и потом одно дело в горах, другое дело здесь. Истаял, исхудал бедный Оган.

— Душа воды попросит, а он не сможет объяснить, — сказала женщина.

— «Асатур-эй», — вспомнил я. — Ты смеялся тогда — ды-ды-ды.

Он беззвучно шевельнул сухими губами, наклонил голову и переступил с ноги на ногу. Он ничего не сказал. Мы молчали, и ничего не происходило, и в это время загромыхал и перекрыл-прошёл соседний перекрёсток яркий автобус. Автобус прошёл, и тротуар наполнился девушками, и снова было так, как когда-то, — я словно убегал в деревню, и меня словно снова поймали, и снова в глаза мне тыкали, в глаза, в нос, в рот пихали всю прелесть города, и это было приятно и неприятно. Девушки поравнялись с нами, всё более хорошея, они сделались яркими, благоуханными (и мы, крестьяне, сжались в комок, прижались к больничной стене), сделались студентками института и под руководством своего преподавателя вошли в больницу. Они были так хороши, что нам показалось, будто и мы хороши, мы отделились от стены и перевели дух, и мне показалось, что в этой больнице есть что-то хорошее, что вон спутники в небесах плавают, после великой их мощи все эти болезни такие пустяки.

«Мир, он большой, лучезарный, от солнечных садов Норка и до…» Я вошёл в здание, девушки переодевались. Со шпилькой в зубах одна из них поправляла на затылке тяжёлые, горчичного цвета волосы, и её светлые глаза смотрели на меня. Смотрели, но не видели, она собирала в узел тяжёлые волосы. Белые чистые халаты они застегнули, надели накрахмаленные белые фесочки, выбившуюся прядку заправили за ухо и были готовы подняться со своим преподавателем. Но преподаватель что-то медлил, и они делались всё строже и серьёзнее, но до конца серьёзными стать всё равно не могли, потому что их распирало ликование. Под спокойным неоновым светом поблёскивал мраморный пол, тёмно-зелёные листья очень крепкого фикуса были старательно вымыты и чисто блестели («И всё же блеск этот — мёртвый блеск», — тайком от крестьян, стоявших на улице, и от крестьянина во мне самом подумал я), и среди этого молчания белая стайка студенток делалась всё более серьёзной. Надо было подняться к больным и принести им не только твой восторг по поводу чистого утра, лёгкого аромата шведки и солнечных садов, а твоё негодование здорового, умного, знающего и негрустного человека по поводу этой проклятой напасти.

Преподаватель двинулся, студентки последовали за ним, и я пошёл тоже.

Это была конченая история. Немного хромой, немного рыжий, немного рябой, с бельмом на глазу, Каранц Оган остался в тех далёких временах, а сюда была принесена и помещена на кровати под простыней охапочка тех веществ, из чего был создан прищуривший один глаз Каранц Оган, нет, это был не Каранц Оган, Каранц Оган остался далеко… Это не был вчерашний ночной огонь, это была сегодняшняя горстка пепла от вчерашнего огня.

Поверх этого серого одеяла (я в эту минуту вспомнил лежавшую в траве возле палатки бурку, под которой копошились щенки)… профессор смотрел на меня мимо этого серого одеяла, я смотрел на профессора и ждал, что он сейчас скажет «сделаем всё возможное», он смотрел, и я ждал, что он вот-вот скажет «трудно, но постараемся», но он ничего не говорил, он смотрел мимо этого серого одеяла на меня, я смотрел на него, и он не говорил «хоть бы днём раньше привезли».

Одетые в белое студентки вместе с преподавателем подошли, обступили кровать.

— Смотри, какие девушки к тебе пришли, Оган, — сказал профессор, но так мог сказать и я. — Караян Оган Степанович, — сказал, обращаясь к студенткам, профессор, — пастух, сорок лет, женат, четверо детей, образование — четыре класса, крестьянин села Ахнидзор Туманянского района, — закончил профессор, но столько бы и я мог сказать. Столько и Ды-Тэван мог сказать. Если бы слёзы не душили, и Софи бы столько сказала. Это было из области здравствующих, столько знали все. А то, что Чудище за стеной пожирает человека… Профессор смотрел на преподавателя, тот смотрел на профессора, и они ничего не говорили студенткам и друг другу о том, что творится под серым одеялом. Профессор взял Огана за руку, подержал его руку в своих пальцах, мне показалось, профессор что-то про себя решает, потом он положил эту серую руку на одеяло, но он так ничего и не решил, а только указательным пальцем легонько постучал по этой серой руке и сказал так просто, безо всякого вопроса: — Ну, как ты, Оган.

Запоздало и слабо, почти неслышно дошёл ответ, до того тихий, что мне показалось, это я внутри себя сказал — «хорошо», и потому, что профессор всё ещё держал эту серую руку и кончиком указательного пальца всё ещё стучал по ней, мне показалось, профессор разговаривает с ним на морзе, Оган находится в тяжёлых углублениях своего серого тела, под этим серым одеялом, и наши голоса не доходят до него, ликование девушек не доходит до него, и профессор разговаривает с ним на морзе.

— А помнишь, Оган, помнишь, как я для тебя собак украл? — сказал я.

Его рука в профессорских пальцах, казалось, шевельнулась, потом из-под одеяла донёсся его голос:

— Собаки сейчас воют.

— Смотри, какие девушки к тебе пришли, — сказал я.

Ликование девушек не отзывалось в нём. Сидевшее в нём Чудище поглощало это ликование.

— Собаки воют, — сказал он, и профессор кончиками пальцев постучал по его руке.

— «Оган, отчего это ты такой хороший? Нехороший я», — напомнил я. — А как дед Артём играл на свирели, помнишь… как медали у Асатура блестели… «Майор».

Голоса гор в нём, однако, не звенели. Чудище поглощало эти голоса.

— Ничего, — сказал я, — профессор сейчас тебе сделает хороший укол, сделает, ты встанешь, и мы пойдём в горы. Дай слово, что зарежешь для профессора барашка. «Бек я тебе, что ли, хан».

Профессор посмотрел на меня, и я понял, что Чудище поглотит и этот укол тоже. Потом мне сказали, что его собаки начали выть с той самой минуты. На улице была тишина, в палате было тихо, а внутри него как под водой, и он сквозь своё молчание слышал вой собак. Это была конченая история. Хрупкое соединение азота, железа и извести, называемое «человеческая жизнь», разрушилось, разъеденное, осталась горстка азота, железа и извести, и собаки выли над руинами.

— Удивительно, — сказал я профессору, — Чудище поглощает бедного парня, но ведь, профессор, вместе со смертью парня Чудище тоже кончится, значит, почему же, профессор, Чудище уничтожает самого себя?

Он был рад, что я не называю эту болезнь по имени. Он сам боялся этой болезни.

— Знаете, что за пастух был, что за шутки проделывал, какое у него было доброе сердце, — сказал я, — ликование не умещалось в нём, он раздавал его всему выгону. Если бы капельку этого ликования сейчас…

— Это от тебя реханом пахнет? — сказал профессор.

От моего пиджака пахло реханом, и мы поговорили о солнечных садах, о взморье, о футболе, о спокойном полёте спутников, о группе высоких женщин-баскетболисток, которые прибыли на соревнование и, покачивая сумками, разгуливали по вечернему городу, и о том, как необъяснимо прекрасно, когда едешь под дождём в машине, молча едешь, и «дворники» чистят перед тобой ветровое стекло… и было трудно вспомнить о том, что внизу тебя ждут. И мы снова заговорили о зелёном футбольном поле и о стремительной тактике правого крайнего.

— Возьми их к себе, пусть выспятся, отдохнут, потом скажешь, — сказал профессор. — Сделаем укол, может, дотянет до села.

— Пять часов дороги, профессор, через Севан — Дилижан — Дсех, — сказал я. — Будет Чудище столько времени спать?

Он потёр веки под очками.

— Сиренью тянет, — сказал он, — или это рехан?

Спускаясь по лестнице, я вдруг понял, что, наоборот, надо сказать им сейчас, пока они такие сонные, пока плохо соображают, пока в оцепенении, пока у них нет сил даже принять эту боль в себя.

Софи молча зашевелила губами и упала возле своего узла, словно с вешалки упало пальто. Тэван улыбнулся, да так и остался стоять улыбаясь. Я курил, смотрел на залитые солнцем сады Норка и вспоминал лежавшего возле бурки красного волкодава под палящим солнцем, кругом ни души, как будто я сам это видел.

— Ну ладно, вам быть здоровыми, вставайте, — сказал я.

— Сын-то как, тот, что вечером бежал по росе голышом? — сказал я.

— Люди смотрят, неудобно, вставай, — сказал я.

— Скажи, пусть встанет, Тэван, — сказал я. — Вставай, — сказал я, — тебя жду, всю ночь не спал.

Эти крестьяне умеют подчинить своё горе чужим нуждам. Она стала подниматься, но снова рухнула.

— Он ночь не спал, — сказал Тэван, — вставай.

И она поднялась. В такси в ней что-то набухало-набухало, сейчас её должно было прорвать, но она проглотила рыдание и, смуглая, худая, морщинистая, стала смотреть в окно. В этом чужом городе, среди чужих людей она не давала себе права омрачать своим горем чужую звонкую радость. Я включил горячую воду и втолкнул её в ванную, она не воспротивилась моей воле горожанина. Я подумал, что под шум душа и газовой горелки она может тихо поплакать, но в этой сверкающей белой чужой ванной комнате она не дала себе права завыть как крестьянка, она намылилась, горячий душ был приятен, и, намыливаясь, она увидела, что Оган умирает, но умирает Оган, а это её ноги, её живот, и горячая вода и мыло приятны, её руки, её шея… её дети, и она доярка и должна работать теперь за двоих.

— Как же ты за овцой один ходить будешь? — сказал я Тэвану.

Что он думал внутри себя про своего Огана, ничего про это он мне не сказал.

— Наше дело лёгкое, — он сидел на краешке кресла, неестественно вытянувшись, — ты о себе расскажи.

— Кого в напарники возьмёшь?

— Кого руководство даст.

— Никто не будет как Оган, — сказал я.

— Ничего, — сказал он, — ничего, экое дело — овца… справимся, расскажи о себе.

Софи выключила душ, но из ванной не выходила. Немного подумав, я понял, что она не даёт себе права вытереть своё тело крестьянки нашим городским полотенцем и стоит так, ждёт, чтобы обсохла. Я постучал в дверь и сказал, что там висят полотенца, и она быстро натянула на себя свою одежду крестьянки, потому что можно было одеться и мокрой, но нельзя было ждать, пока высохнешь, нельзя было, чтобы другие думали, что ты стоишь молча, голая, ждёшь, чтобы обсохла.

Когда я вошёл в комнату, Тэван, неестественно вытянувшись на краешке кресла, дремал, спина его то и дело сгибалась, голова клонилась на грудь. Они так и не заснули, сидя на краешке кресла и на краешке тахты, друг против друга, они съели свой сыр, хлеб, варёные яйца посыпали своей солью, еле прикасаясь ртом, выпили чай из наших стаканов, потом Софи вымыла эти стаканы и как разостлала, так и собрала свою скатерть с нашего стола. Потом поднялись.

— Пошли.

— Поспите, отдохните, потом.

— Нет, только где остановка автобуса, мы не знаем.

— Тяжёлый день предстоит, отдохнуть нужно, — сказал я.

— Нам некогда, — сказал Тэван, — мы пошли.

Автобус не сразу двинулся, и среди этой жары их совсем сморил сон. Голова Тэвана клонилась на грудь, прямо сидевшая Софи смотрела, не моргая, и ничего не видела. Стоя возле автобуса, я жестами и мимикой дал понять Тэвану, что ему хочется спать. Он понял или не понял, но улыбнулся и кивнул головой. Автобус уехал, я повернулся, чтобы пойти домой и как следует выспаться, и бог знает откуда я вдруг сказал:

Сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…

И снова:

Сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…

Когда я проснулся, в ноздрях у меня затрепетал аромат рехана и в моём теле — с ног до головы — заиграла радость моего здоровья, и чистого белья, и плотно обхватывающей майки, и крепких мышц, и холодной воды… Улыбаясь, я стал бриться перед большим зеркалом и сам себе сказал:

Что привыкшая к горам бабка Саро
Не пойдёт больше в горы, не позовёт Саро.
Что сбежавшие с гор голодные псы
На кровле будут плакать и выть…

Я сел в такси, чтобы поехать в аэропорт, но поехал в больницу. На тротуаре никого не было. В холле тоже никого не было, только фикус с блестящими листьями. Его постель была пуста, на сером одеяле была свежая подушка. Профессора в кабинете не было. Корзина для мусора возле его письменного стола была пуста, и стекло на письменном столе вытерто до блеска. «Домой уехали», — сказала уборщица. Я попросил водителя такси поехать мимо гостиницы, которая была построена после войны, в аэропорт, но, конечно, опоздал, шведка уже была в воздухе, и под нею была горстка Севана, пропадающее из виду и вновь возникающее шоссе и маленькие, как блошки, машины на нём, и перед нею и внизу были открытые наши Ахнидзорские горы, и гул самолёта равномерно сеялся на Севан, на горы и на машины, в одной из которых Софи и Тэван, то он, то она, попеременно говорили Огану:

— Сейчас твои горы покажутся.

— Немного потерпи, твои горы покажутся.

— Как только горы увидишь, боль сразу и пройдёт.

— Вот-вот покажутся.

Поддев руки под его спину, голову и шею, поддев плечи под его руки, подпирая его с двух сторон, они говорили ему:

— Ещё тот холм проедем…

— Вой собак слышу, — сказал он, — собаки воют.

— Будь мужчиной, ну, — сказал Тэван.

— Самолёт летит, его шум, не собаки это, — сказала Софи.

— Горы из самолёта видны, — сказал Тэван, — сейчас и мы их увидим. Собаки, — сказал Тэван, — выгон, — сказал Тэван, — Шиш-тап…

— Вижу, — вытянул шею и застыл Оган, — больше не болит.

— Гарнакар, — сказал Тэван, — помнишь, как я сказал тебе: «Оган, беги, женить хотят…» Вон наш лес в овраге, — сказал Тэван, — там наши с тобой имена в тысяче мест ты написал, в тысяче мест — я, но ты козла лучше моего рисуешь.

О. К. в один солнечный день

Т. Д. 1949

Мать, а мать, а потом что было? Под одеждой словно бы не было человека — Тэван складывался, как одежда, спи, спи. Мать, а мать, а Софи? Софи не могла плакать, два раза сознание теряла, еле в чувство привели, привели в чувство и попросили, чтобы плакала, чтобы не слабела так, но не могла плакать бедная Софи, потом с кладбища её привели, волосы причесали, на голову платок повязали, ведро в руки дали, пошла на ферму доить, доярка ведь она, мир, он большой, спи, спи. Мать, а мать, а что же это за голоса там? Собаки это, спи. А отец, а как же отец, а мать? Отец?.. О старшем, погибшем на войне сыне отец за многие годы сложил песню, теперь отец эту песню пропел над Оганом, печальная, длинная, страшная песня, словно ты маленький, словно темно и ветер в печке поёт, но он старый и зубов уже нет, плохо пел, народ был недоволен, и дети тайком смеялись, мать, а мать, а дед Данеланц Артём не сыграл на свирели, а мать, не сыграл дед Артём? Артём разве играет? А ты помнишь, мать, как он в горах играл? Раньше играл, сейчас не играет — губы стёрлись, лёгкие стёрлись, спи, спи, жизнь идёт, старшие уходят, дети приходят, никто не хочет быть пастухом, никто не станет Оганом, спи. А дети Огана, а, мать? Горе не для детей, сын в овраге в футбол с мальчиками гоняет, девочка с девочками в прятки играет, это с годами, с годами входит горе в человека, спи, спи. Мать, а мать, это кто там зовёт?

Она прислушалась, и я прислушался. Это не был человеческий голос — отдалённый плач собак, словно из далёкого средневековья идущий, словно Ленг Тимур, Тамерлан то есть, прошёл и погасил деревню, и собака под луной плачет о потухшей деревне — авууууу… авууу… и один из всадников должен повернуть лошадь, вернуться и убить из лука эту единственную собаку в этом разрушенном селе… Авууууууу…

Мать, а мать…

Мать, ты спишь?..

Я оделся, надел ботинки, натянул шапку, но словно это не мои ноги вошли в ботинки. Я вышел на улицу. Я вытащил сигарету и поднёс ко рту, но у меня во рту уже была сигарета. У меня во рту была сигарета, в руках были спички, на мне были мои ботинки — это был я. Это было наше село. Это была луна нашей деревни. Село мирно спало, освещённое луной. Вот прошёл и рассыпал свой гул над селом пассажирский самолёт. Я с лёгкостью различил его красные огоньки среди звёзд. И было удивительно, что вместе, совсем одновременно существовали и этот плач тамерлановских времён, и этот гул. Гул стал слабее, утих, а красные огоньки ещё виднелись, и с красными огоньками вместе вспыхивал плач — авуууу…

Что тебе нужно, собака, Тамерлан прошёл, но когда это было, кибитки кочевников прошли, когда это было… или ты состарилась, кочевье тебя бросило, и ты плачешь над тем, что тебя бросили, плачешь над своей смертью? Или ты знаешь что-то, чего я не знаю, собака, и ты помощи просишь?

Я спустился в овраг возле нашего дома, в овраге вой слышался глухо, словно плакали под землёй. Я пересёк овраг, вышел на холм около кладбища — вой доносился с кладбища. Я стоял так, а кладбище, сады и дома спали среди этого воя — авуууу…

Прошёл самолёт, посеял гул над селом, и, пока его красные огоньки виднелись вверху, я выбрался к кладбищу и нашёл. Они были прямо рядом со мной, не одна, а две, обе распластались на земле, головы в лапы и скулили. Они меня не увидели, они ничего не видели, они были в другом мире. Я взглянул и узнал красного волкодава. Другая собака тоже была красная, но с короткой, как у кошки, шерстью, она распласталась на земле и тоненько скулила.

Чего вы хотите, собаки, Оган умер, но кто же это бессмертный, покажите. Глупые, помните, это я вас украл, была здоровая, холодная весна, вы шли со своей матерью, помните? Ваших овец кто сейчас стеречь будет? Село спит, каждый спит в своей постели, мягко-мягко, а вы…

Они не слышали меня, они вообще не слышали и не видели, ослепшие и оглохшие от горя, они были в другом мире, поди втолкуй им, что под этой луной почти что ничего не изменилось. Авууууууууууу…

— Эй, парень, эй. Эй, всадник, эй, кто ты? — позвал не знаю кто, не знаю кого. — Слушай, кто ты там, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, заберёт этих собак, скажи, чтоб пришёл, забрал собак. Слышишь, Ды-Тэвану скажи, пусть придёт, уведёт собак, слышишь…

— Слышу, слышу, чтоб увёл собак, слышу.

И кто-то сказал: «Всю ночь концерт был». И послышался смех, потом кто-то сказал: «Интересно, куда он их уведёт, старых, подыхать им пора».

Но ещё вчера, ещё только вчера они были мягкими щенками, бежали рядом с матерью, валились, бежали и валились, падали на ходу. Пастушьи псы быстро стареют. Спят мало, трудятся много и рано стареют. Под градом и дождём, против вора и волка, а в лапах, а под землёй отдалённый гул ушедших-прошедших нашествий и будущих нашествий… И ещё непонятность луны, и ещё то, что среди ночного покоя они увидели того, кто пришёл, под открытыми звёздами, поцеловал открытый лоб спящего Огана. Они это увидели и завыли.

Я шёл убирать сено, на склоне, поросшем кустарниками, скользнул красный волкодав и пошёл к селу. «Боб, — позвал я, — Боб, Боб». Он меня не услышал, он не увидел меня. Во всём мире он только одно сейчас знал — могилу Огана и, плача, плёлся к селу. В горах он не остался, другая собака осталась. Этот нет, перегрыз верёвку и… авуууу… три дня и три ночи. Днём среди школьных звонков и толчеи, среди деревенских голосов, звонких петушиных криков и тракторного гула его плач не был слышен, но по ночам только этот плач и слышался — авуууу…

Ребята попросили ружьё у лесника, но лесник сам пришёл. Кто-то из ребят сказал «жалко», но тут Антонян Завен сказал: «Моих детей ещё жальче». Его дом был возле самого кладбища, и Завен сказал: «Моих детей вам не жалко, а собаку жалко?» Лесник пошёл на кладбище, стал против собаки, снял ружьё с плеча, прицелился собаке между глаз, а собака плакала «авууу»… Собака осталась так лежать — голова на лапах, хотя знала, что такое ружьё.

После войны, когда я был маленький, когда на выгоне в горах я украл для Огана собак, когда волков было много и на всех пастухов был один только старый Чамбар, когда Оган женился, когда вернулся из армии Асатур, когда ещё дед Данеланц Артём играл на свирели, когда кочевье азербайджанца всё шло и шло и не кончалось, в эту весну пастухам роздали ружья, от каждого выстрела собаки разбегались врассыпную — с той самой весны эта собака знала, что такое ружьё, и боялась его, но сейчас она не убежала, осталась здесь, на могиле.

[email protected] ver. 10.20c2007-08-171.0

Сквозь прозрачный день

— Спасибо.

И вот я, высокий, красивый, весь такой ухоженный, небрежно сунув руку в карман, беру другой трубку и роняю на французский манер «Алео». Собой я доволен: вчера, можно сказать, из деревни, но успел навсегда избавиться от участи пастуха — мне не придётся корчиться под хлёстким градом и маяться суставными болями, у меня крыша над головой, и вполне надёжная, я достаточно нужный человек, чтобы иметь телефон, и друзья у меня, как на подбор, люди значительные, стало быть, и я из значительных. Итак: «Алео».

— Ты вроде хотел повидать Ани?

— Э, мало ли чего я хотел.

— Едем. Я, ты, Минас, свояченица, ещё двое архитекторов.

Жарко; снега Арарата подёрнуты знойной дымкой; почти слышно, как наливается сладким соком виноград; глотнём-ка коньячку, граммов по пятьдесят, не больше; свояченица накидывает на голову модную косынку, наносит средство от загара, дымчатые очки у неё импортные и очень, очень недурны; да, пожалуй, пора пить кофе. «Этот самый Гарсиа Лорка — в сущности, испанский вариант нашего Исаакяна». — «Да, поэзия у нас изумительная».

— Ты чего улыбаешься?

— Моё дело.

— Скажи, мы тоже посмеёмся.

— Разве это объяснишь…

Мне не надо управляться с арбой, и мой вол не сломает ногу на тропинках дальних дорог, и бригадир не станет распекать меня, и вместо такого далёкого, нереального прежде слова «архитектор» я имею дело с реальными архитекторами; у художника Минаса некоторые полотна очень хороши, а кое-что я не принимаю; когда говоришь с художником Минасом, вся мировая культура как бы переливается в наш язык в лучших своих проявлениях. Есть на свете Сезанн, есть Мане, вроде есть ещё и Моне; мне бы положено про грабли или борону, а я — про Сезанна, положено про сыромятные шкуры, а я — «что это за чехи были вчера у тебя в мастерской?»; крик «Волки!», тревога сторожевых псов и пастуха в его тёмной палатке — всё это для меня дальний и давний сон, а предсказание дождя по ломоте в костях — поэтический вымысел, миф, вроде как средневековые тучи саранчи для сегодняшнего крестьянина. Некая на диво заботливая рука подхватила меня в поле и перенесла в город, в мягкое кресло. И от радости, что самому больше косить не надо, я не прочь и покритиковать этих самых косарей. Да и пастухов. И начальство. И, скажем, Мао Цзэдуна. «Этот мост, — изрёк Мао, — соединяет один берег реки с другим», — и слова его высекли на мосту золотыми буквами. И вот я, сын пастуха, сам чудом не пастух, иронически посмеиваюсь, вспоминая о китайском божке. Я, крестьянин и сын крестьянина, давно освоил асфальт и уже полагаю, что на асфальте не должно быть ухабов. Мои и эта «Волга», и стокилометровая скорость, и эта модная косынка, и термос с цветком, и кофе в термосе, и истома вынашивающих плоды садов, и эти сёла, не отличимые от городов, и словно сошедший с картины Арагац, и родник у дороги, и старинный постоялый двор, и стада на склонах, похожие на облака, и веющая ароматом цветов прохлада. И море нив, и город Гюмри. И русский командир пограничников, родом из Ростова, и его сдержанная предупредительность: да, он проведёт нас к самой границе. И ощущение, что моя страна начинается с этих двух Араратов и простирается до Чукотки. И я порою не различаю Ширак и Кубань, как русский — виноград Крыма и виноград Араратской долины.

И вот, такой счастливый и такой сильный, стою среди своих друзей, таких же счастливых и сильных, на смотровой вышке, у подзорной трубы, и предо мной среди зелёного запустения колышутся в струящемся воздухе обезглавленные творения, прежде вознесённые к небу. В кино случалось видеть и получше, да и разглядеть подетальнее. И Ереван стоит не одного, а семи Ани, а я теперь — житель Еревана.

— Так чего же ты плачешь?

У нас в горах были турецкие кочевья. Турки поднимались из своих жёлтых долин, лица их на горном солнце бурели, обветривались, даже растрескивались, словно кожура граната, а осенью пришельцы снова нагружали свой скарб на волов и — хоп-хоп-хоп! — возвращались обратно к себе, в жёлтые долины.

И вот мы — дядя мой, старший брат отца, и я — поехали к ним покупать топлёное масло. Впервые услышал я чужую речь, и мне стало страшно. И ещё их дети… так и вьются вокруг, горланят, сквернословят, отвернёшься — норовят дать тычка, повернёшься — улыбаются; дьявольское отродье, одно слово; и глаза бездумные, пустые. Двадцать лет спустя я увидел их ещё раз, уже во сне: будто это крепость Карин, глинобитные стены и те дети… и мне — тридцатилетнему, во сне — снова стало страшно.

И среди этих мальчишек был один — он сидел, обхватив колени, и большими, какими-то отрешёнными глазами смотрел то ли на нас, то ли сквозь нас. Женщина окликнула его; он сделал движение, будто встаёт, вроде даже и пошёл на зов, но женщина окликнула ещё раз — стало быть, всё-таки не пошёл. Колыхая юбками, она подошла, чтобы вздуть его. Малец вскочил, даже вроде отбежал шага на два, но потом то ли лень ему стало, то ли забыл, что собирался удрать.

Дядя мой, лысеющий, горбоносый, с треугольными глазами, торговался азартно: цена его — нет! — ну никак не устраивала; вроде разобиженный их скаредностью, он порывался уйти и, будто это уже последнее слово, говорил и мне: «Вставай, пошли отсюда», а сам подмигивал. Дядя ещё дома похвалялся нашим, а по дороге и мне тоже: «Увидите, как дядюшка ваш турок обставит», и теперь доказывал мне, да и самому себе, что дело на мази. Турки и впрямь склонялись к дядиной цене, но тут он сам — то ли лень стало торговаться, то ли забыл, что собирался их обставить: «Ладно, давайте за сколько хотите». Ну, они и продали за сколько хотели, да ещё и подмешали жиру сколько хотели (от невесток дяде за это дома досталось особо), но ему уже было не до этого, он был поглощён другим: дядя заметил того мальчишку, сидевшего, обхватив колени. Забыл про весы, забыл про дело — и окликнул его:

— Поди сюда, армянский сын.

Прислушиваясь к вечерним звукам и шорохам, ребёнок смотрел в сумерки ущелий широко распахнутыми, чуть косящими глазами; сидел, неподвижный и безучастный.

— Он что, не армянской крови? — смешался дядя.

— Армянской, армянской, — ответили ему. — За маслом своим приглядывай, а то скажешь потом, что обманули.

— То-то! — гордо сказал дядя. — Из тысячи родную кровь узнаю.

Мальчишка тем временем взял хворостину и начал нахлёстывать быка. Стегал по морде, по глазам, по ногам, правда, вряд ли причиняя особую боль. Сделай бык только шаг вперёд — в землю бы втоптал козявку; но мальчишка подлез под морду и так и охаживал его, торопливо, сердито, падая и тут же вскакивая, но как-то неровно, словно каждую минуту сам жалеет, что бьёт. Бык повернулся и пустился наутёк, другие мальчишки, а за ними и собаки кинулись вдогонку, а этот опять сел, обхватил руками колени и застыл, не отводя глаз от ущелий, уже налитых тьмой.

— Среди тысячи свою кровь распознаю, — опять пробормотал дядя, словно это невесть какое большое дело. — Из тысячи отличу, — подвёл он итог, устраивая меня в седле, посреди поклажи.

В те уже далёкие годы один человек, хорошо известный в Зангезуре — сам битый-перебитый и других не раз бивший и в Гражданскую войну, и в национальных стычках, — хоть и был всегда в центре событий, разобраться в них толком так и не сумел, перешёл в конце концов Аракс и подался в Тавриз. В Тавризе осел, занялся торговлей; покой и достаток убаюкивают, и запах пороховой гари так же стирается из обоняния, как следы вчерашней стужи или зноя на тропинках памяти. Вот мои ворота, вот мой дом, вот моя мягкая подушка, вот мои жена и дети — и всё.

— Ну, а Армения есть ещё или как? Она-то на месте?

Армения была, даже обязана была быть, потому что сына его угораздило заболеть ностальгией — тоской по родине. Боже правый… на свете тысячи хворей — но ведь и тысячи лекарств от них, а этот паршивец ухитрился подхватить ностальгию. Доктор сказал, это, мол, болезнь животных, а не человека: персидский тигр, к примеру, не выживет в Германии или ещё где; прописал лекарства, но добавил, что проку от них не будет: ребёнка излечит только родина.

— Где он родился?

— В этом, как его… Зангезур, что ли… В Кафане.

— А где это?

— За рекой… как её… Аракс. По ту сторону. В России, словом.

— Не знаю, — сказал врач. — Но если ребёнок тебе дорог — довезёшь и туда. А не сможешь — медицина тут бессильна.

Боже, боже правый… Такое могло разве что пригрезиться в опиумном дыму старых как мир персидских сказок, десять тысяч лет назад, а теперь — надо же! — и впрямь случилось в Тавризе, в семье Герасима Атаджаняна, в 1927 году.

И вот Герасим Атаджанян, в прошлом антикоммунист, пристегнул к поясу маузер, подхватил сынишку на закорки, перешёл ночью Аракс и поднялся в горы.

Солнце подало знак, и наступило утро, утро синих ущелий и жёлтых гор; к небу поднимались дымки кочевий — тут Арцваника, там Гехануша, а вон там Давид-бека и Цава. Голубым туманом курились дальние леса, ущелья и пропасти в ущельях, золотыми клубами туманной пыльцы курились горные вершины и главы вершин. И Герасим понял, что окаянной животной хворью может заболеть не только ребёнок.

Наступило утро — и отряд красной милиции выстроился во дворе Горисского ревкома и по команде «Марш!» отправился брать нарушителя границы Герасима Атаджаняна.

— Гянджунц Симон! — крикнул Герасим, засевший в расщелине скалы. — Гянджунц Симон, будь человеком и поступай как человек. Ребёнок болен, понял?

— Атаджанян Герасим! — крикнул в ответ командир красного отряда. — Думаешь, удрал в Тавриз, так и от расплаты ушёл? Выходи, сдавайся!

— Гянджунц Симон! Пока кровь твоя не пролилась, в тебе течёт, иди-ка ты своей дорогой.

Слава меткого стрелка, ребёнок, удачное укрытие и мысль о том, что эти горы родные не только для них, но и для Герасима, — всё это заставило красный отряд повернуть назад без него; мирно беседуя, милиционеры спустились с гор, перевалили ещё через одни горы, снова спустились, уже в Горис, и доложили, что нарушителя границы не обнаружено. А нарушитель бродил вверх и вниз по тропам своего детства, утолял жажду, припадая к ледяным родникам своего детства, и говорил сыну:

— Вот этот родник — Студёный ключ, этот — Слепое око. Запоминай! Тут вот — Медвежий лог. А это — дуб. Не золотой, конечно, дубов на свете видимо-невидимо, но этот дуб — особенный. Это дерево росло рядом с нашим дедом, а теперь вот оно, рядом с нами. Из Тавриза ещё дальше подашься — в Египет или хоть в Америку, — это твоё дерево, оно с тобой будет. Заболеешь, спросят, чего душа хочет, скажешь: тот дуб, что рядом с дедами жил.

И смотрел Герасим, и видел своего деда; с топором за поясом тот медленно шёл вверх по склону, а за ним так же медленно шёл его чалый, тоже крепко тронутый сединой пёс. Герасим помнил его: то был двести двадцатый из семисот волкодавов, служивших роду Атаджанянов, и теперь настала его очередь без остатка передать потомкам и инстинкты, и ум своих предков — овчарок.

И смотрел Герасим, и видел румяного малыша Герасима, и подростка Герасима с каплями пота на опушенной верхней губе, и юношу Герасима с выгнутой дугой бровью — и все они, то отставая, то вырываясь вперёд, поднимались к роднику. И прислушивался Герасим, и слышал голоса всех своих возрастов на одних и тех же вечных склонах, и голоса тех, о ком знал понаслышке. И полыхало вокруг море красных маков, и зеленее зелёного были луга, и звенел в вышине хор жаворонков, и всё это множилось и приумножалось многократно, потому что для Герасима краснели, зеленели и звенели маки, луга и жаворонки всех его возрастов.

Всё лето до самых холодов и ещё два полных лета до глубокой осени, когда горная прохлада уже пробирает до костей, и пустеют кочевья, и не курятся дымки их очагов, и горы в одиночестве зеленеют последней своей травой, Герасим Атаджанян так и жил с сыном в горах, а потом, всё оборачиваясь назад, спустился с гор в Тавриз. Сын его выздоровел. Но теперь скрутило его самого. Ему нужны были его горы, а они остались за Араксом, и там же, за Араксом, осталось его прошлое.

Когда писателю Антону Чехову наскучила его Москва, он проехал по своей Волге до своего Урала, по Уралу в Западную Сибирь, потом в Восточную Сибирь, в свою Иркутию, в свою Якутию, на свой Дальний Восток и по своему Амуру — до своего Сахалина. Изъездил весь остров и с книгой путевых очерков «Сахалин» вернулся в свою Москву.

Когда писателю Деренику Демирчяну наскучил его Ереван, он выехал в путешествие до своего «Сахалина». Это составило два часа на машине: перевалил через горы за Севаном, спустился в Дилижанское ущелье, и там, где оно переходило в долину, Демирчян сказал:

— Здесь Вардан Мамиконян1 дал короткий бой. — И окликнул огородника-азербайджанца на его языке: — Как дела, друг, как живёте-можете?

И повернул машину к другому концу земли армянской — и было до него четыре часа езды. И опять: «Как дела, друг, как живёте-можете?» За четыре часа плохой ученик может схватить еще четыре двойки, хороший — ещё четыре пятёрки, ракета ещё немного приблизится к Луне, море ещё немного поколышется в своих берегах, голубоватый камень Матенадарана явит глазу ещё несколько оттенков, но четыре часа не могут, никак не могут стать книгой путевых очерков.

Через несколько часов Дереник Демирчян вернулся домой.

— Ну, исколесили мы всю страну армянскую. Побывали и в княжестве Гугарк, и в княжестве Котайк, и в области Цахкотн, и в вотчине древних царей — великом княжестве Айрарат, и в княжестве Сюник, и в области Сисакан, и в княжестве Ширак.

И что бы Наполеону быть поудачливее… Ведь не Россия была его целью, он двинулся бы на Индию — само собой, через Кавказ, по пути сокрушил бы Османскую империю — и создал бы Армянское царство. И сказал бы своему маршалу-армянину Иоакиму Мюрату, то бишь Овакиму Мурадяну: «Получай, Мюрат, свою утраченную родину!» Да только после Бородина всё у Наполеона пошло прахом — из-за насморка, как считают некоторые исследователи.

Милые мои, наивные, слабые, слишком доверчивые… Надо бы хорошенько покопаться в дипломатической энциклопедии: наверняка отыщется какой-нибудь дока в дипломатии, этакий травленый волк, армянин родом, который без труда одурачивает других знатоков ради своей, скажем, Англии и, как последний несмышлёныш, позволяет дурачить себя легендой о насморке.

Когда мы были варварами, а Греция уже знала великую тайну, как создавать из копий и людей сплочённую воинскую единицу («Так из пальцев сжимают кулак», — говорит греческий историограф), Греция, ясное дело, не оставила нас и дальше прозябать в дикости: ведь сильные мира сего всегда и всюду страждут от своих благих намерений; и вот греческие фаланги пришли в страну армян и прошли её с запада до востока, и с востока до севера, и с севера до юга, и растоптали её и стали лагерем в голубой долине Муша. Далось это легко, как на учениях: не оказалось фаланги против их фаланги и крепостных стен против их катапульты. И ещё не обжигали наши глину, и медь была сама по себе, а бронза — сама по себе: ведь наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи не для себя, а для Великой Персии.

И вот на равнине Муша, где был разбит лагерь, ночной дозор схватил одного из варваров: с медным ножом тот крался к шатру полководца. Чего он хотел? Говорить по-гречески не умел. Подкрадываться толком — не умел. С ножом управляться толком не умел. Били — поскуливал, хоть бы зарычал, что ли, — и того толком не умел. Храбрец? Нет, и храбрецом не был: когда убивали — извивался и в конце взвыл, — повествует греческий историограф.

Такой непонятный, такой слабый, такой неравный противнику, он выступил навстречу мне из туманной дали двух с половиной тысячелетий — и я узнал в нём себя. И встал на защиту своего бессилия, нетвёрдого ножа и нетвёрдой руки.

— Ты в Крыму бывал?

— Не довелось.

— Жаль. Это надо видеть. Море, стало быть. Язык не поворачивается сказать: Понт. Понт — это грозная бушующая пучина без дна и без края, затерянные среди валов судёнышки и пламенная мольба, обращённая к богу моря. А тут — даже не море, а так, лохань с тёплой водицей и постоянное сознание, что морские купания, взморье — это очень полезно, особенно для суставов. Ну и потом — жёлтый песочек, а на нём распластаны пять, десять, сто тысяч тел. Стоит грузовик, на нём пианино, на пианино бренчит какой-то тип, и под эту музыку выделывают полезные телодвижения стареющие актрисы, бухгалтерши, врачихи. Сквозь тёмные очки на них поглядывают девушки и парни с крепкими молодыми телами, едят мороженое, болтают друг с другом по-русски, по-казахски, по-молдавски, а то вдруг и по-немецки. Едят, флиртуют, шутят, пересчитывают свои денежки… а рядом наши, словно припорошенные пылью, наши бедные, наши скромные, наши потерянные пшатовые деревца. Их в старину завезли армяне. Армян тут больше нет, а деревья остались. Но и вид у них уже не тот, и аромат не тот.

Бедные, бедные мои деревца, робко благоухающие в чужом Крыму… И наш Бог, Месроп Маштоц, который сказал: «Да будет свет!» — и стал свет.

И тот наш безумец из Муша, который в чёрное лето 1915-го взвалил на спину не жену, не детей, не котомку с хлебом насущным, а створку ворот монастыря Аракелоц и, пошатываясь, побрёл по выгоревшим добела дорогам в святой Эчмиадзин.

И те наши летописцы, что сорок, сто сорок, тысячу сорок лет не разгибались над пергаментом в своей пещере, связанной с широкой дорогой истории лишь узкой тропой, веками пораставшей травой забвения, и повествовали обо всём, что происходило с этим клочком земли. И наше солнце в чёрной рясе — наш Комитас. И наш постаревший за год на все сто лет Туманян. И тот бедный мечтатель, что в далёкой Европе отливал пушку в надежде грянуть по врагу с горных высот Сюника.

И те сотни молодых ребят, что, вооружившись книгами и порохом, шли водружать красное знамя над нашей гибнущей голубой страной и их, как слепых котят, расстреливали на границе и в лоб, и в спину — с обеих сторон.

И 1915 год — и любовь среди его ужасов, и службы в церквах, и съеденный хлеб, и брошенное семя, и рождённые дети, и сложенные песни.

И вот ведь что самое удивительное: снова зазеленели поля и ветер завёл свои игры с колосящейся нивой, снова заалели маки и россыпью колокольчиков зазвенел смех на наших зелёных лугах. И Мастер снова воссел на престоле и погрузился в раздумья об этом невыносимо жестоком и неодолимо прекрасном мире, и лишь изредка ронял слова, но были те слова — алмазы: ибо за пятьдесят лет они вобрали в себя и улыбку солнца, и слёзы дождя, накопленные за тысячелетия.

— Так о чём ты плачешь? И чему улыбаешься?

Вардан Мамиконян — представитель прославленного в армянской истории рода Мамиконянов, возглавивший в V веке всенародную войну против Персии, названную Вардананк, т. е. войной Вардано и его сподвижников. Погиб в мае 451 г. в битве на Аварайрском поле (ныне на территории Ирана), причислен к лику святых. Образ Вардана не раз вдохновлял деятелей армянской культуры. Широко известен роман Д. Демирчяна «Вардананк».

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-081.0Матевосян Г.ИзбранноеХудожественная литератураМосква1980Матевосян Г. Избранное: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Художественная литература, 1980. — 448 с. — 100000 экз.; 1 р. 90 к. — Стр.419-420.

Сторож

Выгонщики с гор приносят косарям мацун, косари несут выгонщикам в горы — картофель. Выгонщик наверху в горах, косарь — внизу, в долине. С гор спускаться легко, а лошадь когда из долины поднимается в гору, с неё пена хлопьями валится. Так что пешему груз брать с собой вверх бессмысленно. Грузом должен быть только картофель — вон он, растёт у взгорка. Колхозное хозяйство оно, конечно, колхозное, и нельзя, конечно, каждому брать когда и что вздумается, но картофель растёт у взгорка, совсем близко от летних выгонов. К картофельному полю приставлен сторож, да, но картофель-то больно хорош — белый и крупный, как поросятки. И тащить вверх всё же меньше пути, чем если б из села… Пойдёшь в горы налегке, а у взгорка картофель растёт, дальше уж путь продолжаешь с мешком картофеля. Сторожит картофельное поле дядюшка Адам.

Испокон веку с первых же дней августа, как только поспевала картошка, поле с одного края начинало чернеть, то была ответная мзда косарей выгонщикам — за мацун.

Сторожу дядюшке Адаму каждый год говорят, что он плохо сторожит. Дядюшка Адам соглашается. Даёт слово исправиться. Но чернота с одного краю растёт, и к тому времени, когда летний выпас кончается и люди спускаются с выгона в село, полполя бывает чёрным.

И тогда принимают решение — у этого взгорка, где проходит дорога на выгон, картофель больше не сажать. Но ведь жалко людей, тащить на себе мешки из села и принести в горы никуда не годную водянистую картошку. Прямо безжалостная получается картина. И снова высевают на этом месте картофель, и так как дорога на выгон возле самого поля проходит, приставляют, значит, сторожа. И снова сторож — дядюшка Адам. Эта история повторяется каждый год на протяжении вот уж нескольких десятилетий.

На этот раз дядюшку Адама очень серьёзно предупреждают, грозятся снять с работы. И дядюшка Адам винится перед всем колхозным руководством. И не только перед руководством, сам перед собой тоже, — как же так, бессовестные и картошку уносят и над ним, Адамом, смеются. Ни одной картофелины, ни одного клубня — с этим решением дядюшка Адам выходит из конторы и направляется к полю. Идёт он, идёт, а решение-то по дороге и ослабевает. Подъём трудный и долгий-долгий, вон как изматывает человека, все силы из него выжимает. Ну, председатель, это его долг, чтобы бригадира предупредить, а бригадира обязанность ему, дядюшке Адаму, напомнить, а уж его долг, его обязанность — признать вину и дать слово. Так же как долг косаря принести выгонщику картофель. Не из села же волочь на себе, что они, не понимают этого, что ли, бригадир с председателем? Лошадь и та пеной исходит на этом подъёме…

За взгорком ма-а-ленькая долинка, а на ней прорва цветов. Как только одолеешь подъём, цветочный аромат так и окутывает тебя всего, бьёт в ноздри. Из долинки дядюшка Адам уходит умиротворённый, унося на усах цветочный аромат. Чуть подальше Белый родник выпрыгивает из-под камня, с холодной, синей от холода водой, выпрыгивает и катится в овраг. Берега ручья однотонно-зелёные, шелковистые. Среди полнейшего покоя родник звенит совсем как в детской сказке.

Чуть подальше от родника притулилась сторожка дядюшки Адама, заросшая зелёной травой, растворившаяся в этом зелёном мире. Её даже вблизи не различить. Будто и не сторожка, будто и сторожа никакого нет. Одно картофельное поле и больше ничего.

Но сторож, безусловно, был, и как-то в село пришёл слух, что дядюшка Даниелян Адам кого-то толкнул… кто-то копал картошку, дядюшка Адам не дал, толкнул его и сказал: «Эй, божий человек, это тебе общественный картофель, не беспризорный, и я тут сторожу, а не чучело какое…» Да, дядюшка Адам избил кого-то… Захотели дознаться, — кого избил и по какому месту бил, выяснилось, что не бил — помогал картофель копать, а потом сели оба рядышком, сторож и вор, и вместе сочинили, будто дядюшка Адам воровавшего толкнул и будто бы тот на дядюшку Адама ужас как обиделся.

ruАнаитБаяндур[email protected] ver. 10.20c2007-08-071.0Матевосян Г.Твой родСоветский писательМосква1986Матевосян Г. Твой род: Повести и рассказы /Пер. с армян. Анаит Баяндур. — М.: Советский писатель, 1986. — 480 с. — («Библиотека произведений, удостоенных Государственной премии СССР»). — 200000 экз.; 2 р. — Стр.7-66.

Тогда, зимою

В этом селе ни одна дверь не сидела в своей раме так ладно. Плотная дубовая дверь, отец мой как приладил её лет десять — пятнадцать назад, так она и сидела в раме, будто влитая. Но по единому, почти незаметному стыку двери и рамы холод проставил ломкую кромку инея и крепким и гладким серым льдом обвёл пару петель; немного погодя, когда мальчик с отцом толкнут дверь, чтобы выйти из дома, лёд на обеих петлях с противным скрежетом разломается.

Мальчик по имени Армик Мнацаканян ждал, пока отец кончит отбирать гвозди. Несмелые язычки пламени изредка выглядывали из-за печной дверцы, стёкла в окнах были заиндевелые, в комнате стояли сумерки. Опустившись на колени прямо напротив слабых отблесков печки, отец на ощупь выбирал гвозди из ящика, те, что не очень гнутые были, совал в карман кожанки. Мать заправляла постель и каждый раз видела, как отец бросал в карман гвоздь. По мнению матери, стоило пожалеть и гвозди и карман. Матери всё хотелось сделать замечание, что гвозди раздерут карман, но она ничего не говорила. До войны, когда мальчик не доставал рукой до ящика, у отца там и впрямь было много гвоздёй, но сейчас их не было, и ему казалось, у него их никогда не было. И подростку по имени Армик Мнацаканян было стыдно вспомнить, что некогда он был ребёнком и загубил отцовы гвозди. Сейчас эти гвозди можно было найти в разных сгнивших досках. Мальчик Армик держал молоток в руках и забивал гвозди всюду, куда без труда мог войти гвоздь.

На печке не еда была — собачья похлёбка. Собаки у них не было, собаку волки задрали. Похлёбка разогревалась для свиньи, она пока ещё не разогрелась, её ещё не вынесли и не скормили свинье, кислый запах стоял по всей комнате. У подростка по имени Армик Мнацаканян волки отняли его собаку. Он сам выбрал её из щенков, остальных, ненужных, вместе с дедом они закопали в землю, а эту вырастил, деля с ней поровну молоко. Сам вместо деда он наказал себе защищать её от волков, потому что главное было эту зиму одолеть, а будущей зимой собака уже постояла бы за себя. Собака стукнулась о дверь и тревожно завыла, мальчик выскочил из постели и увидел собаку ещё живую — между хлевом и старой грушей, была даже такая минута, когда мальчик и собака оказались среди волков вместе, но потом мальчик стоял на снегу один, а за старой грушей на пустынном заснеженном холме вроде бы высоко прыгнула белая собака, и тут же её острый скулёж заглох между волками. Волки уходили врозь, не стаей, но собака не возвращалась. Мальчик осторожно, ужасаясь и удивляясь случившемуся, позвал собаку, но её не было. Стоя под луной среди поблёскивающих снегов, он ещё раз позвал собаку, ему даже послышались мягкий бесшумный бег и знакомое дыхание, но нет, мальчику показалось. Под большой луной на чистых снегах мальчик не нашёл даже капельки крови, прямо в воздухе, на лету они разодрали, слопали её. Мальчик, казалось, целую вечность простоял там, где только что были волки и собака, в ушах — их мерзкая возня. Чуть позже пришла мать и встала в дверях хлева. Озираясь по сторонам, мальчик подошёл к матери и потом, стоя рядом с нею, долго смотрел на чистый белый холм. Волков он не испугался, волков вблизи он уже видел. Среди поблёскивающих снегов он стоял неодетый и босой, но слово матери не было похвалой, нет: если бы мальчик так по-глупому не бросился к своре, собака бы тоже не кинулась туда, не кинулась и спаслась бы. Потом уже, дома, мать похвалила мальчика, но это уже так, чтобы мальчику не очень обидно было, а настоящее мнение матери было — упрёк, которого мать больше не повторила, но в сердце мальчика он уже засел занозой.

Сестрёнка проснулась, села в постели и, никого и ничего ещё не разбирая, поведала, что в её маленьком девчоночьем сне пришёл отец и поцеловал её, но принести ничего не принёс… Рассказывая, она увидела отца и удивилась:

— Вай, а ты во сне приходил к нам…

Отец выбирал гвозди перед печкой, радости в нём не было нисколько, но для девчушки он нашёл что-то похожее на ласку.

— Во сне приходил, говоришь? — сказал он. — Во сне я взаправду приходил?

В их холодном, пропитанном свинячьей мешанкой доме это была натужная ласка, но для того чтобы обрадовать девчушку, этого оказалось вполне достаточно. С раскрасневшимися щёчками, с блестящими глазками, она молча улыбалась, сидя в постели, потом сказала:

— Сколько ни увижу тебя во сне, столько ты и придёшь?

Стоя на коленях перед печкой, отец замер от восторга.

— Сколько ни увидишь, — сказал он, — столько и приду.

Мать убирала их с отцом постель, застилала её покрывалом, мать сказала:

— Сколько ни увидишь, столько и придёт, но ты поменьше такие сны смотри.

— Я каждую ночь буду его видеть, — сказала девчушка, — всегда буду видеть, если не будет приходить, глаза вот так закрою и увижу.

Девчушка натянула на плечи одеяло, закрыла глаза и покачнулась.

— Увидишь, — усмехнулась мать, — он-то придёт, а его раз — и пошлют за другого работать. Чужой работе конца-краю нет.

— И такое может быть, — откликнулся отец. — Гвоздей не нахожу.

— Посмотри в золе, — сказала мать, — но погодятся ли?

— Что гвозди в золе делают?

Мальчик возле двери весь сжался. Взмокнув от стыда, мальчик сжался не только потому, что в конечном счёте это он закинул гвозди в печку: мать растапливала печку подгнившими балками и досками, и старые, ещё в детские годы вколоченные туда гвозди выходили теперь на свет божий. Так-то оно так, но мальчик сжался в своём углу ещё и для того, чтобы сестрёнка его не увидела. На мальчике по имени Армик Мнацаканян было надето домотканое платье, которое мать носила, когда сама была девочкой, и которое года через два должна была надеть девчушка. Девчушка знала, что ярко-красное это платье должно перейти ей, и примеряла его время от времени. Для мальчика это было унизительное одеяние, но, когда мать почти силком впихивала мальчика в это платье, нельзя было громко, вслух возражать, потому что дети, братик и сестрёнка, проснулись бы и девчушка увидела бы в отблесках печки на мальчике своё будущее красное платье и огорчилась бы, ничего не сказала, но от горя заболела бы.

Единственное, что он мог сделать в знак протеста против девчачьего этого платья, это то, что он свою верёвку протянул над правым плечом, потом под левой рукой, обмотал вокруг груди и стал как русский солдат, скатавший шинель в скатку.

Щеколду перед отцом отодвинул мальчик, и с морозной ночной улицы отец принёс в дом свежий запах буковых опилок. С минуту отец стоял в дверях среди семейного тепла, усталую, натруженную руку он положил, как погладил, на голову мальчика, от усталости он валился с ног, потом он поцеловал спавших детей, и девчушка сказала: «Ты что мне принёс?» Увиденное девчушкой не было сном, но кто и когда углядел, что отец в селе, и кто и когда успел взвалить на отца работу — вот это для мальчика было загадкой. Наверное, случайно увидели его, проходящего по селу, и вспомнили, что быки в горах выломали дверь хлева… Но мальчику казалось, что деревенские власти всю неделю стояли на тропинке к их дому и поджидали отца, чтобы сообщить ему, что хоть это и не по его части и хоть он и усталый до смерти, но быки в горах снесли ворота хлева.

Может, из жалости к отцу, а может, потому, что ему ничего не стоило крепкое как сталь дерево пригвоздить к крепким полозьям санок, мальчику казалось, что дверь он починит в минуту, это животноводы пускай думают, что они животноводы, и только, а чтобы гвоздь вбить, для этого особый человек нужен.

— Пошли. — Отец сказал это так, словно тут, рядом, в двух шагах надо было вбить гвозди, он торопливо поднялся, засунул ящик в недра шкафа и повторил: — Пошли, пошли. — Потом нагнулся, поднял с земли и сунул под мышку связку верёвок. Открывая дверь, отец задел плечом мальчика, он посмотрел на него, вспомнил, что это его товарищ по пути, и жалко, с сомнением улыбнулся.

— Ну и уходи, — сказала мать. — Нам всё равно, ничего ведь для нас не приносишь, когда приходишь.

Мать сказала это как бы от имени девчушки, в шутку, значит, но хоть и в шутку, хоть и с любовью, а лучше бы она этого не говорила. Отца, пускай без ничего, без гостинцев, пустой приход уже был большим подарком для мальчика. В этом селе, полном осиротевших детей, отец, навещавший их раз в семь дней, источающий усталость и аромат свежего дерева отец наполнял сердце мальчика ни с чем не сравнимым счастьем и постоянным страхом потерять это счастье.

Холодный жёсткий воздух ударил им в лицо, и перекинувший верёвку через плечо на манер русского солдата мальчик в красном платье поёжился и затрусил за отцом. Ему хотелось думать, что они с отцом мужчины-товарищи, но его шаг был короче отцова, и, хотел он того или нет, он то забегал вперёд, то какое-то время с неприкрытой гордостью шёл рядом с отцом, плечо в плечо, а то отставал и видел впереди широкую костистую отцову спину. Так его собака бежала с ним, когда мальчик впрягался в сани и шёл за хворостом в лес.

Девчушка, прижавшись носом к стеклу, наверняка увидела из окна красное платье, надетое на брата, и конечно же немного огорчилась… и, может, мальчик не потащит в этом платье сено, может, он снимет платье и принесёт его домой под мышкой, и это станет утешением для девчушки, а пока ничего, пусть живёт до вечера её крохотная печаль птички.

Отец замедлил шаги и крикнул через плечо в сторону дома:

— Эй, ахчи…

Из хлева доносился резкий визг свиньи. Коза, телок, корова — как они дают понять о своих тревогах и голоде? Голодны они, пить хотят или же больны, молча терпят, а свинья с раннего утра наполняла их мирное существование своим неустанным безобразным визгом. Не дожидаясь ответа из дома, отец прокричал:

— Дайте этой свинье её пойло, пусть заткнётся, ахчи, а то корову жалко, — и споткнулся, что ли, споткнулся, потом пошёл быстрее, заспешил. И опять мальчик видел перед собой его широкую спину, топорище заткнутого за пояс топора и верёвки под мышкой.

Этот клич насчёт свиньи так и повис в воздухе. Ветер, а может, стужа подгоняли отца, согнувшись, он снова крикнул: «Эй, ахчи… дай поесть свинье». От их крыши поднимался белый пар, огонь в печке не занялся ещё, значит… печку разжигали хворостом мальчика… мальчик любил трескучий огонь сухого дерева, ещё мальчик любил зелёную мшистую бороду дров… Отец прокричал насчёт свиньи, на печке разогревалась мешанка… значит, ереванский жулик ещё не купил свинью, не приехал ещё из своего Еревана и сверх цены не кинул, как милостыню, дряхлую кожанку, кожанка ещё не пришла в их дом, на ереванце ещё была… но что же тогда было на отце? Отец, нет, он не был раздетым среди этих снегов, когда сказал через плечо «Эй, ахчи» и, как подстёгнутый, ускорил шаги, на отце что-то такое было, но что же? Солдатская шинель? Если пройти десять километров вдоль замёрзшей речки, если вдоль речки к железной дороге спускаться, лесное хозяйство будет. Отец там десятником работал. Командовал дровосеками-пленными. Война только кончилась или даже ещё не кончилась, на отце и впрямь могла быть солдатская шинель. Не помню. Мальчик, да, мальчиком этим был я, но я уже так отошёл, так отдалился от него, что мальчик этот для меня — существо отдельное, независимое. Начальничество отца над пленными мать, бывало, высмеет или скажет с беззлобной улыбкой — десятники, мол, мы. Но в душе она питала тайную надежду, что, получив ничтожную эту власть, её работяга-муж приохотится к должности… то есть не придёт и не попадёт у собственного порога прямо в лапы руководству, а, стоя на тропиночке, сам неделями будет выглядывать-поджидать какого-нибудь наивного простофилю работника, чтобы немедля отправить его в горы чинить сломанные ворота… Но теперь я знаю, что напрасными были и злость этой женщины, и надежды её: отец стеснялся попросить стакан воды у меня, собственного сына, этот человек был сам вроде в плену у своих пленных, какое там — десятником. Бойкому обманщику ереванцу он не мог сказать, что свинью ему не продаст, — единственная эта свинья была единственным прокормом всем троим детям, начиная с лютовавшей беспощадной этой зимы и до самой голодной весны, — он не сказал, что нам самим нужны и мясо, и сало, и кожа, и ножки, и свиная голова. Ереванскому рвачу он не мог сказать, что кожанку его в прошлом, может, даже комиссар какой носил, но сейчас кожанка старая, невозможно старая, прямо серая от старости… Сияющий, источающий улыбки торгаш сказал: «Свиным салом намажешь, ещё как заблестит».

Одна из дверей у Данеланцев скрипнула, кто-то, остановившись на тропинке, ведущей к уборной, смотрел в их сторону, и мальчик в своём красном девчоночьем платье спрятался за отца. До оврага, до того места, которое не проглядывалось от дома Данеланцев, мальчик двигался плечо в плечо с отцом. В овражке от ручья, покрытого крепким, как камень, толстым льдом, тропинка поползла вверх, и мальчик был вынужден пропустить отца вперёд, впрочем, прятаться уже было незачем — на всём белом склоне они были одни. Тропинка была дорожкой для санок с бороздами от полозьев, основательно заледенелыми, мальчик свои дрова привозил по этой дорожке, мальчик любил думать, что что его железная дорога, он мог от самого леса пустить вниз гружёные санки, и санки, не сбившись с пути, скатились бы, но мальчик не делал этого, потому что вдруг бы на тропинке кто-нибудь был… и потом, набрав скорость, санки с разбегу ударились бы внизу об лёд и соскочили в овраг.

Отец ломал дорожку мальчика — снег под его тяжёлыми шагами крошился, забивал борозды, завтра санки не пойдут уже так плавно. Но по обе стороны тропки снег был глубокий, по колено, и мальчик втайне радовался, что вот он подарил отцу свою дорогу. Завтрашняя работа мальчика осложнялась. Отец сошёл с заледенелой тропки и пошёл по снегу. Замёрзший снег продавливался, и ноги отца увязали в снегу. Лёгкий, совсем ничего не весивший мальчик обогнал отца и пошёл по своей дорожке, ударяя каблуками по обледенелым бороздам, разбивая их и приглашая отца разбивать. Отец, может, улыбнулся, может, сказал с любовью «дурень», а может, и огорчился, и выругал этот холодный, голодный и жестокий мир… но немного погодя подчинился и снова ступил на мальчикову тропку, а мальчик, будто бы ему надо перевязать ремешок у постола, отстал от отца, пропустил его вперёд, потому что нельзя же всё время маячить перед его глазами и постыдно напоминать, что вот-де я мальчик, а меня вырядили в девчоночье платье.

На самом краю обрыва брат поставил капкан. Вернее, это он, мальчик, наладил капкан, но капкан был братов. Потому что это брат мечтал поймать волков на пятьсот рублей. Его худенькое тельце птенца не оставляло следов на дорожке мальчика, и казалось, капкан спущен с неба, божий капкан. К цепи брат прибавил зелёную верёвку от постолов, ещё какую-то тряпку, лоскутки от какого-то платья и всё это протянул-привязал к дубовой поросли. Будто бы волк поднимется по тропинке мальчика и прямо — в капкан. Отец вытащил топор из-за пояса — домашнюю тварь может покалечить — и хотел было топорищем захлопнуть капкан, потом передумал — откуда ей взяться, всё подчищено.

— Это ты поставил? — спросил отец.

— Братик, — саказал мальчик, — брат.

Глядя на Грайровы верёвочки, отец засмеялся, как заплакал. Овраг кончился, они вышли к яру. Перед тем как начать восхождение, отец оглянулся на село, и мальчик тоже посмотрел. Безмолвное, словно вымершее село, казалось, и дыма нигде нет. Мальчик будто увидел ком в горле отца. Сорок восемь парней не вернулись с передовой, сорок восемь косарей, погонщиков, пастухов, учителей, пахарей — целый звонкий хор.

На всём взгорке сверху донизу лежал нетронутый, отдающий синевой снег, только саночный путь мальчика спускался по нему отлого. Таким прямым ещё был железнодорожный путь Петербург — Москва. Русский царь положил линейку на карту и начертил свою железную дорогу, и русские крепостные легли и на себе провели-проложили через болота эту прямую железную дорогу царя. А в мальчиковой дороге и крепостным, и царём был сам мальчик. Когда мальчик во второй раз вынужден был бросить санки и убежать в лес, санки, набрав скорость на повороте, слетели в омут, тот, что справа. Омут не очень глубокий был, но, как могильная яма, начинался сразу, и, когда мальчик по одному выбросил из него все свои дровишки и хотел уже сам выбраться, омут его не пускал, мальчик тогда домой пришёл только к ночи. Козла дяди Шаварша волки в этой яме слопали; окружили, спихнули и там задушили и загрызли, а на воле они и хвоста бы его не увидели — длинномордого, почти что дикого чёрного козла.

Между омутом и дорожкой мальчик устроил снежный заслон. Но он не очень был уверен, что заслон выдержит, если он на санках с размаху стукнется об него, и на этом повороте он всегда немножечко побаивался, а потом, проскочив, тайком улыбался про себя.

Отец заметил заслон, посмотрел поверх его на омут, наверное, увидел сухие щепки и следы мальчика, и снова у него вырвалось это его «айеэ» — айеээээ…

— Ты что же, в яму угодил? — запоздало перепугался он.

— Нет, салазки просто упустил.

— А не сам упал?

Мальчик говорил неправду, он не упустил санки, он их бросил, санки бросил, а сам убежал в лес.

— Очень мучаешься? Трудно тебе?

— Трудно? — удивился мальчик. — Нагружаю, сами идут.

Отец снова занервничал.

— Айеэ, лошадь, что ли, грузишь, сами идут.

Слова в нашем сознании имеют свой особый облик. Яблоко, например, это когда у тебя жар, и сознание твоё замутилось, и сестра отца, тётка твоя, бормоча, целует твой лоб и кладёт в твою руку холодное сморщенное, как её щека, яблоко, и ты только через два дня замечаешь, что за пазуху тебе закатилось яблоко. Слово «мучиться» относилось, по мнению мальчика, ко взрослым, к их работе, а дети, их лишения и их посильная доля в работе — это мучением не было.

— Вот дядя Ашхарбек, тот промучился, — сказал мальчик. — С Медовой Груши скатил бревно, до самого низу бревно хорошо летело, а внизу заело, волы сколько ни тянули, не вылезало. Потом ярмо сломалось, дядюшка тогда дерево срубил… волам неудобно, пятятся, а дядюшке самому холодно, дует на пальцы и на волов кричит… Когда дядюшка дерево рубил, с Каранцева холма на него лесник всё время смотрел. Дядюшка ему: «Иди, иди… говорит, как подойдёшь, так я запрягу». А тот всё стоит и смотрит, и не подходит.

— А почему Ашхарбек через нас поехал? — спросил отец. — Почему понизу не поехал, хорошей дорогой?

— Не знаю, — сказал мальчик, — он от Медовой Груши бревно отпустил, через нас хотел везти. Цепь старая была, всё время обрывалась, ярмо сломалось, волы не шли. Я уже хворосту набрал, вернулся, а он всё бился с ними.

— Бревно это, не иначе, мы вместе рубили, до войны ещё, — припомнил отец, — косить собрались, ребят в лесу поджидали, вырывая друг у друга топор, шутя, играючи срубили, обтесали, выволокли на дорогу, ребята пришли, видят, а мы на обтёсанном бревне сидим, их ждём, — отец вздохнул. — Унёс, значит.

— Наши думали, нам бревно везёт, председатель, думали, приказал, мама растерялась и всё смотрела, чем бы его угостить-накормить… и волам его решили сена дать… а он через нас и увёз.

— Ничего, — сказал отец, — увёз так и увёз. Мучился, значит. Сейчас столько их, которые под землёй и не мучаются, столько их, кто хотел бы мучиться и выбиваться из сил, но быть, живым быть…

— Я потом пошёл посмотрел, — сказал мальчик, и ему стало неловко: в мире столько горя и страдания, а он всё о себе, о том, как он пошёл да посмотрел. — На нижней дороге вода замёрзла, бревно бы в овраг вместе с волами скатилось, крепкий такой лёд, бугром, птица встанет, соскользнёт… и потом…

— Что потом?

— Бревно большое было, до Медовой Груши волы еле тащили, петляли.

— Ну ладно, — сказал отец, — бревно унёс, великое дело.

— Я не про бревно думаю, волы намучились.

— А ты? — сказал отец. — Ты не мучаешься, не устаёшь разве?

— Я тогда санки взял, в лес пошёл. А обратно иду, вижу, наш Грайр стоит возле волов и кряхтит с ними вместе, дядюшка кричит на волов, а он весь сжимается, напрягается. До самой ночи проторчал, мама звала его, а он не отзывался.

— И то помощь, — сказал отец. — Уроки у тебя как идут?

— Два-три здоровых кола нужны были и два-три человека, чтоб бревно поддеть. Дядюшка тужился один и всё смотрел через плечо, кого бы на помощь позвать, но никого кругом не было, только на Каранцевом холме лесник стоит и смотрит.

Отец усмехнулся.

— А Пыльный дед? Не помог?

— У них корова в овраг свалилась, сколько женщин набежало — и кричали, и ругались, и верёвками тащили.

— Это когда же дело было?

— Я тогда ещё маленький был, — сказал мальчик.

Отец улыбнулся.

— А сейчас большой?

Мальчик и теперь был маленький, но тогда, в то время, он был совсем маленьким. При жёлтом болезненном, можно сказать, несуществующем свете фонаря женщины суетились и проклинали Пыльного деда, а заодно и Гитлера. Внизу, ниже ручья, была топь, корову затягивало, а повыше ручья крутой обрыв был, женщины забросили верёвки и тащили корову вверх, смешанная со снегом земля уходила из-под ног, и женщины чертыхались и проклинали — и Гитлера, и корову, и Пыльного деда — не может ведра воды себе принести, тощая, стельная корова свалилась из-за тебя в овраг, чёртов дед… Потом из села пришли, велели погасить фонарь и замолчать — над селом самолёт кружил. Примолкшие женщины набросили на корову карпет и стали ждать, они ждут, а корова торчит в топи. Они говорили: «Чтоб снаряд у тебя в животе разорвался, Гитлер». Говорили: «Ох, Пыльный ты дед, чтоб ещё один снаряд да в твой живот». И смеялись от собственного бессилия. Фонарь был в руках у матери. Мать не хотела подчиняться и только прикрутила фитиль. На неё шёпотом цыкнули, мать погасила фонарь и какое-то проклятие крикнула, но ей сказали: «А ну, чтоб твоего голоса!» И была тьма полная, и во тьме гул самолёта, а через этот гул — смиренный стон коровы.

— Тот вол, у которого рога вверх и назад, большие такие, — сказал мальчик, — тот, что серый и смирный, этот вол нашим телёнком был?

Отец помедлил, подумал и сказал:

— Зачем тебе?

— Когда дядюшка запряг их и мучился, один из волов этот был. Он сильней другого был, давил на того, прямо под бревно его загонял.

— Тебе год был, когда его взяли, — сказал отец, — ты же его не помнишь.

— На нашу корову похож, — сказал мальчик. — Мама говорит, наш телёнок был.

— Старший брат нашей коровы, — сказал отец. — Кончай давай, — рассердился он, — наше, наше, ничего тут не наше.

— Ещё про одно спрошу… Лесник тогда стоял на Каранцевом холме и смотрел, а подойти не подходил, стоял и смотрел. Дядюшка сказал ему: только подойдёшь — запрягу. У нас что, нет права сухое полено из лесу взять?

— Сухое полено, говоришь? А что Ашхарбек для ярма срубил? Тоже сухое полено? А бревно колом поддевал, для кола тоже дерево, значит, срубил, ну?

Они вышли на взгорок, дальше мальчикова дорожка смешивалась с большой дорогой, ведущей в горы. Земля на этом месте всегда чистая от снега бывала, чтобы провезти здесь санки, мальчик каждый раз засыпал это место снегом, но сегодня тут опять была голая земля: жёлтый сыпучий песчаник втянул в себя весь снег, под этим буком всегда — даже когда кора на деревьях от мороза трескалась, — всегда там сохранялось какое-то тепло, сколько дыхания у грудного младенца, вот столько там тепла всегда сохранялось, и мальчик, проведя санки, всегда останавливался здесь и улыбался. Обычно это место мальчик так переходил: оставлял санки наверху, у зарослей граба, набирал снегу и посыпал это место, потом шёл, становился у граба за санками, плевал на ладони и нацеливался — до того вон места — и с криком «Вперёд на Германию!» — с размаху проскакивал опасное место. Санки он останавливал над самым спуском, слезал, возвращался, становился под буком среди кажущейся или на самом деле существующей теплоты и улыбался.

— Мучаешься тут, — отец швырнул ногой снег на голую землю. — Не убило меня и вроде бы вернулся, а тебя мучаю, — и он снова швырнул ногой снег на голую землю.

— Не держится, — сказал мальчик, — тает.

— Возвращайся, — рассердился отец, — нечего тебе из сил выбиваться, ступай домой.

Мальчик сделал вид, что не слышит.

— Пока изгородь жгите, — сказал отец, — за хворостом больше не ходи.

— Лес рядом, стыдно изгородь.

— Что тебя мучаю, это стыдно, а изгородь жечь совсем не стыдно.

Но как было мальчику сказать, что хоть он и мучается немного, верно, но то, что отец раз в неделю приходит домой, мучения эти стоят того. Приходил отец, и мальчика словно обдавали изнутри и снаружи ласковой тёплой шёлковой водой, и в согретой печкой комнате мальчик непрерывно чувствовал надёжное присутствие отца, читал книгу и чувствовал, что отец дома, думал об Ованесе Туманяне и чувствовал, что думает об этом в присутствии отца. В понедельник утром мальчик взглядывал на постель отца с тайной надеждой, что не ушёл, что здесь ещё, но каждый раз с тяжёлой тревогой видел, что постель пуста. Как собака, мальчик всюду улавливал его запах. Мальчик ради него таскал из лесу хворост — ради одного-единственного праздничного воскресенья. А каково было Айку, Овику, Норику, Жорику, чьи отцы ни разу в неделю не приходили и никогда не могли уже прийти. Лаврик и Юрик, Альберт, Альфон, Гильберт… Беспризорные, без мужчин дома, мимо этих домов отец проходил с неловкостью. Потому, наверное, он приходил домой по ночам.

— В России, — сказал отец, — лыжи, я слышал, воском натирают. Снизу.

Отец ударил каблуком по льду. Лёд не разбился, он ещё несколько раз ударил, потом поставил топор и тупой стороной разбил, а потом и лезвием обтесал и разровнял этот бугорок, где санки всегда встряхивало, чуть не сбрасывало с дороги. Сам мальчик ни за что бы не стал отцовским топором рубить лёд, вдруг бы топор напоролся на камень. Правда, мальчик уже умел наточить топор, но всё равно не стал бы.

— Можно, значит, и салазки натереть воском, — сказал отец, — легче идти будут.

— Ничего, — сказал мальчик, — я твоим рубанком провёл несколько раз, они теперь, как навощённые, вырвутся из рук, и не поймаешь. И потом, — сказал мальчик, — воска нет. Весь воск, и наш и ихний, бабушка собрала, сделала свечи, пошла, в часовне зажгла. Дед бога побоялся, ругаться из-за воска не стал, а мама не побоялась, — мальчик улыбнулся. — Мама ещё как раскричалась, а бабушка молилась и говорила богу: «Боже милостивый, не сердись на неё, это она так, пошуметь любит, а сердцем чистая… вот сын мой вернётся, — бабушка говорила, — и воск у нас будет, и мёд, и хлеб… как улей, как целый улей, будет работать мой сын».

Отец грустно улыбнулся.

— Вот я и вернулся, — повторил отец. — Вернулся, но ни для кого меня нету — ни для вас, ни для братовых детей беспризорных, ни для отца, ни для матери… Как они там, — спросил отец, — живут?

Мальчик рассказал:

— Когда издали смотришь, изгородь вроде бы целая, но они все мелкие сучья повытаскивали, сожгли… кору, сухие ветки с яблони, картофельную ботву сухую… огонь слабый-слабый, — сказал мальчик, — колени у деда согреются разве. Дед мёрзнет всегда.

— Кровь медленная стала в нём. — О старом отце и старухе матери отец, казалось, больше не думал, но, когда он снова заговорил, мальчик понял, что старый дом деда с бабкой — отдельная большая забота для отца. — Что же мне делать? — сказал отец. — Закон есть, по закону, если родители старые и за ними присматривать нужно… хворост им, воду… заболеют они или что… нет такого права, чтобы их кормилец, чтоб того, кто за ними смотрит, забирали в армию, мой младший брат по закону сейчас не в армии должен был быть, здесь… но мои мать-отец постеснялись. Постеснялись, что другие по два человека в войну потеряли, что среди этого горя они счастливые живут… Услали, — сказал отец, — моего младшего брата услали подальше, чтоб не мозолил глаза селу, мои мать-отец побоялись своего большого счастья.

Мальчик всегда упрашивал бабку научить его молиться, но бабка каждый раз делала вид, что не слышит. Мальчик всё же верил, что за бормотанием бабки есть какой-то другой мир, которого он, мальчик, не видит, поскольку не знает бабкиных колдовских слов, чтобы открыть тайную дверь. Дед каждый раз слабо, как помаргивает огонёк в их лампе, вот так слабо улыбался и говорил, что школьнику не полагается молиться. Когда мальчик заболел и тихая ласковая сестра отца принесла яблоко, бабка тоже пришла — молиться, чтоб он выздоровел. Мальчик с закрытыми глазами прислушался. Это были воспоминания о солнце, о ягнятах, о голосах в поле, о фруктах и цветах, а может, бабка уже в будущем видела-различала эти звонкие голоса, этот густой пасечный аромат, бабка долго так бормотала и только в самом конце пообещала рукой своего сына и мальчикова отца починить сломанную дверь часовни, аминь: «Симону моему скажу, починит». «С-с-с», — слышалось мальчику. Но об этом мальчик отцу не стал рассказывать, а то получалось, что всем, начиная с горных зимовий и до самого нижнего края села, отец что-то да должен. Мальчик спросил:

— Пленных когда отпустят, чтоб вернулись к себе домой?

— Я? — сказал отец. — Я должен отпустить? Когда Москва прикажет.

— Или не отпустите?.. Потому что пленные?

— Не знаю, — сказал отец. — Москва прикажет.

— Лес Туманяна рубят, — сказал мальчик. — Москва знает, что лес Туманяна рубят?

— Москва всё знает, — сказал отец, — но лес не Туманяна, Туманян ещё когда умер.

— Ованес Туманян умер в тысяча девятьсот двадцать третьем году, знаю, — сказал мальчик, — я не про это.

— Слушаю, — сказал отец.

— А может быть такое, — сказал мальчик, — что наши пленные в Германии, а их не отпускают…

Отец не ответил. Отец молчал, и мальчик подумал, что отец не понял его.

— Здесь пленные, верно? — начал мальчик. — А наши деревенские там, в ихних лесах…

— Не знаю, — сказал отец, — не знаю я, не в курсе… Не знаю, — рассердился отец, — мучились, выбивались из сил, верно, но хоть каждый своим делом мучился… а теперь что. Ступай домой, — сказал отец, — домой иди.

Как далёкое землетрясение, гудел ветер, но деревья в зимнем сером лесу не раскачивались или же раскачивались, но это было не видно. Повыше тянулись голые безжизненные горы. Снег на их гребнях отдавал слабым красным, а склоны были льдисто-синие. Лес был таким же мёртвым, как горы, но рядом с молчаливой твердью гор лес казался тёплым и добрым созданием. Не верилось, что за лесом, за мёртвыми пределами гор есть человеческий очаг, надёжный стог сена, что жаркие тяжёлые быки ломают там ворота, а женщины, как девушки, пугливо жмутся друг к другу и посылают весть о том, что быки разнесли ворота… И, несмотря на то что мальчик сам вилами сено подбирал и потом с матерью метал в стог, не верилось, никак не верилось, что эти горы были когда-то зелёными и узкая и лёгкая коса звенела в руках отца, что под снегом живёт трава, молоденькая пахучая травка. Но ведь только в этот единственный раз отец полностью, безраздельно принадлежал мальчику, один-единственный раз за долгую двенадцатилетнюю жизнь мальчика, и мальчик ни за что бы не согласился лишиться того, чтобы идти рядом с ним и, отстав, бежать за ним, как собачка.

Большая колхозная скирда на той стороне горы, возле хлевов зимовья, и мальчиков стожок на этой стороне горы, пониже Синего родника, были поставлены осенью в один и тот же день… С вилами, с граблями, с верёвками, закинутыми за спину, женщины задержали шаг возле мальчикова дома и подождали его мать. Мать в одну минуту сделалась больной и старой, села на трухлявый пень и сказала, что она им не мул. Тётка Искуи изловчилась, протянула поверх изгороди вилы к единственному яблоку на их яблоне и сказала: «Чтоб тебе сдохнуть, а мы, что ли, твои мулы». Потом по дороге они набивали мешки и подолы кислыми-прекислыми яблоками-дичками. Мать сказала: «Если я мужняя жена, почему же, как вы, безмужние, должна сено на себе тащить?» В это время на Каранцевом холме возникло обличие Ориорд Уцьюн. Ориорд Уцьюн была директором школы и преподавала математику, но держала в руках и наставляла всё село. Председатель боялся ругаться с женщинами и сложные случаи поручал Ориорд Уцьюн. Как прилежные ученицы, с граблями и вилами за плечами женщины смиренно пустились в путь.

Тётка Тамара свою картошку и сыр положила в материн мешок: «Не показывай мне, а то есть захочу». Женщины смеялись: «Держи крепче Тамарин паёк». «То вовсе не шла, а то и ребёнка с собой привела», — сказали женщины матери. Мать их обманула: «Моё дитя не хочет, чтобы его мать мулом была, наравне со мной будет работать». Женщины сказали: «Эх, твою счастливую головушку». С пересохшим ртом, с потрескавшимися, сухими губами, они оглядели-обследовали дикую яблоньку, и мальчик забрался на неё, а женщины с визгом разбежались, мальчик основательно разгрузил дерево, сплошной яблочный покров на земле получился, но, пока мальчик спускался, придерживая распоротые штаны, под деревом уже ни единого яблочка не было — как подмели.

Пониже Синего родника, улыбаясь сквозь слёзы, женщины то ли в шутку, то ли вправду прокляли силу того косаря, который тут был, косил траву, а сейчас отсутствует, но женщины так чувствовали, что он здесь. «И-и-и, — сказали женщины, — чтоб молния да в твою спину ударила, это кто же у нас ещё такой сердцеед». Мол, чтобы самим ударить этого косаря, моего отца то есть, их руки для этого слабы. Губы матери беззвучно шевелились, мать тайком улыбалась про себя, она не знала, ответить им что-нибудь или же молчать и радоваться, что муж хоть и не дома, но всё же есть — десятничает за десять километров от села над пленными, и хоть и десятничает, хоть и на службе, а всё же сумел потихоньку отлучиться на два часа, скосить траву.

В овражке с родником мальчик отстал. Отстал и из овражка не вышел, пока голоса женщин не стихли вдали. Здесь близко, не доходя до леса, были старые хлева Мнацаканянов, которые колхоз в своё время отобрал. Сейчас они стояли заброшенные, пустовали. Овец с некоторых пор гнали на зимовку в долину Кры. Пониже старых хлевов, почти что в лесу, на каменистом склоне были покосы мальчикова деда Аветика, а на Большой поляне, на лесистой горе Чрагтат, — старые хлева и покосы другого деда, Арутюна. Всё, всё было заброшено и пустовало, нигде не виднелось работающей косы. Только здесь, под Синим ключом, два часа трудился отец мальчика.

Когда он сюда приходил, мальчику было невдомёк. Наверное, ночью пришёл домой, постоял с минутку у изголовья спящих детишек, твёрдый и щетинистый его подбородок, наверное, нашёл худую щеку мальчика, потом заставил себя через силу, вышел из дому и прямиком сюда. К своим пленным он, наверное, вернулся ночью, потому что не пойдёт же он размахивать косой среди бела дня, это было бы просто бесстыдно — встать живым-здоровым на виду у этого осиротелого села, вот, мол, дескать, я, глядите, хожу, дышу, размахиваю косой. Нет-нет.

В то утро девчушка раньше мальчика почувствовала, что отец ночью приходил, мать, улыбнувшись, погладила её по голове и обманула, что это ей во сне приснилось такое. Но на следующий день мать вынуждена была сказать мальчику, что в горах у них сено есть и они с мальчиком должны убрать его, пока не пересохло.

Земля здесь была вся как будто подскребли… отец косил под корень, мальчик почувствовал присутствие его силы. Это была работа не на одну ночь и не для одного человека, но мать, когда возвращалась с мальчиком домой, заплакала и сказала, что отец скосил всё один, в одну ночь. Пониже покосов мальчик нашёл запрятанные в траве косу и брусок. Дубовая рукоять косы отполировалась в ладони отца, стала гладкая, как кожа. Сама коса сточилась, не шире пальца была, брусок тоже износившийся, как карандаш, в руках отца брусок с косой всю ночь поедом ели друг друга. Звонкий холодный Синий ключ не так уж далеко, но, чтобы не ходить туда каждый раз, отец там, где топь была, с краю покосов, вырыл ямку поглубже и то и дело припадал и высасывал эту мутную тёплую жижу.

Где граблями, а где и голыми руками мальчик собрал сено в одно место и даже связал его в стог, но, чтоб стог был настоящим, нужны были вилы, мать на обратном пути должна с вилами прийти сюда. Мальчик потом набрёл на старые, о двух зубьях вилы, и ему стало стыдно, как это он не додумался пойти и срубить в лесу такую длинную рогатину. С отцовым бруском за поясом, с отцовой косой в руках мальчик попробовал было покосить, коса бежала поверх травы, мальчику удалось срезать несколько пучков травы, но рядом с отцовской чистой работой это было уродство, и мальчик поскорее ушёл отсюда и попытался косить в другом месте, но густая, какая-то маслянистая и скользкая трава не поддавалась.

Мать запаздывала. Мальчик поднялся на гору. На той стороне по всей горной долине двигались стожки, возле хлева с красной черепичной крышей стояла наполовину сложенная скирда, на скирде орудовали два маленьких, с муравьёв, человека, в одном только месте сено на волах везли, но то ли от дальности, то ли ещё отчего поклажа на волах не больше трёх вязанок казалась — тех, что женщины на себе тащили. Огромный муравейник, большая долина, на дне которой молча кряхтели, молча проклинали судьбу, молча выбивались из сил женщины. Из села поверх безмолвных лесов донёсся было голос школьного звонка, а за горой на дне молчаливой долины женщины, притороченные верёвками к грузу, чтобы груз от них не убежал и чтобы они от груза не убежали, ещё ненамного приблизились к скирде, и рядом с их муками школа, чистота ногтей, красные чернила, грамматика, хитроумные задачки по арифметике и беззаботные стихи — всё в эту минуту являло собой просто глупость, большую и стыдную, бессовестную глупость.

На обратном пути, ночь уже была, мать неслышно отделилась от примолкших женщин. Мать пришла, а мальчик без вил, где руками, а где граблями почти всё сено уже собрал и даже, можно сказать, в стог сложил. Они быстро управились со стожком и молча вернулись в село.

Трудно было представить, что неуклюжая неторопливая работа этих женщин обратится потом тёплым, живым очагом — далёким зимовьем, где жаркие тяжёлые быки разносят ворота в щепки и доярки смотрят на это не то со страхом, не то восхищённо любуясь.

То ли мужской, то ли женский крик раздался, мальчик прислушался и различил шум убегающей телеги. Крик повторился, но крик был не отчаянный, даже не злой, а так, для виду, словно понарошке. Отец усмехнулся.

— А говорят, мужчин нет… на весь лес верещит.

Через густые заросли на взгорке они увидели какое-то движение, потом человек и телега резко повернули и покатили к отцу и мальчику. Погонщик бежал впереди волов, телега словно преследовала его, он бежал, и завязки его ушанки смешно подпрыгивали. Мальчику показалось, он увидел испуганные глаза, погонщик боялся, наверное, поскользнуться и угодить под колёса, с прутом в руках он убегал и на бегу выкрикивал:

— Циран!.. Циран!..1

На летнем горячем солнце в зелёных лугах один из этих волов, может, и был такого жёлтого, золотистого цвета, кто знает, но сейчас они оба были серые, всклокоченные, обросшие свалявшейся шерстью, громадные их животы болтались из стороны в сторону, они не могли сдержать свой бег, не могли остановиться.

— Тише, айта, под себя их подомнёшь, — усмехнулся отец.

Погонщик промчался между отцом и сыном, отец бросился волам наперерез и крикнул. Волы, словно заговорённые, раскорячились и остановились. Мальчик потом мог сказать, что дорогу волам перекрыл он, он и отец, они с отцом перекрыли волам дорогу.

Погонщик виновато улыбнулся, словно его, мужчину, уличили в недостойной мальчишеской игре. Он сказал:

— Неподкованные, проклятые, не могут удержаться.

— А ты? — сказал отец. — Ты тоже неподкованный?

Погонщик кончиком прута сдвинул на затылок солдатскую ушанку и радостно поздоровался:

— Добрый день вам!

Один из волов хрипел, кашлял, давился и снова хрипел, в ярме недоставало доски, и волы были неправильно запряжены, тому, что хрипел, особенно было неудобно.

Погонщик сунул пустой рукав шинели в карман, концом прута снова сдвинул ушанку на затылок, и его по-девичьи румяное и мягкое лицо засветилось каким-то бессмысленным и виноватым восторгом. Красная эта радость была, возможно, оттого, что погонщик так по-ребячьи убегал от телеги, а может, он всегда такой был, но в присутствии смуглого, жилистого, с жёсткой щетиной на лице — у отца даже голос словно жилистый был, — в присутствии этого человека погонщик, пожалуй, смахивал на женщину.

— Нас тут беспризорными оставил, — сказал погонщик, — для города лес рубишь.

Так могла сказать женщина, и это было полное его поражение, мальчику за него сделалось неловко, он украдкой посмотрел на него через плечо — и всё же он был мужчина, во всяком случае растительность на лице хоть и редкая, но есть, опять же рукав шинели пуст, на фронте, значит, был, потом мальчик бросил мимолётный взгляд на отца — лицо его исказилось неприятной гримасой.

— Айта, взрослый ты человек, — и голос отца зазвенел, — из-за одной двери вызываете меня в такую даль.

Всё ещё улыбаясь, погонщик сказал:

— Обижаешься?

Отец сказал, словно одним ударом гвоздь вогнал:

— А что же мне делать?

Радость с лица погонщика слетела, и само лицо как-то меньше сделалось, рот округлился, сжался, поместился ровно под носом, ни дать ни взять обиженный ребёнок, вот-вот расплачется, но он сказал:

— Ещё и обижается на несчастных женщин. Ты что, не видишь, мужиков не осталось, одни бабы кругом.

Отец в это время смотрел на волов, и слова его были как удар в спину:

— А ты что, тоже баба?

Мальчик потупился.

— А что я, без руки ведь, — послышалась безнадёжная жалоба погонщика, — я не то что баба, я похуже даже, что во мне мужского?

Пустой его рукав отца не разжалобил.

— А то раньше горами ворочал. — Но разве можно было так? Топтать с жалким настоящим человека заодно и его прошлое?

Отец сошёл с дороги, мальчику показалось, они уже дают телеге проехать, мальчик хотел сказать отцу про ярмо, что вол задыхается, но отец достал из-за пояса топор, значит, отец увидел убогую и жестокую эту упряжку и уже приметил единственный молодой ствол граба. Одним лёгким ударом наискось, даже звука не слышно было (мальчик со стыдом вспомнил, как он сам орудует топором), только хруст короткий раздался, и сразу видна стала сила отца, его мощь и сноровка, отец срубил молодой граб, и срубленный граб остался стоять рядом со своим пнём… Таким ударом и с такого места срубил, что один конец уже был готов, а когда он успел наладить другой конец, мальчик даже не увидел, держа топор наподобие ножа, отделяя от ствола мелкие сучья, отец вышел из снега. Пришёл, потопал ногами, сунул топор за пояс и раздражённо, ни к кому не обращаясь и ни на кого не глядя, словно рядом никого и не было, ни виноватых, ни вообще кого-нибудь, с гримасой на лице, одними пальцами развязал мёртвый узел, который мог задушить вола, а ведь этот однорукий не развязал бы его до самого села. Мальчик увидел под горлом у вола большой палец отца и твёрдый крепкий ноготь на этом пальце (а мальчик свои ногти всегда обгрызал).Теперь ярмо сидело как надо, вол был запряжён плотно и свободно, и отец гладил вола по глазам. Погонщик забыл уже про ребяческую обиду и смотрел на отца с прежней преданностью и восторгом… Но разве можно взвалить своё дело на другого и вместе с этим давать ему право оскорблять тебя?.. Нельзя было разве хоть одной рукой, хоть зубами раскрыть нож и самому отрезать и обстругать деревце, а потом и приладить его к ярму, пусть даже одной рукой, да, одной рукой и зубами.

— Чья дочка будешь? — спросил погонщик мальчика.

Из бывшего материного и будущего сестриного платья мальчик посмотрел на погонщика с острой ненавистью.

— Ребёнка чего тащишь в горы, в стужу самую? — сказал погонщик. — В нём и так духу никакого.

— Возьми его с собой, — сказал отец. — Ступай обратно, Армик, с ним вот вернёшься в село. — Отец посторонился, чтобы телега могла проехать, и положил тяжёлую ладонь волу на спину. — Иди уроки учи.

— А я вот, — сказал погонщик, — подковать их веду и соли прихвачу, каменная соль нам нужна для скотины.

— Доброго пути тебе, — повернувшись лицом к зимовью и уже уходя, сказал отец. — Иди, Армик, иди домой, замёрзнешь, простынешь в горах.

— Идём, парень, идём со мной… повезу тебя на телеге, — крикнул однорукий, — в красное платье вырядили, я и подумал, что девочка.

Если у тебя сломался ноготь и зубами за него не ухватиться, и лезвие топора не берёт, и среди всех неудобств этого мира ещё больше даже чем намокшие и обледеневшие на студёном вечернем ветру штанины, тебя мучает и до слез мешает этот сломанный ноготь, ты достаёшь свой нож и готов вместе с ногтем отхватить весь этот ненавистный проклятый палец. А нож не раскрывается, и твои замёрзшие пальцы не слушаются тебя, и ты достаёшь лезвие зубами… губы твои сжимают металл, и от холодного привкуса стали твои жилы мгновенно затвердевают. И вот ты стоишь посреди снегов, холодные, заледенелые штанины от твоих движений стукаются друг об друга, и ты словно прут строгаешь — отрезаешь ноготь, и под твоей детской худой серой и сухой кожей — натянутые туго жилы мужчины.

У подростка по имени Армик Мнацаканян была бесшумная поступь и беззвучное дыхание, и, если даже и было немного шума от того, как он ходил и дышал, отец бы всё равно не почувствовал, потому что лёгкое своё тело мальчик старался нести в ногу с отцом. Но отец заговорил, не оглянувшись, не проверив, здесь ли мальчик, словно в присутствии сына был так же уверен, как в своём собственном. Отец, значит, что-то такое об одноруком рассказывал… рассказывал, что однорукий всегда таким был, всегда на готовенькое шёл… что десяти-двенадцатилетним, взрослым парнем уже был, пошёл на пахоту в Длинные земли, и вот он сидел себе на спине вола, и кто-то в это время сказал: «Что там за женщина на лошади едет?..» Дорога в горы с Длинных земель хорошо просматривалась. Кто-то сказал: «Интересно, кто это в горы собрался…» Просматриваться-то просматривалась, но ведь далеко как, так нет же, разглядел, узнал во всаднице мать… десять лет было мальчишке, ещё грудь материну сосал… с вола спрыгнул и короткой дорогой, прямиком, прямиком — раз-два, раз-два — выскочил матери наперерез… и в шутку ли, всерьёз ли, но заставил мать слезть с лошади и дать ему грудь, которая, по его мнению, была его собственностью, поскольку младший в доме был он…

Это была старая весёлая история — рыжая дорога в горы и зелёное приволье, и красная всадница, направляющаяся в горы, и прохлада, волнами ударяющаяся о взмыленное тёмное брюхо лошади… потом она должна была удариться о смущённый ворот бедной той матери… ну да, народ на пашне натравил его, как собаку, выпустил на рыжую дорогу и теперь стоит, потешается…

— А после, — продолжал отец, — смотрят, показался в конце пашни, идёт, лениво покачивается, пахарь ему сказал: поспи, парень, ложись, младенцы ведь, откушав молочка, засыпают… И все пахари, весь народ на пашне сказал: ложись, парень, спи…

И отец с сыном засмеялись, да так, что однорукий, наверное, услыхал, остановил волов и прислушался, узнал свою старую весёлую и грустную историю.

Но подросток по имени Армик Мнацаканян, посмеиваясь с отцом вместе над тем несмышлёнышем, которому уже десять стукнуло, а он не хотел быть взрослым, не хотел отлучаться от материнской груди и которому сейчас уже сорок, а он всё так же не хочет быть взрослым… подросток по имени Армик Мнацаканян, который сам давно уже был взрослым, был доволен весёлой этой историей ещё и оттого, что отец так уверенно, так, не проверяя, тут ли сын, начал свой рассказ. У мальчика шаги и дыхание были бесшумные, а если и нет, всё равно его дыхание и шаги терялись в шагах и дыхании отца, и отец всё равно знал, что мальчик здесь, не повернул обратно, идёт за ним. Может, отец через плечо всё же видел красное платье, а может, он хорошо знал мальчика и знал, что сын и он единое существо, что мальчик — его прошлое, шагая след в след, мальчик должен вот так взойти вместе с отцом на холодные и пустынные солнечные горы.

— Ну, как у тебя с уроками? — спросил отец.

Мальчик улыбнулся.

— Учишься или же времени не бывает книжки читать?

— Мама вместе со мной буквы выучила… или раньше знала, теперь вспомнила?

— С тобой выучила, — сказал отец, — не знала. Сиротой была, в школу не посылали. Когда пришла в наш дом невесткой, захотела было от младших научиться грамоте, мой меньшой брат когда уроки учил, она тайком заглядывала через его плечо в книгу, но так и не выучилась… постеснялась. Постеснялась, — сказал отец, — уже ты должен был родиться, а она, как девочка, тайком в их книги заглядывала, буквы у них воровала. Моего отца и моего старшего брата и всего нашего дома постеснялась… Большая семья была. Теперь только, — сказал отец, — с тобой азбуку выучила.

— Сестрёнка смотрит в книгу и плачет, букв боится, — сказал мальчик, — говорит: «Я в школу не пойду». Говорит мне: «Уроки со мной будешь учить?» А Грайру говорит: «Пойдёшь вместо меня в школу?»

Отец с мальчиком рассмеялись.

— Ничего, сколько можешь, приглядывай за ними, — сказал отец, — пока меня нет дома.

Пять учебников для чтения раздали детям погибших на войне, мальчик остался без учебника. Мальчик раза два пересёк озябшее село, дошёл до нижнего конца, но неудобно было то и дело появляться у этих несчастных сирот, дескать, вот он я, сын живых-здоровых родителей, пришёл выучить свой урок отличника. Нет, невозможно было приходить в эти дома, где чужими были и безобразная, нескладная дверь, и неряшливая, не на месте стоявшая печка, и сам запах дома и только немножечко своей, немножечко родной была «Книга для чтения», ну как твой братик, который стесняется на улице подойти к тебе среди народа. Мальчик не смог объяснить учительнице, почему он не пошёл к Норику учить уроки. Он пообещал пойти и снова не пошёл. Оставалась одна надежда на утро, что успеет наскоро, по диагонали пробежать глазами урок, но в домах часов не было, в холодном, чисто подметённом классе мальчик вместе с уборщицей растапливал печку и ждал, но товарищи всё не шли… В домах часов не было, и, только когда в морозной тишине звенел школьный звонок, ребята выскакивали из домов и неслись сломя голову в школу, прибегали они всегда с опозданием, когда учитель уже был в классе или поджидал их в дверях учительской. А если кто-нибудь, обманувшись каким-нибудь случайным треньканьем, приходил пораньше, они втроём с мальчиком и уборщицей разжигали печку этими дрянными, паскудными дровами, потому что оторваться от этой печки, сесть за холодную сухую парту и уткнуться в «Чтение», от которого вдобавок пахло чужим домом, было невозможно.

В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал:

— Э-э-эй, зелёный братец,
Э-э-эй, весёлый братец.
Ты сказал нам: «Улыбайтесь,
Забывайте о зиме!
Пусть цветы в садах белеют.
Пусть ягнята нежно блеют.
Пусть скворцы птенцов лелеют,
Распевают на заре!»3

Отец все строки произносил нараспев. «Зелёный братец» — это кто же будет, а, сынок?» — сказал он. Давным-давно, за пределами мальчиковой памяти, может, когда мальчик в колыбели был, отец научил его, и теперь они вместе в один голос сказали: «Весна — зелёный братец! — и похвалили друг друга в один голос: — Молодец!»

Старые эти голоса указывали мальчику место учебника, своего, родного, семейного учебника, из которого вместе с Ованесом Туманяном должны были выглянуть дед мальчика, он сейчас подставил колени к очагу и ждёт, когда кончится война, и бабушка, она ежедневно уходит к часовне и семь раз на коленях часовню эту ползком обходит во здравие всех детей — сыновей, дочерей, внуков и правнуков, — всех, мальчик должен был увидеть старшего дядю, который был на передовой и не писал писем, должен был увидеть отца, которого каждый день ждали домой, в этой книге непременно должна была быть и старшая тётка, сестра отца, которая вышла замуж в Дсех, родила трёх сыновей, муж которой должен был вот-вот вернуться с фронта, и другая сестра отца, добрая, тихая, красивая, у которой, в свою очередь, было три сына, а про мужа говорили, что погиб на войне, но лучше было пока не верить и никогда не верить и не оплакивать его, лучше было надеяться и ждать, и меньшая тётка, Наргиз, которая тоже была замужем за дсехцем, у которой был один сын и которая, говорят, была способной, хорошо училась в школе, но учёбы не продолжила, потому что влюбилась… и младший дядя, который вполне мог не пойти в армию, но постеснялся и пошёл, и старший сын старшего дяди, который из-за войны оставил школу и работал, и его сестры и братья — Сохак, Елена, Валод… все, все, все, кто хоть раз листал этот учебник, должны были выглянуть с его страниц, и дыхание их большого рода должно было обступить мальчика.

Как кошка, у которой что-то тайное на уме, но ни сама она ещё, ни ты не знаете, не догадываетесь об этом и пока ещё она дома и рассеянно тычется туда-сюда, совсем как такая кошка, мальчик покрутился немного возле деда-бабкиной печки, не слушая, услышал их причитания-стенания, поинтересовался между прочим, видел ли, дескать, дед живого Ованеса Туманяна, и, не выслушав ответа, вдруг исчез.

От амбара тех обильных времён пахло хлебом. В этом полумраке среди полной тишины мальчик почувствовал себя вольной мышкой. Мальчик не знал, что выйдет из амбара весь, как мельник, обсыпанный мукой, мальчик лазал по амбару, находил разрозненные странички и целые книги, подносил к тоненькому, медного отлива лучу света, пробивающемуся сквозь щель, «люди старого мира считали, что земля большой кусок суши», и всё время в памяти мальчика, словно мальчик, до того, как родился, уже жил в отцовском большом клане, всё это время в глубинах мальчикова слуха и зрения звенела, глухо смеялась, строила козни, молча улыбалась, глухо жаловалась и молча исходила слёзами старая большая семья: отцовы сестры — девушки — ткали ковёр, бабка помешивала на огне суп, дед прилёг на мутаку3, дядя хотел посадить на колено своего младшего, но стеснялся присутствия деда, своего то есть отца, младший дядя спрятался от гвалта за ковровым станком и учил наизусть домашнее задание под смех сестёр и постукивание станка.

По амбару постучали палкой. Мальчик притаился. Дед, значит, сумел подняться на чердак. По амбару постучали палкой и сказали: «Это что за мышь забралась в наш амбар?» Мальчик залился тихим смехом, словно не один был и не в полутьме, словно с отцом был или с дядей, словно они тоже мальчиками были, уличёнными в воровстве, и смеялись вместе с ним. «Это что за мышь там наши книги грызет? — сказал дед. — Моих детей книги что за маленькая мышь там грызёт, пойду чёрного кота принесу, брошу в амбар, пускай поймает ту мышь», — сказал дед. И затаившийся в тёмном углу мальчик решил, что привезёт деду с бабкой дров на салазках, что всегда будет приносить им дрова… И всё ещё не принёс, всё ещё должен принести. «Ну так брось же, — сказал мальчик, — где твой чёрный кот, пусть поймает меня, брось». — «Шшитаешь, смеюсь?» — сказал дед, и мальчик повторил про себя «шшитаешь, смеюсь», «не брошу, шшитаешь?» — и заглянул в щель плохо прикрытой дверцы. Он был настолько слаб, его шутку и правду не различить было. «Шшитаешь, што», — повторил в уме мальчик.

Ужасное случилось потом, буквы в учебнике куда-то отъехали, и вместо них объявилось дедово «шшитаешь, што». Но, стоя в классе перед картой, нельзя было сказать: «Древние греки шшитали, што земля — большой кусок суши». Мальчик стоял как в столбняке. Ни память, ни усилие воли, ни подсказка, ни даже помощь учительницы — ничто не помогло. Мальчик потом мог сказать, что чувствует ржавеющий в доске гвоздь и что чувствовало бревно дяди Ашхарбека, застрявшее в грязи, и что чувствовала корова Пыльного деда, которую засасывала топь, и она обречённо ждала, когда её совсем уже всю засосёт. А учительница говорила «я жду», учительница время от времени повторяла «я жду, я жду тебя». «Сядь, — сказала учительница, — плохо. Очень плохо, иди», — сказала учительница, но это было уже не так ужасно, поскольку мальчик шевельнулся и увидел, что он не угодившая в топь корова и не гвоздь, умирающий в доске. «Вот вам и ваш отличник», — донёсся голос Норика, и мальчик мысленно махнул на него рукой. «Иди к доске ты, — раздался голос учительницы. — Посмотрим, как ты запоёшь». И Норик, рассказывая на ходу урок, пошёл к доске: «Древние греки полагали, что земля — это кусок суши, суша эта, как они полагали, имеет конец, после чего начинается неизвестное большое море».

— Я нашёл твой учебник, — сказал мальчик, — твой, старшего дяди, тетин… вашего старого дома учебник нашёл.

Отец поглядел на него через плечо.

— Я в амбаре был, — сказал мальчик.

— В амбаре, — насмешливо передразнил отец, — амбар. Я размеры взял, небольшой хотел амбар строить, — рассказал отец. — Твой дед не согласился, больше надо, говорит, и бабка, моя мать, сказала: «Большая семья, внуки уже есть, и у тебя дети будут, разве ж это для большого очага амбар?» Я послушался, расширил. Что внутри было-то, — сказал отец, — что ты там увидел-углядел?

— Хлеба не было, я не за хлебом полез, — сказал мальчик, — хлебом, правда, пахло, но я книгу искал. Вы это проходили? — спросил мальчик.

Эй, люди добрые, сюда!
Ко мне склоните слух!
Вам про минувшие года
Поведает ашуг.4

Отец замедлил шаги, остановился, повернулся, хотел было что-то сказать, но не сказал. Ещё раз вроде собрался что-то сказать и снова промолчал.

— Это моего младшего брата урок, — заговорил наконец отец, — твоего дяди. Вишь, нашёл в старом амбаре. Постеснялся он, сам в армию пошёл. А ты, значит, его книгу нашёл. Да, — сказал отец, — короткая полоса надежды и покоя блеснула, мои отец с матерью подумали, сейчас на току начнут зерно молотить, на мельнице встанет очередь, из амбара запахнет хлебом… Если приглядишься, если как следует приглядишься… но не надо, нет, не смотри лучше… я у телка за левым ухом отметину сделал, чтобы потом из стада взять, привести домой. Каранцевский дед Саргис почистил плуг, смазал маслом и спрятал под верандой… пусть подождёт, намасленный, пусть столько там ждёт, пока не сгинет вековечная сталь… не нашего ума дело!.. — крикнул отец, и голос его прервался. — Вместо вола малого ребёнка с собой веду. Возвращайся! — крикнул отец, и ветер разорвал, разнёс его голос.

Ветер свистел в деревьях, но оттуда, где кончался лес и начинался синий склон, от этого места и до самого Разбитого Седла ветер ни клочка снега не сорвал, тут всё было покрыто льдом. Буки постанывали, весной они снова должны были пустить лист, взгорки Седла были освещены солнцем, нет, не солнцем — отблесками чужого, дальнего немощного огня; от того места, где кончался лес, и до самого Разбитого Седла склон назывался Медовый Цветок… но эти буки никогда уже, казалось, не зазеленеют, не зацветут, и склон этот враг в насмешку просто назвал Медовым Цветком. Казалось, под корой всё заледенело и буковые деревья вот-вот разломаются-рассыплются в прах, и ветер завывает среди сосулек, и уже твой собственный позвоночник кажется сосулькой. Так-то вот. Хочешь, переносись мысленно в туманяновские добрые владения, хочешь, продень руки в рукава девичьего маминого, будущего сестричкиного платья… вот он, твой мир.

— Не очень быстро идём, Армо? — спросил отец.

За отцом мальчик не сам шёл, свой шаг и самого себя мальчик не чуял, за отцом мальчика несли какие-то крылья, какое-то чувство, какая-то связь, родственная, дружеская ли, что-то вроде этого.

— Быстро нам нельзя, — сказал отец, — а то вспотеем и промёрзнем. Как увидишь, что не поспеваешь, скажи.

Это уже было прямое свидетельство того, что мальчик не лишний.

— Отец с сыном идут косить, — повёл отец рассказ, а мальчик тут же увидел себя и отца среди рыжих покосов. — Приходят в поле, первым делом ложки достают, садятся поесть. Подчищают миски, сын отцу и говорит: и поели же мы, отец, на славу. А тот ему отвечает: а как же, сыночек, я лев, ты львёнок, едоки что надо. Вечер когда приходит, — повысил голос отец, — отец с сыном смотрят — ничегошеньки не накосили. Отец и говорит: ну, я ведь старый, а ты ещё ребёнок, а как же, сыночек. — Отец засмеялся. В холодном, неживом лесу отец засмеялся, но казалось, смеётся он среди рыжих, прогретых солнцем полей.

Это была не их история, они с отцом такими быть не могли. Красиво было, что и говорить, что отец с сыном сидели друг против друга, что еда перед ними стояла, что отец был старый, что даже голос отца был старый… и всё же это были другие люди, не мальчик с отцом, не они.

— Армо, — мягко, словно по голове погладил, сказал отец, — вот ты говоришь, Ованес Туманян… — И оттого, что голос у отца такой мягкий был, или же оттого, что на смуглом лице его была виноватая улыбка, а может, оттого, что вершина горы за деревьями на секунду осветилась солнцем, при словах отца у мальчика в душе открылась тёплая светлая ласковая полянка, мальчику был уготован какой-то подарок, праздник, весенний день, какая-то мелодия. Отец нагнулся и завязал мальчику шнурки постолов, мальчик тыльной стороной ладони вытирал нос и ничего этого не замечал, он даже не почувствовал, что отец завязывает ему шнурки постолов; сердце в его груди играло, как весенний чистый жеребёночек среди зелени, как тайная улыбка фиалки, как глухой и звонкий пчелиный концерт над долиной, душа мальчика распахивалась, становилась большой. — Что тебе сказать… Ованес Туманян, — продолжал отец, — ну это было и прошло, был он, да, но теперь-то его нет… а я хочу, чтобы ты стал таким, как Стёпик… как Стёпа… как Степан.

И мальчик мгновенно поверил, что сам он нехороший, самого его не существует — хороший, примерный, красавец тот, для кого у мальчика не было ничего достойного, но кому мальчик хотел бы отдать всё, всё на свете. Стёпик, Стёпа, Степан. Подросток по имени Армик, Армо, Арменак ещё не знал, кто такой этот Степан, где он и чем занимается, но ему тут же захотелось, чтобы его имя тоже было Степан.

— Если хочешь, стану, — сказал мальчик.

Отец виновато и недоверчиво улыбнулся.

— Нелегко, — сказал он, — трудно это.

Вот так по дороге в горы, в студёный зимний день сын их дальнего родственника Степан Томцян вошёл в жизнь мальчика по имени Армик, Армо, Арменак, того самого, у которого голова, чтоб вошь не завелась, была обстрижена большими овечьими ножницами, у которого через плечо наподобие хомута была перекинута толстая верёвка, на которого было надето бывшее материно и сестричкино будущее красное платье, в жизнь мальчика с красными потрескавшимися руками, засопливевшего от холода, Степан Томцян вошёл как зов дальних далей, как что-то очень чистое, как тоска по этому чистому.

— А он кто? — спросил мальчик. — Генерал?

— Нет, — сказал отец, — но станет. Твоего возраста мальчик, гордость школы, отличник, во всём городе Ереване на него пальцем показывают, один он такой. Братья тоже хороши, но Стёпа — особое дело. На торжественных собраниях выходит на сцену, выступает, других учит, ты разве можешь? — Отец и сам не был способен на всё это. Даже подумать об этом не мог. От одной даже мысли об этом его бросало в жар.

Отец засмеялся.

— Перчик и Алик вдвоём чуть не целую рамку мёда умяли, съели и похлопали себя по животу, а их дед Степан только засмеялся. Но Стёпа — нет, твой ровесник, словно взрослый человек, обед свой съел: «Мама, можно, я не доем это?» — и ушёл в свою комнату.

«Ушёл в свою комнату», — повторил про себя мальчик.

— «Мама, ты позволишь, я оставлю это?» Нет, не так, — растерялся и вспомнил отец. — Он сказал: «Мама, вы позволите?..» Они своего отца и свою мать на «вы», во множественном числе называют, словно не одна у них мать, а несколько. А и в самом деле так: их дед Степан и их отец десятерых стоят по ловкости-расторопности. Учись как следует, слышишь, — встрепенулся отец, — нехорошо учишься.

Отец был прав. А было это так: Абовян Норик учился хорошо, после него неплохо учился и мальчик, но потом мать Норика послали с фермой на зимовье, и Норик перестал учить уроки, следом за ним, словно стесняясь быть отличником, потускнел и мальчик… Но это ещё куда ни шло, ещё постыднее было то, что мальчик в закоулках погреба нашёл бутылку застывшего мёда; затаившись в подвале, он согревал её дыханием, грел в руках и под мышками, но мёд не оттаивал, не растопился, и мальчик материными спицами, теми, что она носки вяжет, выковыривал и слизывал этот мёд, выковыривал и лизал… Мальчик, если бы можно было, запрятал бы куда-нибудь в уголок памяти этот позорный свой поступок, как запрятал тёмно-зелёную бутылку в углу погреба… Мальчик возненавидел себя, ему стал противен и брат с такой же, как у него, неровно обстриженной головой, брат смотрел на него, как собака, подбородок — на сторону… Мальчику показалось, брат тоже знает место, где тёмно-зелёная бутылка. Мальчик ещё совсем мало жил, плохих поступков за ним было ещё очень мало, мальчик приписывал себе и проступки брата, но всё равно тёмно-зелёная бутылка не давала покоя.

А отец снова говорил о трёх золотых медовых рамках. То ли дед Оганес, то ли мальчиков дед Аветик, скорее всего и тот и другой, а с ними и отец мальчика задолжали эти рамки деду Стёпы, Перчика и Алика, тоже Степану, давно ещё, с дедовских времён задолжали, а и не задолжали, мёд в сотах нам на что?..

— Мёд в сотах нам на что? — повторил мальчик.

Дед Аветик отправил мёд в город, и этот самый Степан поменял место отца на фронте, из пехотных частей перевёл его в артиллерию, где, правда, прямым попаданием разносило и орудие, и людей, но случалось и так, что мина падала далеко, во всяком случае далеко от особняка Томцяна Степана, и он с лучезарной верой по очереди переправил на передовую — отца мальчика, его дядю и всех без исключения цмакутцев, всех, кто пришёл к нему на поклон с рамками мёда.

— Ещё этот подъём одолеем, Армо-джан, — сказал отец, — и всё. Не быстро иду, поспеваешь за мной? И поросёнка с собой прихватил, — засмеялся отец, — откуда мне было знать, что они свиного запаха не переносят, невестка их зажала нос и убежала. По нашему разумению, я им очень даже хорошую вещь принёс, — отец засмеялся и дёрнулся, словно до сих пор ещё тот мешок с поросёнком был у него за плечами и он с рамками мёда в руках стоял в их зале и не знал, куда сложить поклажу. — Порося я обжёг, почистил хорошенько, они от этого запаха палёного нос воротили. Ты не знаешь, — сказал он, — мы с твоей матерью ночью незаметно обожгли, целиком, красный поросёнок был, я через этот голод и нищету принёс-доставил им такую вещь, а Степан говорит: «Взрослый парень, неужто не знаешь, что мы свинину не едим? Вынеси, вынеси скорее, говорит, неси на улицу». А насчёт мёда не стал возражать, — сказал отец. — Теперь не знаю, выбросили ту свинью они или отдали каким-нибудь голодным соседям. Обратно брать неудобно было.

— Они турки, наверное, — сказал мальчик, — турки свинину не едят.

— Не турки, армяне из нашего мнацаканяновского рода.

Сердце у мальчика ёкнуло, избранные из мнацаканяновской стаи взлетели и парили в дальних далях, его братья Мнацаканяны выступали на торжественных собраниях.

— Аферист, — сказал отец, мальчик впервые слышал это слово, и «аферист» поместился в чистых, светлых, нарядных и мелодичных покоях, и до сих пор, до сегодняшнего дня мальчик не может отделить это слово от уверенной учёбы братьев-отличников, от роскошной, цветущей красоты их матери, от сдержанного присутствия, смахивающего на отсутствие, их отца и от этой обители тонкого, точного, казалось бы, мелкого, но крупного жульничества. — Аферист, значит, умный, — сказал отец, — значит, знает, куда ему ступить, где стать, чтобы не затеряться. Э, когда это было, я такой, как ты сейчас, был, он сказал: «У села нет будущего» — и перебрался в город, теперь мы дошли до этого положения, но настоящий, большой смысл его слов мы всё равно ещё не понимаем, ни я, ни твой дед. И ты не поймёшь, как я погляжу. И ты, Армо-джан.

Перед тем как кончиться лесу, мальчик с серым от холода, покрытым пупырышками лицом, с выскочившими из орбит глазами, с головой, постриженной овечьими ножницами, с худой голой шеей, стоя в колее от телеги, мальчик прошептал:

— Степан Мнацаканян, Перч Мнацаканян…

Мальчику потом казалось, отец в этом месте промолчал. Отец долго молчал, жалко улыбался и не говорил того, что хотел.

— Пошли, — сказал отец. — Пошли-пошли, — он повернулся к мальчику спиной, наверно, не хотел видеть то выражение поруганного, которое должна была вызвать в мальчике правда. — Томцяны они теперь. Фамилию поменяли. Томцяны.

Что они бросили село, что вместе с одеждой пастухов оставили в селе свою фамилию, что не захотели быть Мнацаканянами, это их пренебрежение мальчика ужалило позже, много позже, спустя десятилетия. А сейчас, ступая по колее в ногу с отцом, совсем как молодой бычок, мальчик тайком глянул на отца и захотел быть Томцяном, Томцяном Стёпой, Томцяном Аликом, Томцяном Перчем или же, если это не покажется смешным, быть Томцяном Арменаком и быть их братом… но тогда оставался один среди этих снегов отец и в селе один оставался брат с неровно обстриженной овечьими ножницами головой, с вывернутым подбородком, молча, как собака, глядящий брат…

Левее Сломанного Седла по склону Медового Цветка проходила и падала в овраг заснеженная тропка. Отец заметил её, но не обратил внимания, потом пригляделся и стал к чему-то прислушиваться.

— Это какой же дурак… — донёсся голос отца.

И хотя те же следы выходили из оврага и, обогнув заснеженный куст шиповника, пересекали дорогу в горы, отец сделал вид, что не видит их, прошёл, не глядя на следы, но это было похоже на открытый обман, потому что мальчик ведь не только следы заметил, но и застывшую на снегу кровь. Отец обернулся и прежде, чем посмотреть на следы, взглянул на мальчика. Это были медвежьи и человечьи следы вперемежку. Медвежий след и человечий, и человек был не обутый или же обутый, но обувь обмотана тряпьём. Кто кого преследовал — человек загонял медведя или же медведь человека? Две трудные капли крови упали на снег и застыли. И то ли медведь тяжело карабкался вверх, то ли человек соскользнул обратно, или же обратно скатились оба вместе? Следы поднимались по обочине в гору, потом сворачивали вправо, к чаще. Мальчик прикинулся наивным ребёнком, чтобы отец за него, за своего сына, не испугался, чтобы отец спокойно мог придумать какую-нибудь ложь.

— Всадник прошёл здесь, — сказал мальчик. — Всадник, правда?

Отец плюнул, так прямо и плюнул на эту историю — в страдания человека и страдания медведя, в эту тайну,

— От страха голову в штаны запрятал, а ты — всадник! Ещё чего.

В далёких скалах Кахнута есть пещеры, мальчик повёл эти следы от пещер и верхами, верхами привёл их на эту сторону горы, перевёл через дорогу и увёл оврагами к далёкому склону Кошакара. Мысленно мальчик уже смотрел с вершины горы, и они виделись ему чёрными точками на заснёженном склоне. Их путь, когда он начался? Рано ли утром, когда мальчик ждал отца, прислонившись к дверному косяку, или вчера ночью, когда мальчик принял решение пойти с отцом за сеном, неделю назад, месяц назад или же всю войну он, тот, молча, незаметно следовал за раненым медведем?

Они вышли на развилку, дорога к зимовью уходила на Седло, но отец не пошёл нужной дорогой и не остановился, не меняя шага, он пошёл по тропе Синего родника, которая под снегом сровнялась и была не видна. Отец что же, решил не ходить на зимовье или, может, в этом продрогшем несчастном мире сломанные ворота хлева показались ему пустяковиной, а может быть, отец решил сам приладить вязанку мальчика? Мальчик потом понял, что отец просто убежал, просто не захотел увидеть своего навьюченного сына и убежал — лучше не видеть мучений ребёнка. Стоя на вершине холма, отец показывал мальчику, где лежит их сено.

Там же, на вершине холма, взорвался-пронёсся у них над ухом последний клочок ветра, они зашли за холм, и там был один сплошной пустынный, ослепительно сверкающий мёртвый покой. Ветер гудел на тенистой стороне склона, а на этой стороне были солнце и тишь. Мальчик потёр уши, отец с сыном стояли, смотрели вниз, в ушах мальчика свистела пустынная тишина белых пространств — отсюда и до самой большой равнины Кошакара. Ничто не двигалось. За восемнадцать километров вниз по реке, там, возможно, жила слабая надежда, в низине, в чаще, может быть, тлела и его надежда, и надежда медведя, но здесь ничего не было видно.

— Всякое может случиться, если встретится тебе по дороге, — сказал отец, — молча пройди, будто не видишь. А если вдруг заговорит, спросит о чём-нибудь, скажи: не один я, отец следом идёт, дед идёт, наши все за мной следом идут.

Стожка не было видно. Взгляд мальчика обежал весь склон, но стожка не было, всякие мелкие холмики — да, но то были муравейники. На всём белом склоне одно только чёрное пятно, маленькое чёрное пятнышко, мальчик понял, что это родник, тот, что в топи, потом мальчик разглядел высокие сухие камышины, одни кончики только, снег, значит, такой высокий там. Потом мальчик нашёл-таки стог, но не захотел поверить, что это его с матерью высокий осенний стог. Сейчас он был с муравейник, он казался под сеном просто муравейником.

— А почему он не выстрелит в медведя? — спросил мальчик. — Пули нет?

— Пули нет, ружьё ржавое, мушка сломалась, мало ли, тысяча неудобств, — ответил отец. — Среди тишины этой выстрелит, а потом? Вор он, вор, — сказал отец, — трусливый вор, пять лет уже свою жизнь, как вор, скрывает-прячет. Продрогли мы с тобой, — сказал отец, — а ну давай иди, — и, как-то странно, как-то вбок ставя ноги, отец зашагал к зимовью, а мальчик побежал вниз. — Армо, — донёсся голос отца.

Мальчик остановился, оглянулся. Стоя среди ясного яркого солнца, отец вроде бы улыбался.

— Ежели увидишь, что не под силу, не стесняйся, — отец коротко махнул в сторону села, оставь, мол, иди домой, ежели не сможешь. — Армик, — снова донёсся его голос.

Отец теперь не на солнечном освещённом склоне был, а снова на вершине холма, и ветер рвал на части его голос. Отец повернулся, пошёл, наклонясь, согнувшись, и словно отец не сам шёл, словно ветер его вёл.

— Арменак, — услышал мальчик, но это уже ему показалось, а может, отец звал его с той стороны.

Мальчик убежал. Мальчика, казалось, не было, он словно возникал из небытия, потом он убегал. Мальчик убегал три раза. Он помнил, как вначале спускался со склона Синего родника, спускался и останавливался посреди белого холодного солнца, вытаскивал ногу из снега, а обледенелая снежная корка царапала лодыжку, потом вытаскивал из снега другую ногу, и снова снежная корка больно царапала ногу, корка эта обламывалась, и нога мальчика до подола красного платья проваливалась в снег, мальчик вытаскивал ногу, осторожно сузив и сжав стопу, но всё равно ледяная кора умудрялась царапнуть, ы мальчик перед тем, как переставить ногу, останавливался, долго смотрел. Ещё помнит, что подул на пальцы, потом задрал подол и приложил руки к животу, к самому низу. Руки не согревались, а живот стал мёрзнуть, и вот тут-то мальчик по-глупому улыбнулся, вскрикнул и убежал.

Мальчик думал, он к селу побежал, но пришёл в себя возле стожка… Ещё здесь, значит. Ужасно это было — что ещё здесь, что только ещё должен был убежать. По белому сверкающему склону его след вёл к селу, долго петлял и приходил к этому снежному холму. Мальчик обошёл холм кругом и остановился, постоял немного. Нижние зимовья стояли заброшенные, чёрный омут Синего родника затерялся среди снегов, и не доносился с нижних зимовьев привычный окрик: «Эй, кто ты там, парень ты, девушка, кто, говори…» Жалея отца, пленных, медведя жалея и его, жалея себя самого, мальчик ещё раз обошёл холм, всхлипнул несколько раз и побежал.

Перед тем как войти в лес, мальчик опять стоял и смотрел назад, на свой след, спускающийся по склону, на пустой хребет горы, откуда последний раз послышался голос отца, на дорожку, проделанную им от стога, дорожка эта кончалась у него под ногами. Мальчик стоял, омытый холодным, негреющим солнцем, только стоял, ничего не делал и не знал, что будет делать, и даже того не знал, как это получилось, что только что он был возле стога, а сейчас его там нет.

А теперь вот он стоит перед своей дверью и ничего не помнит. Пожалуй, только след медведя и его след, и две капли чёрной крови, но и это, похоже, они с отцом вместе видели. Возле села в тихой долинке Тандзута мальчик и думал было набрать граба, наломать мелких сучьев, принести домой вязанку, но это было всё равно что у самого себя просить милостыню. Это был обман, и мальчик не стал этого делать. Мальчик махнул рукой. И вот так, ничем не маскируя себя, потерпевшего поражение, мальчик в красном девчушкином платье прошёл холм Медовой Груши и спустился к своему дому. Кто-то, стоя на тропинке к данеланцевской уборной, смотрел в его сторону, казалось, с самого утра он так и стоял тут, ждал мальчикова возвращения. Зимний скудный день усыхал, как керосин в нищее время, солнце уже подкатилось к самому Чрагтату, и дубового цвета холм Медовой Груши был весь залит ярким солнцем. Красное платье мальчика горело на солнце и было видно со всех сторон — и от их собственного дома, и от дома Данеланцев, и от дедовского дома, и от дома Каранцев, от старшего дяди дома и от тётки Шушан… И пускай. Мальчик не стал прятаться ва деревьями и не снял с себя красного платья, полыхая на солнце красным, мальчик спустился по холму Медовой Груши, подошёл к дому, постоял немного между домом и хлевом. Верёвку, которую он на манер русского солдата перекинул через плечо, верёвку эту он снял и бросил в угол хлева, подол красного платья собрал и через голову, с отвращением, почувствовав себя на минутку девочкой, стянул с себя это платье, швырнул на бельевую верёвку, протянутую от дверной балки к балке хлева. И остался стоять. Мать, сестричка, брат повыбегали из дома, но, не добежав до него, остановились. По всей длине карниза с крыши сарая капало, капель уже сходила на нет, уже начинала свисать тоненькими сосульками. «Смотрите, — мысленно сказал им мальчик, — я для вас сейчас театр, нате смотрите». Девчушке росту не хватало, положив ручонки на перила, она пыталась подтянуться, чтобы лучше увидеть брата.

— Не разрешил, — высказала предположение мать, — с полдороги домой отправил.

Мальчик пожал плечами.

Глаза матери выкатились от ужаса.

— Сено украли, — сказала она. — Нехорошо закрепили, пурга разнесла.

— Нет, — сказал мальчик, — там оно.

Мать улыбнулась.

— Буран был, — сказала она, — не смог вязанку связать.

Мальчик смотрел в сторону холодного чрагтатовского леса.

— В дом идите, — сказала мать, — холодно, идите домой.

Мальчик даже головы к ней не повернул.

— Капкан твоего брата, — сказала мать, — поймал гуся тётки Шушан, напромышлял братец, видишь, говорит, по случаю прихода папы, — мать рассмеялась.

С неровно обстриженной головой, лопоухий, брат смотрел на мальчика, а поверх перил, поверх двух ручонок на мальчика смотрели глазки и лоб сестрички.

— Ничего, мой хороший, — сказала мать, — на горе буран был, если же о гусе думаешь… свинью когда зарежем, четыре килограмма мяса им — вместо их гуся свиную ножку им дадим.

— Мне что, — прошептал мальчик и повёл плечом, — отдавайте.

— Если ты должен был так вот торчать перед дверью и в дом не идти, — грубо и серьёзно сказала мать, — лучше бы в поле и торчал. Ступай, в дом иди, — сказала мать, — нечего глаза мне мозолить.

Мальчик повёл было плечом, потом увидел, что надо что-то ответить, и мальчик сказал:

— В поле не стал торчать, чтоб ты знала, что со скалы не свалился и что волки меня не сожрали.

И мать увидела, что не может обмануть его и заставить тоже не может. Мать загнала детей в дом, открыла калиточку террасы, пришла, стала под карнизом возле поленницы, где дрова были сложены заботливо, аккуратно, полешко к полешку, поленница была выше материной головы, капель с карниза капала. Освещённая солнцем капель казалась нитями ткацкого станка, того, на котором ковёр ткут, и за этой завесой их мать была красивая, как на картине нарисованная. Стоя возле поленницы, где виднелись старательно сохранённые мальчиком зелёные бороды поленьев, скрестив руки под грудью, она переступала с ноги на ногу и не смогла придумать что-нибудь, чтобы обмануть сына.

— Разрешается? — улыбаясь, спросила она. — Разрешается твоими дровами печку растопить?

Мальчик презрел её.

Взяв в охапку поленьев, мать благословила своего сыночка:

— Чтоб ещё сильнее стали руки того, кто эти дрова набрал, чтоб его солнышко расцвело на радость нам, красное-красное.

Мальчик сделал вид, что не слышит её.

Поднявшись на террасу, мать обернулась к мальчику:

— Воды нет, принеси поди.

Не позволив себе взять в лесу вязанку граба, мальчик отверг эту воду тоже, мальчик расправил спину и не ответил матери. Пол-лица её было освещено солнцем, с поленьями в руках мать засмеялась под карнизом и снова сказала:

— Братец твой домашнего гуся капканом поймал. Говорит, из гуся только подушку делают, а с жареной картошкой нельзя его?

На эти слова из-за двери высунулась смешная братова голова, а к окошку, к стеклу прижался с той стороны сестрёнкин нос.

— Так в капкане и тащил его, приволок, открыли капкан… пошли, дома расскажу, — засмеялась мать.

Отчуждённо, издали, словно узник из-за решётки, мальчик глянул на неё.

— Бедный ребёнок побледнел со страху, а гусь и шипит и кричит, ровно хозяйка, — засмеялась мать. — Мало было свиньи, гуся ещё заимели. Как открыли капкан, гусь на одной ноге крутанулся, разбежался и полетел к тётке Шушан, а одна нога в воздухе болтается, та, что в капкан-то попала, прощайте-прощевайте, говорит нам гусиная лапа. Теперь мы вместо этой лапы, — засмеялась мать, — свиную ножку им отдадим, ножка с этой самой минуты ихняя, на свинье ещё, но не наша. Если хотят, могут прийти, свою долю оторвать, унести, а мы свинью после января собираемся зарезать, иди в дом, — сказала мать.

В отсутствие мальчика мать поругалась с тёткой Шушан и теперь со смехом рассказывала ему эту историю. Года три-четыре назад мать совсем ещё девчонкой была, как девочка, худая и пугливая. Как-то ночью она вдруг пропала из дому. Дети ликовали, то-то им раздолье будет, бабка всегда думала, что в её невестке сидит тоска по далёким горным вершинам, короче говоря, сумасшествие, вот и ушла, дед не мог и не хотел участвовать в разговоре, потому что не только колени, но и мысль его в последнее время была немощна, и, только глядя на продолговатое умное и спокойное лицо младшего дяди, мальчик понял, что мать отправилась за коровами. Их коровы отданы были на зиму в какие-то деревни в низовьях, где, говорят, было тепло и было достаточно корма, зелёные, дескать, села, надёжные, дескать, добрые руки… Худая, как былиночка, сухая эта женщина покрутилась-покрутилась, поглядела на спящих своих детишек, и вдруг словно что стукнуло, вдруг она поняла, что с коровами стряслась беда. Не дожидаясь рассвета, поскольку утром невозможно было бы отогнать льнущую к ней, как котёнок, девчушку и высвободить подол от Грайра. Она за день дошла до Дзорагеха и семь дней, гоня перед собой корову, шла домой. Возле дома старшего дяди, где начинался подъём, где в гору надо было идти, они застряли… Постаревшая, со вздувшимися жилами на руках, с отёкшими руками-ногами, под глазами мешки, эта женщина не могла удержать девчушку, девчушка вываливалась из её рук. Тощая, старая, одна кожа да кости, осиротевшая корова хотела сдохнуть, и эта женщина бормотала глухо, без выражения, словно в бреду: «Сестрица, матушка, Агун, родная… детей моих пожалей, ведь ты моих детей бабка, а, матушка, так ведь, матушка?.. Дочек своих порастёряла, — не в силах подняться с колен, засыпая на ходу, без слёз плакала она, — ненаглядных дочек своих порастёряла, телёночка потеряла, жаловаться сил у тебя нет, бабка моя… а ведь ты снова будешь плодиться, умножаться, в стаде своём королевой снова станешь, Агун-джан, милая…» Их тощая старая корова должна была отелиться и не могла. Дед, всё знавший, всё умевший, белый как лунь, одряхлевший дед, который ещё до мальчика, и до его отца, и до старшего даже дяди не менее как пятистам коровам помогал отелиться, этот чудесный друг всех цветов, пчёл, деревьев и коров, этот дед теперь ничего не мог поделать. И среди слабой, немощной этой весны, припушенной жёлтой порослью, на каменистом солнечном берегу ручья произошло чудо — корова отелилась. С цветочком-отметиной на лбу, и кончик хвоста — как цветок, этот дурачок, этот новорождённый шарахался и убегал по солнечным склонам — в овражке два-три листочка зелёных проклюнулись, — и корова, что ещё была слаба, и мать, которая улыбалась, положив голову на колени, и дряхлый-предряхлый дед смотрели телёночку вслед.

Эта женщина сказала тогда бабке — когда корове совсем худо стало, когда она не могла отелиться, бабка принесла и на солнечной стороне сада, прямо на изгороди, хотела с молитвами зажечь свечку, солнечная эта сторона овражка, таким образом, становилась как бы часовней, — вот тогда-то эта женщина и крикнула, упёрлась взглядом в бабкину спину и закричала: «Этот бог — я, свечку под моими ногами будешь жечь или как?!» А бабка: «Тьфу, тьфу! — стала плеваться. — Тьфу, бесстыжая», — словно божественной её молитвы злой дух коснулся, а дед скосил глаза и стал похож на наивное изображение творца… но ведь так оно и было, в весеннем том овражке богом была — эта женщина.

Перед войной, в звонкие, обильные те времена отцу задолжали свинью, он два улья смастерил, ульи смастерил, а заказчикам сказал: «Не к спеху, принесёте, как сможете», — насчёт свиньи сказал, сунул рубанок в карман, тесак заткнул за пояс и был таков, а прошлым голодным летом эта женщина вспомнила про старый долг, пошла, попросила, взмолилась, стала ругаться и грозиться, какая, мол, разница, долг есть долг, а свинья и в войну свинья, и пригнала, приволокла визжащего этого, короткорылого, с отвислыми ушами хряка.

Волк у Данеланцев разворотил крышу хлева, забрался к овцам и загрыз всех до единой. Живой осталась одна только коза с прокушенным горлом. Данеланцы хотели прирезать её, эта женщина не пустила, сказала: «Небось найдётся что-нибудь починить-построить, наш муж вам всё сделает, козу эту нам отдайте, выживет ли, околеет ли, наша будет судьба». Она расчистила снег под изгородью, выкопала корни крапивы, вскипятила в котле и, обжигая пальцы, кипящей водой крапивной промыла козе раны, а разодранное место заткнула смоченной в этой воде тряпкой. Она и сама не знала, что делает, и мальчику не смогла бы объяснить смысл своих действий, но коза, пожалуйста, вот она, не умеет мемекать, правда, молча смотрит на вас, но скоро должна разродиться тем не менее.

Надёжная, любимая, как собственный очаг, эта живность существует благодаря этой женщине, она имеет право смеяться, она может издеваться и высмеивать чужую невезучесть — жизнь в хлеву теплится благодаря ей. У Данеланцев хлев так и вымер, вон даже дверь распахнута, а там, где волк дырку сделал, снегу намело целый сугроб.

— Сено не твоя обязанность, — эта женщина толкнула коленом дверь, а дети изнутри открыли её. — Ты школьник, твоё дело уроки учить, — повернулась она в дверях.

Мальчик выпрямился и посмотрел в сторону чрагтатовской холодной чащи; закрывая лес, тень от неё пришла, легла у ног мальчика.

— Ну, раз ты так с нами обходишься, — она швырнула охапку поленьев на землю, — мы твои дрова жечь не будем, не нужны нам твои дрова. — И скрестила руки под грудью. — Сколько будешь стоять, столько и я простою, не уйду, — сказала эта женщина.

Игра это была или же она по-настоящему сердилась, всё равно это было нечестно с её стороны. Эта женщина думала, только она одна и существует на свете. Из глаз мальчика посыпались искры и слёзы, мальчик по имени Армен, Армик, Армо Мнацаканян посмотрел на неё. Мальчика душил гнев, а эта женщина только глазами хлопала. Похлопала-похлопала, переступила с ноги на ногу, ровно курица, стоящая в снегу, и сказала:

— Ну что?

Мальчик проглотил душивший его ком.

— Думаешь, на свете, кроме тебя, никого и нет.

Полуоткрыв сухой, с потрескавшимися губами рот, эта женщина моргнула, может, поняла, а может, и вовсе не поняла, что хоть она и мать, но с мальчиком у неё сейчас нет ничего общего. Она нагнулась, чтобы подобрать дрова, а дрова уже брат по одному перетаскал в дом, испуганно отворяя и затворяя дверь. И эта женщина посмотрела на всё и сказала:

— Сгинь.

Это мальчику понравилось.

Она ушла в дом, но через несколько минут прислала с братиком одежду, чтобы тот принёс, накинул её на плечи мальчика. Как и прежде, брат был верной собакой мальчику, и потому он в сомнении стоял возле мальчика и не знал, как быть, подойти набросить одежду на мальчика или же не делать этого, ослушаться мать. С прозрачными оттопыренными ушами брат стоял, изнемогая от нерешительности. Солнце прошло через мальчика и его брата. Мальчик приказал брату идти в дом, но тот всё ещё не мог уразуметь, выполнять ему наказ матери или же повиноваться мальчику.

Откуда-то сухой треск доносился. Ветки не гнулись, ломались, внутри их словно лёд был, чуть притронешься к ним, с треском ломаются. С уходом солнца с карниза сразу же перестало капать. На склоне Медовой Груши, к которому подползла синяя тень от Чрагтата, торопясь, пока холодная тень не дошла туда, кто-то проворно обламывал ветки граба — в ветках жизни совсем не было, ломались от одного прикосновения. Мальчик слышал, как падали на землю ветки, и тихо, как услышанное во сне и сохранившееся в памяти, доносился до него почти немой, молчаливый разговор того, кто на дереве ломал ветки и кто на земле подбирал их. Айк, Овик, Норик, Жорик вчетвером трёх коров пасли, под вечер, перед тем как солнцу уйти, они налетали, обламывали, обдирали граб, днём-то не могли, потому что на свете не только солнце и вьюга существовали, был ещё и однорукий, одноглазый злой лесник… С мешком под рубашкой Овик сейчас, лавируя между солнцем, сторожем и стужей, прячется возле сараев, чтобы вместе с чрагтатовской большой тенью подойти, прилепиться к сараю и набрать соломы. Потом по дороге домой ни одна соломинка из его мешка не просыплется, не упадёт на снежную чистую тропинку. Тем не менее, рассказывая легенду про мифического Айка — это когда наш бог Айк из овинов ассирийского бога Бела в громадной корзине приносит солому для своих волов, когда идёт он большими шагами и след его, Млечный Путь, ведущий с их ассирийского неба на наше цмакутское небо… — рассказывая про это, учительница армянского тем не менее посмотрит на волосы Овика. Наверху, у граба, значит, Норик и Жорик орудовали. Знали, что нельзя переговариваться, знали, что сухой треск ломающихся веток сам по себе уже равен громкому разговору на всё село. Но если бы Норик не разговаривал с Жориком, тот под деревом замёрз бы, и ветки потому же Норик бросал подальше от дерева, чтобы Жорик, собирая их, бегал и не мёрз. А Жорик всё равно бегом подбирал, складывал ветки в кучу и, как кролик, замерзал, съёжившись возле этой кучи.

Тень от Чрагтата ползком, медленно поднималась на Медовую Грушу, испуганное солнце пятилось, отступая к горе. Норик и Жорик были ещё в черте солнца. В черте солнца был ещё Каранцев холм и ещё кусочек дедова гумна с краю. Как прямая свечка, стояла на солнце бабка. Старый взял внуков, пошёл за сеном. В коленях у старого сил никаких, внуки, те, что постарше, — девочки, а мальчики совсем ещё малые дети. Добрая долина Калкары даст им пройти, укажет путь. А сено? Не разнёс ли его ветер, не разворошила ли косуля, не подмочила ли вода? Нет, под дедов стог вода не подберётся, но пропустит ли их Глубокая опушка, открыт ли путь у Известняков? Так и стояла бабка на освещённом солнцем пятачке гумна.

Прежде чем страшилище… ужас… отбирающий топоры и верёвки… прежде чем показался бы одноглазый-однорукий и прежде чем его тень возникла бы на Каранцевом холме и потом перекинулась бы на Медовую Грушу, мальчик понял, что тот, за холмом, подбирается крадучись, прячась за домами и нагрянет сразу, как клинок всадит… но ещё раньше мальчика его невидимое присутствие почувствовала бабка и на солнечном совсем пятачке ничего не сделала, ничего не сказала, но Жорик и Норик мгновенно притихли-притаились — один на дереве, другой под ним. И их верёвки притаились, и два вороха грабовых веток притаились. Как бабка сейчас, точно так наседка своих цыплят об опасности предупреждает, так рыба с малыми рыбёшками разговаривает. Они не были её внуками, но были детьми, а она была бабка, и плохо видела, и не различала своих и чужих, таким образом все были как бы её внуками.

— Ну что ты встрял тут, пугало, пожалей хоть красное солнышко, — сказала бабка, хотя однорукий-одноглазый ещё не показался и его плоский, словно из жести вырезанный облик ещё не возник, не ступил ещё на Каранцев холм. — А что ему, дереву, сделается, придёт весна, пустит лист, — сказала бабка. — Дети ведь. — Бабка, сказав своё, стоя на освещённом пятачке своего гумна, прямая, как горящая свечка, тут же о нём забыла. Но он-то уже уставился на холм, его страшная тень уже приковалась к Медовой Груше, где возле маленькой своей охапки грабовых веток, как зайчик, затаил дыхание Жорик и на дереве окаменел Норик.

Он и мальчик однажды чуть не столкнулись. Салазки уже набирали скорость, и знобкий восторг от этой скорости уже подрагивал в мальчике, и вдруг прямо у подножия спуска появился он. Мальчик ужаснулся. Так с салазками и должен был скатиться к нему в лапы. Мальчик вслепую на лету всадил топор в землю и сам вцепился в топорище, да так и остался на снегу, распластанный. Потом увидел, что лежит на снегу, держится за топор обеими руками, сам-то лежит, а санки, вздымая снежную пыль, летят вниз, и собака с лаем бежит рядом с салазками; потом мальчик бежал по лесу, он спрятал топор под снегом, побежал дальше, потом подумал, что нехорошо спрятал, вернулся, чтобы перепрятать, но топора не нашёл… и потом всё бежал и бежал к Долгим землям, где не было снега, а была низкорослая дубовая поросль и можно было не бояться оставить след, и издали бы его никто не разглядел, потому что холщовые штаны и рубаха мальчика были крашены дубовой корой и были того же цвета, что и лесок. Мальчик тогда пришёл в село задами, он прошёл гумна и возле сараев встретил Овика, и они побратались.

Мать вышла из дома с ведром через руку, держа в руках большую зелёную миску. Она сошла с балкона, сделав вид, что не видит мальчика, прошла в погреб, и мальчик услышал, как хлюпает и льётся рассол, потом она набирала в ведро картошки, мальчик слышал, как ударяются картофелины о ведро, потом она вышла из погреба, прошла, нагнувшись под карнизом, и, толкая ногой дверь на террасу, не выдержала, обратила к мальчику улыбающееся лицо, но мальчик в ответ не улыбнулся, и, как обиженная девочка, мать замкнулась, ушла в себя. Дверь ей открыл брат, успев из-под миски с соленьем метнуть взгляд на старшего брата.

Солнце спрыгнуло с каранцевского высокого холма, и сатанинский облик его тут же сгинул. Но он был там. Уменьшился, потускнел, сошёл на нет и солнечный пятачок на дедовом гумне, одно последнее мгновение, освещённое солнцем, оставалось в свету бабкино лицо, потом b оно погасло. Бабка сказала, наверное, про себя: «Не идут что-то». Ей показалось, сама она уже в доме, стоит возле печки, похлёбку танапур помешивает, но она стояла на краю гумна среди наступившего полумрака одна.

Приглушённый, словно в рот кляп загнали, словно кость под кожей дробят, — такой вот треск доносился. Норик ломал ветки граба, зажав их в кулаке, но его ладонь не была мягкой, надо было шапкой, в шапке надо было ломать — вот так, вот так, вот так. Обломанные ветки так надо было с дерева бросать, чтобы они молча втыкались в землю, мальчик бы так сделал.

— Это кто там, а?! — прогремело с Каранцева холма. — Это чей там щенок на дереве кукушкой засел?!

На холме Медовой Груши тихонечко засмеялись, и треск возобновился, словно это заяц дерево грыз — безостановочно, с одинаковым интервалом. Норик обламывал, прямо-таки оголял деревце граба. К сухим, безжизненным этим веткам коровы в первые дни не притрагивались. В хлеву, наложенные перед коровами, ветки эти от коровьего дыхания отходили, немного набухали, и тогда коровы начинали медленно, не спеша их перемалывать. Вы там кричите в своём мраке сколько хотите, даже из ружья палите, отберите все топоры, все мотыги, все ножи и верёвки, мальчишечья наша армия всё равно будет кормить корову и, посасывая эту корову, жить.

Караван деда с внуками двигался тем временем к дому. Были они ещё далеко — дальше Глубокой поляны и даже дальше Известняков — и быстро, пока солнце не ушло, двигались к дому. Дед летом накосил траву. Жал серпом, поскольку косой косить ему не под силу было. Потом косил косой, поскольку серпом не под силу было. Всё лето дед косил, но работы тут всего-навсего на час было. Настоящий работник, он бы сел, съел барана, встал и скосил всё это ровно за один час. А дед всё лето косил… но ведь скосил же. На своём старом, своём сочном мягком покосе в Каменюках — одно только название Каменюки, а поищи — и семи камушков для детской игры не найдёшь, — там-то и кряхтел дед всё лето. Дед ещё сказал — Андраник, Симон, Акоп… где вы, не одолею никак…

За то, что мучает детей, дед ждал с неба соответствующей кары, но вязанки всё же связал крепкие, надёжные. И, пустив вперёд Валодика, сказал: волки когда на промысел выходят, впереди всех дорогу в снегу пробивает мальчик, потом сестрички его следом идут, а уж после, в хвосте старый дед плетётся. Э, сказал дед, персидского шаха караван точно тем же манером идёт — впереди детёныш, после сестрёнки, а позади старая, ни к чему не пригодная верблюдица, которой не сегодня завтра сдохнуть пора… А что, сказал дед, и я про шаха всё знаю, думаете, я в школах не учился, а ну-ка: вэ — Валодик, е — Елена, эс — Сохак, дэ — дед…

Дед покряхтел, связывая вязанки, но над хилостью Валодика не стал плакать, потому как, для того чтобы горевать, тоже свои условия нужны, вот и пускай горе идёт к тем, у кого эти условия есть. Дед сказал детям: идите, что встали. Дед нёс лёгкие, деревянные, за шестьдесят лет отполированные в руках вилы о двух зубьях, дед опёрся на них, захотел посмотреть, что там впереди помешало детям идти, дед опёрся на вилы, но поскользнулся, снова опёрся и снова поскользнулся… опёршись на вилы, как на посох, дед поднялся повыше, посмотрел и вдруг сплюнул. С лицом, затерявшимся в бороде, он приложил палец к губам — молчи!

Валодик потом дома сказал: тот всё равно как пьяный медведь… Грайр испугался и сказал: а какой он бывает, пьяный медведь? А это когда голова между ног болтается, он идёт-идёт, а голова с шеи так и хочет слететь… Арменак ему сказал: ты видел такое? Валодик отвёл глаза и сказал: не-а. И Арменак сказал: ты видел, вы видели, я знаю.

Через одну весну и одно лето, осенью его убили, но дед с Валодиком, когда про это узнали, переглянулись, а сказать ничего не сказали. Сохак к тому времени уже вышла замуж и ничего про это не помнила, она вспомнит об этом, когда будет рассказывать сказки детям, Елена та с матерью и тётками ткала свой нарядный свадебный ковёр, мужские эти дела её не интересовали, а дед с Валодиком переглянулись и ничего не сказали. Чтобы изловить его, не раз уж направлялся в лес отряд милиционеров, но его поймал Мурад, небрежный, неряшливый, щедрый и весёлый Мурад, тот, который и поесть любил, и поплясать, и ругался смачно, не стесняясь ни женщин, ни детей, этот самый Мурад со словами «твою кровь… да разве ты сам себя не жалеешь, со страхом в душе живёшь» подбил его на дереве, и он свалился, а во рту у него был пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом его везли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что их там много и Мурад тоже один из них и убил его, чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.

Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.

А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…

…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу он прошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его, а он, подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал его могучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Его огонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо он должен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Он ел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А он поднял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.

Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но его свирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.

Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.

Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодны